"Костры партизанские. Книга 1" - читать интересную книгу автора (Селянкин Олег Константинович)



Глава пятая ПОД ЧЕРНЫМ НЕБОМ

1

Шестьдесят восемь лет прожил дед Евдоким, и, сколько помнит себя, осень в деревне всегда была самым радостным временем года. И пусть каждую минувшую осень впивались в землю нудные, холодные и моросящие дожди, и пусть земля от них так раскисала, что колеса телеги утопали в ней по самую ступицу, — все равно осень оставалась самым радостным временем года: в те, в минувшие, осени стоило выйти хотя бы за околицу и глянуть кругом, как яркая зелень озимых начинала ласкать глаза.

В те, в минувшие, осени любо было глянуть и на ребятню, которая весело бежала в школу. За семь верст в Степанково весело бежала!

В те осени хороводились в клубе парни с девчатами, шептались и обнимались по заулкам: урожай собран, в доме достаток, значит, самое время новую семью закладывать.

В эту осень озимых не сеяли: и зерна для посева нет, да и для кого сеять? Немцы-то под Москвой толкутся.

И в школу ребятня не бегает. Нет ее, школы, в Степанкове. Немецкая комендатура в школьном здании обосновалась.

И парней в деревне нет: призваны в Красную Армию или с Богиновым в лес ушли. Одиноко, тоскливо девчатам в выхолощенной деревне, вот и сидят они по домам. Редко увидишь, чтобы какая к подруге пробежала.

Ни тебе бабьей перепалки у колодца, ни драки парней, а подсушил и согнул деда Евдокима этот месяц. И виноваты в том лишь думы, такие тревожные, что от них даже в солнечный день небо кажется чернью залитым.

С раннего детства дед Евдоким привык, что Россия — огромнейшее государство неизмеримой силищи. И татары, и поляки, и шведы, и французы на колени склонить его стремились, даже скопом враги разные наваливались, а оно, могутное, бывало, поднатужится, расправит плечи, да как тряхнет ими — и кувыркаются вороги, летят к чертовой матери.

А теперь что получается? Где тот удар нашей армии, от которого вражья сила прахом пойдет?

Дед Евдоким не мог смотреть далеко, он думал только над тем, что сам видел. А многое ли попадало в его поле зрения? Вот ушел Богинов в лес, мужиков с собой увел, и ни слуху ни духу о нем. А ведь Богннов стоящим мужиком казался.

Или взять этого Витьку-лейтенанта, что отряд здесь представляет, маскируясь, — за мужа у Клавдии живет. Что толку от всего ихнего отряда, если он в глухомани отсиживается?

Правда, сам Витька-лейтенант прибрал к рукам Афоню и ночами иногда тайком исчезает с ним из деревни. И почти всегда после этого у германа то солдат сгинет, то линия телефонная оборвется, то машина какая вдруг в кювет свалится да и сгорит там.

Для двух человек все это, вроде бы, и ладно, а если с высоты российской громадины глянуть? Прямо скажем, неприглядная картина получается: будто ворвался бандит в дом, где полно мужиков в полной силе, а воспротивился бандюге только меньший, который и ходить-то недавно начал.

Будь его воля, он бы, дед Евдоким, весь народ сполохом поднял, всю округу огню отдал, но не позволил бы герману на перинах нежиться!

А тут еще и Нюська, вертихвостка треклятая, не только на деревенских, но и в российском масштабе на русских баб позор кладет: завела полюбовника из немцев, почти каждый вечер к нему в Степанково любовь свою носит.

И опять же, будь его воля, собрал бы он, дед Евдоким, мирской сход, обсказал ему все, что о Нюське думает, и тогда решайте, люди добрые, какой каре сучку подвергнуть. А его мнение — для первого раза по-семейному оголить ей зад и всыпать такое число горячих, чтобы и увечья не было, но и ногами семенить в Степанково не могла.

Так ведь нельзя ничего этого! Витька-лейтенант говорит, что надо какое-то общественное мнение вокруг этой самой Нюськи создать. А на что эта волокита? Разложить бы паскуду при всем честном народе — вот тебе и общественное мнение, прячь его подальше!

Дед Евдоким кряхтит, снимает с гвоздя картуз и выходит из дома: сколько ни трави себя думами, а мимо воли Витьки-лейтенанта не проскочишь, он представитель власти военной, через него из леса все указания идут. А дед Евдоким всегда к власти с уважением относился.

Дед Евдоким обманывал себя, не из-за Нюськи он шел к Виктору. Что такое Нюська? Ничего, и пропади она пропадом! Главная причина тревоги — вчерашний вызов в Степанково к самому господину коменданту района. Тот для начала отлаял за то, что в Слепышах все еще ни одного врага нового порядка не ущучили, а в заключение оглушил приказом: к воскресенью доставить на сборный пункт в Степанково десять коров, сорок овец и три тонны зерна. Для нужд немецкой победоносной армии.

Выходит, опять обирай свой народ, чтобы у ворога на загривке сало завязывалось?

Ослушаться приказа никак нельзя: самого за саботаж на шкворку вздернут да, может, кого еще и из односельчан прихватят.

А коров, овец и хлеб все равно заберут.

Дед Евдоким, глядя под ноги себе, вдоль плетней и завалинок идет к дому Клавы. Шагает широко, размашисто и беззвучно шевелит губами. Он зол и на Нюську, и на Витьку-лейтенанта, и вообще на всех и на все.

Шагал дед Евдоким, мысленно ругал своих недругов и супротивников и не видел Клавы, бежавшей к нему через дорогу. Только когда она загородила собой тропинку, дед Евдоким словно врос в землю и заворчал, все больше накаляясь с каждым словом:

— Чего носит тебя? Чего на человека скачешь?

— Он меня за вами послал, — прошептала Клава.

— Если у него ко мне дело есть, то пусть слезает с печки и сам приходит. Я вот-вот седьмой десяток доменяю, в бегунки-то поздновато мне.

— К нему большой начальник из леса пришел, вот и послал Витя за вами, — до невозможности понизила голос Клава.

— Военный или какой начальник? — настораживаясь и одновременно смягчаясь, спросил дед Евдоким.

— Не знаю. Только Витя так и не присел при нем. И все товарищем комиссаром величал. А каким — забыла.

— Забыла? А когда такое случалось, чтобы баба самое нужное помнила? — ворчал дед Евдоким, шагая чуть впереди Клавы, которая скользила по размокшей глине рядом с протоптанной тропинкой.

Ворчал дед Евдоким, бубнил себе под нос обидные для Клавы слова, но теперь в его голосе слышалась только озабоченность; большое начальство — военное ли, гражданское ли — зазря не пожалует, ему, поди, тоже провиант и все прочее подавай, и немедля.

Для своих-то с себя последнюю рубашку снять можно, последней крови своей не жалко…

А вот когда ворог с тебя силком рубаху тащит, а ты и караул не пикни, — тут сердце от злости заходится!

И вдруг мысль: а если герман нагрянет в деревню? Пропал тогда начальник, что из леса пожаловал.

Дед Евдоким даже остановился от неожиданной слабости, ударившей в ноги.

— Клавдя… Негоже это, что они в хате среди бела дня сидят.

— Не, они сразу в лесочек ушли. Как вы до кривой березы дойдете, тут вас ихний человек и встретит.

Большой или маленький начальник — безразлично, но он обязательно есть над каждым. У каждого начальника, как и у всякого человека, могут быть хороший или плохой характер, сильные стороны и слабости, неоправданные привязанности и даже антипатии. Со всем этим мирится подчиненный. Одного он не может простить: если начальник не видит того, что ясно всем другим. У деда Евдокима это чувство было развито до болезненности. И вот теперь неизвестный начальник поступил именно так, как считал нужным поступить и он, дед Евдоким. Это сразу подняло вес начальника, дед Евдоким уже проникся к нему уважением настолько сильным, что даже обрадовался, когда увидел на его плечах свой полушубок.

Встреча произошла на маленькой полянке, с которой в просветы между деревьями были видны деревня и ее околица. Дед Евдоким, увидев седого человека, около которого стоял Виктор, молодцевато выпятил грудь, вздернул руку к козырьку картуза и сдержанно прогудел:

— Здравия желаю.

Дед Евдоким еще только приближался к полянке, а Василий Иванович уже встал, привычно скользнул пальцами по ремню, затянутому поверх полушубка, и опустил руки. Он стоял по стойке «смирно», стоял строго и в то же время спокойно, без напряжения, как и положено настоящему военному начальнику, уважающему дисциплину и своего подчиненного. Это сразу заметил и оценил дед Евдоким, проникся еще большим уважением.

— Батальонный комиссар Мурашов, — сказал начальник, протягивая руку, и добавил: — Василий Иванович Мурашов… Прошу садиться, разговор длинный.

Дед Евдоким быстро, но без торопливости опустился на сырую землю, предварительно бросив на нее заплатанное полупальто, что накинул на себя, выходя из дома.

Тут Василий Иванович в самое сердце ударил деда Евдокима: сел не на пенек, а тоже на землю, рядом и чуть наискось (чтобы в лицо друг друга смотреть можно было). Сел на немецкую плащ-палатку, которую ему поспешно протянул Витька-лейтенант.

Потом комиссар начал неторопливо и спокойно выспрашивать про деревенские дела. И — что больше всего понравилось — не перебивал. Вот и выложил дед Евдоким все свои думки и о Богинове, который ушел с мужиками в лес да будто и сгинул там, и о приказе немецкого коменданта района, и о том, что народ в деревне роптать начинает, спрашивает, доколе же наша армия в отступе будет? Дескать, пора бы ей и ударить германа по сопатке, так ударить, чтобы брызги крови во все стороны прыснули.

Даже про Нюську треклятую все выложил. А комиссар, которого дед Евдоким уже начал величать запросто Василием Ивановичем, вдруг сказал такое:

— Значит, нашлись перевертыши.

Эти слова обидели деда Евдокима, и он заговорил торопливо, выставив вперед ладони с растопыренными пальцами, словно хотел оттолкнуть от себя это липкое слово:

— Побойся бога, Василий Иванович! Одна баба скурвилась, да и то как? К немцу-полюбовнику бегает.

— В любой группе людей, как бы велика или мала она ни была, почти всегда есть сильные и слабые, стойкие и такие, которые норовят за кого-то держаться, по чьему-то следу идти. Так вот, пока колесо жизни крутится в привычном ритме, пока все идет по установленному порядку, этой разницы между людьми будто бы и незаметно. А вглядишься — она в мелочах проявляется: в зависти и злословии, в бесконечных жалобах на кого-то и на что-то. А сейчас настала пора тяжелых испытаний. — Василий Иванович замолчал, словно обдумывал, говорить ли то главное, что пока не известно деду Евдокиму.

Дед Евдоким терпеливо ждал, сидя неестественно прямо и положив широкие, будто расплющенные бесконечной работой, пальцы на заплаты, прикрывавшие колени.

— Здесь, в лесу, нас пока очень мало: всего пять человек. Но значит ли из этого, что нам только и остается таиться в глухомани? Отнюдь не обязательно. Попробуем доказать… Я сказал, что нас пятеро. То чистейшая правда и в то же время — самая неприкрытая ложь. Действительно, разве мало по окрестным деревням людей, которые только и ждут нашего сигнала? Их не счесть. Вот и выходит, что наша сила исчисляется по формуле, одна половина которой читается как пять плюс икс. Заметим, что «икс» во много раз больше, чем известное нам число «пять». Так какова же будет сумма, если… Я, кажется, заумно говорю? — спохватился Василий Иванович и взглянул на деда Евдокима смущенно и виновато.

Тот поспешил успокоить:

— Иксов я, конечно, не понимаю, можно сказать, не признаю вовсе, но коли ты так силу нашу общую, народную, величаешь — твоя правда, бог тому свидетель.

— И как вывод из сказанного — наша первейшая сегодняшняя задача: прощупать, кто и чем дышит, исподволь сколачивать надежных людей вокруг себя. Короче говоря, так действовать, чтобы днем и ночью дрожали немцы от страха! — Василий Иванович устал от непривычно длинной речи, даже прикрыл глаза на мгновение; ранение еще чувствовалось.

— В лучшем виде будет исполнено, Василь Ваныч, и прощупаем, и к берегу причалим кого следует… А как насчет приказа коменданта? Гнать скот в Степанково или как?

— Гони… Завтра же, когда темнеть вот-вот начнет.

— Воля ваша… Только, ей-богу, лучше прирезать и волкам бросить весь этот скот, чем немцу отдавать!

— А мы и не отдадим, — усмехнулся Василий Иванович. — Себе заберем, запас на зиму начнем создавать. А заодно и немцам аукнем: дескать, мы здесь, не ждите покоя!

Виктор, во время всей беседы стоявший рядом, не выдержал и предложил:

— В сопровождающие тот скот назначим Нюську. Пусть немцы погладят ее плетками, когда в Степанково без коров и овец явится.

Плывут над землей низкие черные тучи. Кружась, слетают с приунывших берез пожелтевшие листья и неслышно ложатся на промокшую, озябшую землю.

— Витька-лейтенант предлагает отстегать Нюську немецкими руками. Что и говорить, заслужила она кару, заслужила… Но сейчас деду Евдокиму жаль непутевую Нюську. Вот и смотрит он на черные тучи, вот и следит глазами за падающими листьями.

— С нее мы сами спросить вправе, — спокойно сказал Василий Иванович, но дед Евдоким заметил, каким осуждающим был его взгляд, мельком брошенный на Витьку-лейтенанта. — Тот солдат, Афоня, с кем живет?

— С Грунькой, — подсказал дед Евдоким.

— Вот они пусть и гонят скот. Будем считать это задание их последней проверкой… А ты, Виктор, после того как дед Евдоким отдаст им соответствующее приказание, зайди к ним домой и кратко объясни, что к чему… Ну, вроде бы по этому вопросу все?

— Так точно, — ответил дед Евдоким и зашевелился, готовясь встать.

— У меня к тебе еще дельце есть, — остановил его Василий Иванович, положив руку на дедово колено. — Как смотришь, можно мне у вас в деревне поселиться или нет?

Комиссару и жить в деревне, когда немцы кругом шастают?!

— Под видом какого-то раскулаченного или еще кого.

— Шапочник Опанас, — пожевал губами дед Евдоким. — Не, он постарше тебя будет… Ты, Василь Ваныч, посиживай себе в лесочке, почто волку в пасть лезть?

— Надо, дед, — только и ответил Василий Иванович, а дед Евдоким и Виктор, слышавший весь этот разговор, поняли, что решение его окончательное и он не отступит от него.

— Тогда тебе надо под Опанаса играть. Его в лицо из теперешних только я знаю. Еще в двадцатые, как бандюгу зеленого, его в Сибирь или еще куда подальше упрятали.

— Расскажи мне про него, — попросил Василий Иванович.

Дед Евдоким рассказывал неторопливо, с подробностями, которые Виктору казались лишними. Для себя он только и запомнил, что Опанас Шапочник — вражина Советской власти, каких поискать.

Закончил свой рассказ дед Евдоким фразой, которая мгновенно врезалась в память Виктора:

— И чего ты, Василь Ваныч, к смерти ближе торопишься?

Действительно, зачем Василию Ивановичу в деревню перебираться? Или на него, Виктора, не надеется?

Василий Иванович не дал возможности разобраться в сумятице мыслей, он сказал спокойно, будто до этого разговор шел о самом обыденном:

— Теперь, кажется, все обговорили.

Дед Евдоким поспешно встал и замер, ожидая, подаст ему руку Василий Иванович или нет. Даже подумал, что если подаст, если простится так же душевно, как и поздоровался, значит, это человек без фальши и носа не задирает.

Василий Иванович не только подал руку, но еще посоветовал беречься, а потом спросил:

— А ты, дед Евдоким, если с Шапочником встретишься, опознаешь его или… побоишься?

Дед Евдоким, с укором взглянув на Василия Ивановича, ответил спокойно, будто бы безразлично:

— Как не опознаю, если потребуется?

2

Серый Волк и Красная Шапочка. Она — прилизана под херувима, у него же — невероятно длинные белые клыки, на голове не то чепчик, не то капор или просто самая обыкновенная шапка-ушанка.

А Груне этот коврик нравится, она прикрепила его над кроватью, где вздымается пирамидка из подушек в цветастых наволочках. Нижняя подушка почти во всю ширину кровати, верхняя — только одно ухо и прикроешь.

Коврик и пирамидка из подушек — вот и все, что режет глаз Виктора в этом доме. А прочее — и обстановка, и порядок — нравится. Во всем чувствуется умелая рука хозяйки и ее желание создать уют.

От Клавы он уже знал нехитрую историю Груни: года два или три назад уехала на торфоразработки под Синявино, которое где-то под Ленинградом, а минул год с небольшим хвостиком — вернулась тяжелая. Не успела и слова сказать, как отец уже закатил глаза и грохнулся на крыльце, где стоял, когда дочь отворяла калитку. Не приходя в сознание и умер.

А дальше все закрутилось и вовсе яростно и неумолимо: внезапная смерть отца подкосила Груню, ее отправили в больницу, где она и родила мертвого сына. От всех этих бед сломалась, хрупнула, как пересохшая веточка, Грунина мать. Из больницы Груня пришла в свой дом единственной и полноправной хозяйкой.

Несколько месяцев люди слова от нее лишнего не слышали, даже подобия улыбки не видели. Отработает со всеми в поле — и стремглав домой, словно у нее там дюжина по лавкам. А весной этого года будто оттаяла на ласковом солнышке, разговорчивой и по-прежнему смешливой стала.

Когда вся деревня уходить с насиженного места собралась, чтобы немцам под пяту не попасть, Груня снова посуровела, опять в себе замкнулась. Но едва Богинов сказал, что все дороги отступления фашистами перерезаны и бежать нет возможности, она выпалила с непонятной беспечностью:

— А я в бега особо и не стремилась.

Сказала и ушла. Немного погодя ее головной платок уже замелькал в огороде среди гряд; у всего народа беда, а она огурцы и морковку обихаживает.

Односельчане ничего не сказали Груне, но легкая тень легла между ней и остальными. А вскоре и Афоня появился. Заросший и грязный, он сидел на бревне и тупо смотрел на подсолнечную шелуху, устилавшую землю вокруг. Никого и ни о чем не просил. Просто сидел и смотрел в землю.

Постояли бабы около него, посудачили о том, что эта война любого человека из ума вышибет, и начали уже было расходиться, а тут и подошла Груня. Скользнула глазами по донельзя измученному лицу солдата и заявила тоном приказа, будто мужем ей этот пришлый приходился:

— Ну, чего принародно расселся, чего сопли распустил? Шагай за мной! — И, вихляя округлыми бедрами, пошла к дому. Было что-то постыдное и вызывающее в ее походке, в том, что сразу повела незнакомого мужика в дом.

И это запомнили, в вину Груне поставили. Короче говоря, когда Виктор сказал Клаве, что идет к Афоне, она свела к переносице черные брови, поджала губы и ничего не ответила. Однако уже через несколько секунд ямочки снова обозначились на ее щеках, и она спросила ровным голосом:

— Надеюсь, не дотемна?

— Как посидится, — уклончиво ответил Виктор.

Ему подумалось, что Клава ревнует, и это приятно щекотнуло самолюбие.

— К тому спросила, что если долго просидишь, то пусть Груня и накормит. А я прилягу, нездоровится что-то.

Он ушел, ничего не сказав, и теперь сидит за столом в доме Груни, пораженный тем, что увидел и услышал. Прежде всего, Афоня, оказывается, вовсе не сожитель Груни. Он в этом сам признался. Но не его признание убедило Виктора, убедила сама Груня, когда повнимательнее присмотрелся к ней. В голосе ее и в глазах, когда она смотрела на Афоню, жила только самая обыкновенная теплота, человечность, участие к попавшему в беду.

Еще большим откровением явились слова Груни. Он сидел уже за столом, когда она сказала с тихой грустью:

— Мой-то пограничником был. Ему год служить оставалось, а его шпионы убили.

— Зачем ты об этом? — спросил Виктор, чувствуя себя неудобно под ее спокойным и чуть грустным взглядом.

— Знаю ведь, что про меня наши деревенские болтают…

— Честное слово, я…

— И чего оправдываешься?

Торопливо тикают ходики, над циферблатом которых в рукопожатии окаменели рабочий и крестьянин, да жалостливо сопит Афоня, машинально выводя пальцем на клеенке стола бесконечное «о».

— Я на людей не обижаюсь… Только… Будто оплеванная все время хожу под их взглядами.

— Ну, это уж чистая ерунда! — искренне возмутился Виктор, хотел произнести длинную речь о мнительности и ее последствиях (еще в школе такую лекцию слышал и запомнил кое-что), но Груня как-то ласково, спокойно и в то же время властно перебила его:

— Молод еще ты, Витенька, в бабьи горести вникать… Зачем пришел? Опять Афоню на ночь глядя из дома сманишь?

Афоня впервые оторвал глаза от клеенки стола и сказал:

— Груня…

— Лично я не против, хоть каждую ночь гуляйте у немцев. Ему только в пользу, а то хуже бабы какой. Знаешь, что душу его гложет? Знаешь?

— Мне он не плакался, — повел плечами Виктор.

— Ихняя батарея по своим ахнула. Афоня-то вроде видел, что те свои, а командир приказал — вот и ахнули со всех стволов.

— С одной пушки, — поправил Афоня. Сейчас у него опять был растерянный и даже виноватый взгляд. — Приказ, он не обсуждается, он выполняется с первого раза.

— Ежели так, командир приказ отдавал, ему и ответ держать! — наседала Груня.

— А им-то, матерям тех убитых, легче будет? — Афоня, похоже, рассердился всерьез и теперь сидел выпрямившись, строго глядя в глаза Груни. — Мне бы доложить командиру — может, он не разглядел? — а я смолчал. И в этом моя вина, хоть и самым младшим в орудийном расчете числился.

Около двух месяцев прожила Груня под одной крышей с Афоней, видела его и плачущим, и даже злым, когда он домогался ее, а она решительно выпроваживала его в сенцы на топчан. Считала неплохим мужиком, но с трещинкой в душе. Поэтому и была у нее к Афоне только жалость сильного человека к слабому, поэтому и забрала его к себе домой, чтобы было на кого излить нерастраченное материнское тепло. Сейчас другим, сильным вдруг увиделся он, и она, пораженная этим открытием и еще до конца не понявшая его, сразу сникла, по-бабьи всплеснула руками и метнулась в кухню. Скоро на столе появились соленые грибы, желтоватое от соли сало и бутылка самогонки, заткнутая тряпицей.

— Ты, Витенька, попробуй грибочков, попробуй. Недавний засол, — тараторила она, стреляя глазами, как обычно.

Виктор невольно подумал, что вот и спряталась она снова под личину. Когда-то теперь выглянет из-под нее хотя бы уголочек ее настоящий натуры?

Поговорили ещё о том, какая нынче, если верить приметам, зима будет, а потом Виктор и приступил к главному, ради чего пришел:

— Ну как, идете завтра в Степанково?

Ему показалось, что в глазах Груни мелькнул хитроватый огонек, но ответила она скучным голосом:

— Заходил дед Евдоким, велел снаряжаться… Или ты к нам в подпаски набиваешься?

— Груня, — начал было Афоня с укоризной, но она, гордо вскинув голову, зло перебила его:

— Я вас, умников, насквозь вижу! Тайны свои завели? Тоже мне, мужики! Я, может, одна хитрее и сильнее десятка таких! — Придвинув стул к столу, она уселась на него так, как обычно садится только человек, который намерен до победного конца вести длинный и трудный разговор. — Выкладывай, лейтенант, что задумал, — потребовала она.

— Откуда ты взяла, что я лейтенант? — насупился Виктор. — Я просто… Ну, приехал к Клаве… Мы с ней давно знакомы, вот и все.

— Ты бы сначала врать научился, а потом и шел меня экзаменовать! Уж Афоня, на что он простота, да и то в тебе начальника признал, а я глазастее его во сто раз!

Бахвалилась, возвеличивала себя Груня, стараясь побольнее задеть самолюбие Виктора: знала, что у парней гордость неглубоко спрятана, что такой человек, когда себя незаслуженно обиженным считает, и лишнее высказать может.

Так и случилось. Виктор, разозлившись, ляпнул то, что интересовало Груню больше всего:

— Если ты такая прозорливая, то давно догадалась бы, что я здесь не просто от войны отсиживаюсь, а задание отряда выполняю!

— Не сердись, Витенька, солнышко мое, не сердись! — немедленно заворковала Груня. — И это, и многое другое я знаю!.. Не таи зла… А почему шпыняла тебя словами — обидно было, что вниманием обходишь.

— Присматривался к тебе, — буркнул Виктор, злость которого уже начала оседать. — Вам с Афоней первое задание отряда — гнать скот в Степанково. И нисколько не пугаться, если стрельба начнется или еще что.

— Значит, стрельба будет? — деловито переспросила Груня и тут же поспешно добавила: — Я стрельбы не боюсь, я думаю, как лучше: со стрельбой или без нее?

— А это уж не твоя забота, — вставил свое слово Афоня.

— Помолчи лучше! — беззлобно огрызнулась Груня. — Думать не моги, для этого старшие поставлены, а случись беда — вот и казнись, как иные недоумки!

Афоня снова принялся выводить на клеенке стола свое бесконечное «о», и Виктор поспешил увести разговор в нужное русло:

— Когда наши исчезнут, бегите в Степанково и голосите, что большой отряд на вас напал.

— А как он велик-то?

— Чем больше наврете, тем лучше. Понятно, врать надо все же в меру… Потом сюда вернетесь и перескажете разговор с немцами.

— И это все задание? — обиделась Груня.

Афоня не выдержал, заговорил строго, словно с младшей сестрой:

— Не солдатская это замашка, Груня, — выпрашивать себе работу. Солдату приказано, он выполняет.

3

В конце сентября редко бывают грозы. А в эту ночь гроза была. Она подкралась как-то незаметно и вдруг ударила в землю яркими и короткими молниями.

На улице бушевала гроза, Виктор, спустившись с печи, тихонько сидел у окна и смотрел, как исступленно мечется за окном ветка рябины.

И вдруг вроде бы язычок белого света лизнул плетень на противоположной стороне улицы. Виктор прижался лбом к холодному стеклу окна. Через какое-то мгновение белое пятнышко вновь прыгнуло на плетень. Последние сомнения исчезли: по деревенской улице шла машина.

Виктор метнулся в горницу, где спала Клава, и прошептал:

— Немцы!

Клава ответила просто и деловито:

— Лезь к стенке!

Яркий сноп света ударил в окно, а через несколько минут ступеньки крыльца жалобно пискнули под ногами нескольких человек. Дверь и кухонное окно задребезжали от стука.

— Кто там? — спросила Клава, подбегая к двери.

— Полиция!

Клава немедленно откинула крючок и чуть отодвинулась в сторону. Через порог перешагнул немецкий офицер. В его руке ослепительно горел электрический фонарь. Пробежав его лучом по углам кухни, офицер прошел в горницу и осветил постель, где, щурясь от яркого света, лежал Виктор.

— Капустинский? — спросил офицер, взглянув на бумажку, которую держал в руке.

— Это я, — ответил Виктор, садясь. Он уже понял, что приехали за ним, что сопротивляться бесполезно.

— Одевайтесь, поедете со мной.

Какие непослушные ноги, никак не попадут в штанины… А Клава держится молодцом, она даже спросила:

— Господин офицер, за что вы арестовываете моего мужа?

— Я готов, господин офицер, — сказал Виктор, надевая кепку и глядя только на Клаву. Она подалась всем телом вперед. Тогда он добавил: — Ничего, я скоро вернусь.

Молнии сползли к югу, там же слабо погрохатывал гром. Однако дождь хлестал с прежней яростью по машине, прорезавшей его косую стену. На Викторе поверх пиджака был плащ отца Клавы, но дождь нашел какую-то щель, и у ворота Виктор промок до нитки. А впереди еще не менее пяти километров этой дороги, где ухабы так часты, что машина, чуть набрав скорость, сразу же тормозит и переваливается через них с такой натугой, что стонет весь кузов. Дорога бесконечно длинная, а Виктору хочется поскорее прибыть на место, чтобы кончилась неизвестность, выматывающая душу. Ведь о чем только не передумал он сейчас: и товарищей немцы захватили, когда они возвращались из деревни, и Груня оказалась предательницей, и донес кто-то неизвестный. Знать бы, в чем тебя обвиняют, — можно бы готовиться к защите, наметить план своего поведения…

У самой околицы, когда стали даже видны крайние домики Степанкова, машина вдруг свернула к лесу, прошла километра два меж деревьями и стала, осветив фарами неглубокий овраг. Немцы, что сидели в кузове по бокам Виктора, враз придвинулись к нему так плотно, что теперь чувствовали малейшее его движение.

Сейчас Виктор уже не думал о причине своего ареста, она была безразлична ему. В его сердце теперь непрерывно дрожала струна жалости к себе.

Виктор был так взволнован, что не заметил, как косой дождь сначала выпрямился и потерял свою злость, а потом и вовсе сник. Линшь с ветвей деревьев падали крупные капли, звонко разбиваясь о задубевшие накидки немцев.

В монотонный шум леса неожиданно ворвался новый тревожащий звук. Рожденный где-то у опушки, он вполз в уши, заставил сердце сжаться в предчувствии чего-то неотвратимого и страшного.

Немцы, сидевшие по бокам Виктора, шевельнулись, поудобнее сжав автоматы, а офицер вышел из кабины и, сложив ладони лодочкой, прикурил сигарету. Волна табачного дыма на мгновение накатилась на Виктора, и он подумал, что хорошо бы сейчас закурить и ему. Самосад, газета и кресало лежали в кармане. И все же он не закурил: было боязно напоминать о себе.

Шли машины. Три пары их глаз буравили лес.

Два грузовика и легковушка остановились тоже у оврага. Из грузовиков выпрыгнули солдаты, а из легковушки вышли два офицера в черных клеенчатых плащах поверх шинелей. К одному из них подошел тот, который привез Виктора, встал чуть сзади.

Все, кроме двух солдат, которые по-прежнему сидели в кузове, казалось, забыли о Викторе.

Наконец немцы окончили непонятные Виктору перестроения, и теперь солдаты стояли ровной шеренгой лицом к оврагу, офицеры — сбоку и метра на два сзади. Только сейчас Виктор увидел на кромке оврага четырех человек, похожих на красноармейцев. Фары всех машин били светом в их лица.

Как сквозь сон услышал Виктор сначала отрывистую команду, потом треск многих автоматов. Трое упали. Тогда автоматы ударили еще раз, теперь по одному — четвертому. Он упал на черную землю, которая в лучах фар холодно искрилась от множества капелек.

Первой ушла легковушка, в которую сели те же два офицера. Последним тронулся от оврага грузовик, где по-прежнему между двух конвоиров сидел Виктор.

Когда прибыли в Степанково, Виктора втолкнули в камеру, оконце которой перечеркивали толстые прутья решетки. В кромешной темноте, придерживаясь за стену, он обошел камеру. Ни нар, ни подобия лежанки. Тогда Виктор забился в самый дальний от двери угол камеры и, обхватив руками колени, положил на них голову. Его била назойливая дрожь; очень хотелось унять ее, а еще больше — забыть того, четвертого.

Дрожь скоро унялась, а вот стоило прикрыть глаза, как из темноты немедленно наплывали сначала немцы в лобастых касках, а потом тот, четвертый. И неизменно у него ноги ломались в коленях. И еще Виктор видел, как дергались его руки, колючей проволокой схваченные за спиной, как их пальцы силились схватить что-то и не могли.

За Виктором пришли в разгаре солнечного теплого осеннего дня. Одного из тех, какие иногда дарит сентябрь. О вчерашней грозе напоминали лишь отмытая голубизна неба и лужи воды, запятнавшие деревенскую улицу.

Виктора привели в бывшую школу, в кабинет самого коменданта района. Второй раз видел Виктор коменданта. В то время, когда произошла первая встреча, комендант стоял на столе, а на голове его была фуражка с вздыбленным верхом. Комендант казался высоким, даже сильным. Сейчас, без фуражки, он был чуть повыше Виктора; длинные залысины, начинавшиеся над висками, снимали с него неприступность. Самый обыкновенный человек стоял перед Виктором и смотрел на него. Вот разве только очки. Они обесцвечивали глаза, и Виктор скорее чувствовал, чем видел, что на него смотрят, смотрят упорно и с целью подавить его волю, дать окончательно понять, как он слаб и беспомощен. Еще вчера вечером или даже сегодня ночью, если бы Виктора из лесу сразу доставили в этот кабинет, подобный взгляд, возможно, поколебал бы его уверенность в себе, но после всего того, что уже довелось увидеть и пережить, взгляд коменданта оказался лишь маленькой деталью, которая ничего не могла изменить. Всю ночь напряженно думал Виктор и теперь твердо знал, что фашистам чужда самая обыкновенная человеческая жалость, что даже величайшей подлостью у них можно купить только временное и мнимое благополучие. Не больше. Он решил не спешить, решил выждать удобный момент, чтобы наверняка разорвать паутину, спеленавшую его. Во что бы то ни стало разорвать!

Но только не ценой предательства.

А гауптман фон Зигель был уверен, что все идет так, как задумал он. Уроженец Пиллау, неподалеку от которого около двух веков располагалось их родовое поместье, Зигфрид фон Зигель с раннего детства учился повелевать людьми. Ему было только восемь лет, когда отец дал ему первый урок.

Началось с того, что Зигфрид хотел покататься на верховом коне отца, а конюх привел пони. Зигфрид от злости топал ногами и ревел в голос. На его крик вышел отец (тогда он был еще капитаном), негромко окликнул сына и вернулся в свой кабинет. Как сейчас помнится, отец сидел за столом, а он, Зигфрид, почтительно и покорно замер у двери, прикрыв ее за собой.

— Сядь, — с леденящим спокойствием сказал отец и продолжил, когда сын опустился на самый краешек глубокого кресла: — Господин никогда не должен кричать на слуг. Он волен подвергнуть их любой каре, но не кричать: крик — верный признак бессилия. А бессилие, если ты чувствуешь его, нужно уметь прятать.

Годы минули с тех пор, отец стал полковником и вышел в отставку, а тот мальчик, теперь сам капитан и комендант целого района, который побольше иного европейского княжества, никогда не кричит. Он просто спокойно и так долго смотрит на провинившегося человека, что тот начинает искренне верить в свою ничтожность. Лишь после этого гауптман фон Зигель выносит решение. Единственное и окончательное.

Правда, допустимы и небольшие отклонения от правила. Взять, к примеру, этого молодого паныча. Его судьба до мелочей продумана еще вчера, но чем дольше неизвестность, тем дороже радость, когда рука господина укажет путь из казалось бы безнадежно глухого тупика. Путь этого паныча — пожизненное и верное служение интересам Великой Германии.

У русских есть выражение: «Служу не за страх, а за совесть». Глупое выражение. Только страх за свою жизнь или свое жизненное благополучие заставляет человека вкладывать в дело все силы. А что такое совесть? Аппендикс, который подлежит удалению. И чем скорее, тем лучше.

Этому панычу уже привит страх: он видел, что немецкая армия беспощадна к своим врагам, он краешком души уже коснулся смерти. Это залог того, что теперь он будет ревностно выполнять то, что ему прикажут.

Фон Зигель, сын потомственного военного, встретил приход Гитлера к власти без восторга: не верил, что выскочка поднимет Германию со дна пропасти, куда ее швырнули победители. Не верил в это, но скоро густо повалил дым из труб металлургических и химических заводов, которые условиями мирного договора были обречены на жалкое прозябание; исчезли толпы безработных, голодными глазами смотревших на тебя; и главное — по узким улицам городов, рассыпая меж домов дробь барабанов, стали гордо маршировать отряды молодежи, восторженно провозглашая: «Германия превыше всего!»

Потом, когда по приказу Гитлера немецкая армия ворвалась в Рейнскую область и Эльзас-Лотарингию, восстановив свои древние границы, были тревожные дни ожидания. Франция и Англия, поворчав, проглотили горькую пилюлю.

Безнаказанность вторжения в Австрию и Чехословакию окончательно убедила Зигфрида фон Зигеля, как и многих других, подобных ему, в гениальности предвидения Гитлера.

Меткими, в самое сердце врага, были первые выстрелы немецкой армии, и она, уверовав в свое счастье и мощь, обрела нахальство, без которого на войне не бывает удачи. И как результат — почти вся Европа склонилась перед немецкими знаменами! Да и старая ворчунья Англия еще дышит лишь благодаря милости фюрера, временно задержавшего вторжение своих войск на ее острова!

А Советская Россия? Кто и когда не хотел ее съесть? Ни у кого не вышло. А немецкие войска уже на подступах к Москве, и падение ее, как и указал фюрер, произойдет до ноября. Потом будет парад победоносных немецких войск на Красной площади; уже выделены и войска для участия в параде, и форма парадная для них шьется. Таким образом, день рождения Советской России станет и днем ее смерти. Разве не символично?

Откровенно говоря, фон Зигель считал, что фюрер не только умен, он, кроме того, как-то особенно помпезно умеет обставлять свои победы. Ведь заставил же он легкомысленную Францию подписывать акт капитуляции в том самом вагоне, в котором после первой мировой войны она навязала Германии унизительный мир!

Теперь гауптман Зигфрид фон Зигель безоговорочно верил фюреру. И не чурался даже той работы, которую часть военных считала унизительной для себя. А он нисколько не стесняется того, что был начальником охраны в одном из самых первых концентрационных лагерей, куда пригнали коммунистов и евреев; там он никогда не осуждал своих подчиненных за карательные меры, всегда считал их справедливыми.

Как повышение воспринял и назначение комендантом одного из секторов Варшавского гетто, а позднее — и сюда, в этот глухой, лесной район Смоленщины.

Он настолько проникся идеями фюрера, что позволил себе придумать кое-что свое. Так, едва немецкая армия перешла границу Советской России, начальство потребовало немедленно и беспощадно фильтровать все советское население; если в ком-либо возникало хоть малейшее сомнение, предписывалось уничтожать его со всей семьей, чтобы ни веточки, ни корешка не осталось. Он же, Зигфрид фон Зигель, считает, что, пока Советская Россия не рухнула окончательно, это преждевременно и даже опасно: жестокости напугают и озлобят этот полудикий народ, и он разбежится по лесам, займется разбоем. А Германии силы нужны будут не для борьбы с разбоем, а для покорения сначала Англии, а позднее и спесивой Америки, которая и в той войне загребала жар чужими руками.

Изучение каждого человека в отдельности, предварительная сортировка всего населения на будущих рабов, надсмотрщиков за рабами и тех, кто подлежит уничтожению, — вот что нужно сейчас. Уничтожать неугодных следует только после окончательной победы, и не всех сразу, а соблюдая строгую очередность: одних — немедленно, а всех прочих, когда они отдадут свои силы Великой Германии.

Такое разделение населения на группы породит разобщенность, каждая группа будет жить сама по себе, что тоже очень выгодно немцам. Ведь не случайно же фюрер в первые дни войны приказал отпускать домой пленных украинцев и белорусов. Разве это не гениальный ход?

Жаль, что слишком рано и украинцев, и белорусов стали возвращать в лагеря, надо бы было дать им подольше потешиться пряником!

Итак, когда Великая Германия окончательно покорит эту страну, что случится уже скоро, туземцы будут, безропотными слугами немцев. Но над каждым слугой должен быть кто-то старший. Его лучше подбирать из местных: он знает нравы и привычки своего народа, следовательно, более умело будет дергать за самую больную душевную струну и вселять страх, воспитывать беспрекословное подчинение воле господ.

Со временем именно в такого надежного слугу и превратится этот польский паныч. Революция отняла у него состояние, сделала нищим. Такое не забывается. И все его поведение в деревне подтверждает это: как доносит агент, целыми днями сидит дома, хлопочет по хозяйству и вообще людей сторонится.

Конечно, его нужно еще основательно, тщательно подготовить к будущей должности. Прежде всего он должен увидеть, что немцы справедливы, что ни добро, ни зло не пройдет мимо них. За добро — награда, за зло — беспощадное наказание. То и другое неизбежно, как чередование времен года.

Все это до мелочей продумал гауптман фон Зигель, каждый свой ход считал правильным и поэтому, выдержав нужную паузу, говорит по возможности ласково, указав на стул, стоящий у стола:

— Садите себя.

Комендант разрешил сесть, а Виктор, опасаясь ловушки, помедлил у стула, и получилось так, что будто из вежливости он дождался, пока сядет старший. Фон Зигелю это понравилось, и он милостиво разрешил:

— Можете курить, — и поспешно добавил, когда увидел в его руках кисет с самосадом: — Лучше сигареты, они не так воняют.

Несколько затяжек в полной тишине, когда был даже слышен приглушенный стенами разговор немцев во дворе, и снова до монотонности спокойный голос:

— Я солдат и деловой человек, мне время дорого.

«Начинается», — подумал Виктор и подобрался на стуле. Это не ускользнуло от коменданта, он остался доволен вниманием, с каким этот парень приготовился слушать его, и продолжал:

— Вам, господин Капустинский, пора активно работать на нас. Мы видим и знаем все, мы умеем ценить преданных нам людей и карать врагов… Что есть су-про-тив-ник?

Вопрос неожидан, и Виктор замялся, ответил неуверенно:

— Супротивник?.. Тот враг, который прямо против тебя…

— Прямо против тебя… Вы верите в бога?

Виктор подсознательно почувствовал, что на этом допросе, если хочешь выйти отсюда живым, нужно иногда говорить правду, и ответил:

— К сожалению, воспитан неверующим.

— Я не миссионер и не осуждаю вас, хотя ношу бога в сердце, — успокоил комендант. — Вы обязаны сами выбрать работу и через неделю доложить мне… Вы есть комсомол?

Опять лихорадочная чехарда мыслей и быстрый ответ:

— Был.

Ничего не изменилось в лице коменданта, ни один мускул не шевельнулся, но Виктор понял, что ответ чересчур краток, и поспешил пояснить:

— Понимаете, господин комендант, для Советской власти я как сын состоятельного человека был нежелательным элементом. Узнай они всю правду обо мне, осталась бы одна дорога — в Сибирь, где, как говорится, медведи от холода дохнут. А я хотел жить. Ну, и…

— Это ничего, когда обманывают врага… Вы по моей рекомендации можете наняться на любую работу. Откровенно говоря, я подобрал для вас дело. Но подожду предлагать, я хочу узнать ваши склонности. Моя мысль ясна?

— Так точно, господин комендант, доложу искренне, как только вызовете. — И Виктор поднялся со стула, еще плохо веря, что отделался так легко.

Одна из многих заповедей отца гласила: обязательно одари слугу, если доволен им, и поэтому комендант достал из ящика стола пачку сигарет и сказал, бросив ее Виктору:

— Прозит!

— Благодарствую! — как мог бодро ответил Виктор. Он радовался, что вырвался на свободу, а комендант его радость истолковал иначе: парень жаден, значит, что он только не сделает, если ему пообещать не пачку сигарет, а настоящую награду?


Как хорош мир! И солнце весело щурится сквозь почти голые ветки берез, и лужи искрятся тепло, празднично!

Бойко шагал Виктор по дороге к Слепышам, чтобы поскорее встретиться с Клавой, Афоней, Груней и товарищами, роднее которых у него сейчас не было никого.

Вслед ему из окна смотрел комендант и иронически усмехался: молодость, молодость, как мало надо для твоего счастья!

4

Виктор, как это часто бывает с людьми, неожиданно избежавшими смертельной опасности, сначала был переполнен только радостью и не думал ни о чем, кроме того, что он жив. Когда же схлынула первая и самая большая волна счастья, в голове запульсировали вопросы. Прежде всего, почему комендант воспылал любовью именно к нему, Виктору? Ведь о своем «родстве» с богачами Капустинскими он в Слепышах, кажется, особо не распространялся.

И, наконец, как вести себя при следующей встрече с комендантом? А что она обязательно будет — залог в кармане.

Он достает из кармана пачку сигарет, зло смотрит на белозубого немецкого солдата, улыбающегося с этикетки, и вспоминает, что он уже видел точно такую же пачку. И не в руках немца…

Где же тогда?

Зрительная память с готовностью подсказывает: буйные заросли почти метровой крапивы сзади того бревна, на котором любят сидеть они с Афоней. У мохнатого от колючек стебля и лежала та пачка. Пустая, раскисшая под дождями.

Как она попала туда?

Только не немец бросил: эти ходят серединой улицы, кроме того, у них почти у всех портсигары.

«Прозит!» — насмешливо звучит в ушах голос коменданта.

Прозит… Выходит, кто-то из Слепышей тайком навещает коменданта, нашептывает деревенские новости.

Может, Нюська?

Возможно, и она… Только этой кобыле бросили бы конфетку или кусок сахару — некурящая.

Перебрал Виктор всех мужиков деревни, которых знал, и никто из них не вызывал подозрений. Все же именно среди них затаился тот, от которого комендант узнал про Виктора!..

Словно в дремучем лесу, плутал Виктор среди вопросов. Решил как можно скорее поделиться своими мыслями с комиссаром. Кто, кроме него, правильный путь подскажет?

Хотя сейчас нужно быть очень осторожным. Вообще осторожным, а с отлучками из дома — особенно: возможно, за каждым шагом наблюдают, каждое слово ловят…

Самое разумное, пожалуй, вместе с Афоней и Груней гнать скот в Степанково, так сказать, добровольно на это дело вызваться. Выгода двойная: при встрече обскажет товарищам все подробно, и те передадут комиссару, да и о налете партизанского отряда так и так придется докладывать в Степанково, возможно, самому коменданту. А кому сподручнее это сделать? Афоне и Груне, о которых там никто слова не замолвит, или ему, Виктору, лично знакомому с господином комендантом? Значит, он и Афоню с Груней от беды прикроет, и перед фашистами выслужится: «Глубоко прочувствовав ваши слова, господин комендант, хотел начать служить немедленно…»

Решив так, он ускорил шаг, чтобы встретить друзей как можно ближе к Слепышам: это гарантировало от опоздания.

Дорога хорошо знакома: сколько раз и ночью, и днем по ней хожено. Вот сейчас за поворотом будет полянка, потом еще с километр-полтора леса, и сразу начнутся луга Слепышей. Ближе той полянки «нападать» нельзя. И место открытое, и деревня близко.

Едва миновал поворот дороги, увидел Афоню. С длинным кнутом, перекинутым за спину, он, как заправский пастух, стоял на обочине и смотрел на коров и овец, которые разбрелись по поляне. У леса, за полоской кустов, белел полушалок Груни.

Увидев Виктора, Афоня какое-то время только смотрел на него радостными глазами, а потом подбежал, обнял за плечи и лишь молча хлопал ладонью по спине.

А Груня выпалила с обычной непосредственностью:

— Ой, Витенька, а мы думали, замордуют тебя!

Он ответил по возможности небрежно:

— Мне, если хочешь знать, до самой смерти ничего не будет. — Потом добавил, оглядев коров и овец: — Не дохлятина, как в прошлый раз.

Груня поняла, что он не хочет или не может рассказать о том, что приключилось с ним ночью, и на время — приглушила любопытство. Она ответила, глядя только на него:

— Так ведь для своих отбирали… Поди, не ел со вчерашнего дня?

Заговорила о еде — голод сразу так властно заявил о себе, что вскоре от всего запаса Груни остались лишь малосольный огурец и краюшка хлеба. И тут Груня спросила:

— Приемыш Авдотьи тоже из ваших?

Приемыш Авдотьи… Виктор с большим трудом вспомнил и саму Авдотью — лет сорока, высушенную пятью детьми и повседневными заботами, — и ее сожителя. Ему было около тридцати, никак не больше; нос с горбинкой и черные волосы, зализанные назад. Что еще запомнилось? Пожалуй, то, что никогда не встречался с ним глазами. Взгляд его ловил на себе неоднократно, а вот встречаться глазами — не довелось.

Ответил вопросом:

— А что?

— Бабы зашумели, когда дед Евдоким стал скот отбирать, который помясистее. Такой гвалт подняли, что березы к земле никли. Один этот, Авдотьин, на сторону деда стал. «Господину старосте виднее», — передразнила она.

— Подожди, а как его зовут?

Афоня повел плечами, а Груня немного подумала и беспечно ответила:

— А он без имени.

Интересно, искренне говорил Авдотьин приемыш или маскировался, как почти все сейчас?

Мелькнул вопрос и исчез, нигде не зацепившись, а усталость брала свое. Да и солнце так пригревало, что Виктор снял плащ, подстелил под себя и прилег. Он хотел просто полежать минут десять с закрытыми глазами, но мигом уснул, да так крепко, что не почувствовал, как Афоня сунул ему под голову свой ватник, как Груня сказала:

— Видать, не шибко мы у него в доверии, где ночку провел — не сказывает.

— Может, по женской линии, — буркнул Афоня.

Груня пренебрежительно фыркнула:

— Фашисты, значит, за сводню работают?

Афоня смолчал. Он почему-то забыл, что за Виктором ночью приезжали немцы. Сам же Груне об этом рассказывал, а тут вдруг начисто забыл.

Проснулся Виктор оттого, что Груня беспощадно трясла его за плечо, повторяя, как заклинание:

— Фрицы проклятущие… Фрицы проклятущие…

Окончательно проснулся он в тот момент, когда вслед за грузовиком, в кузове которого плотными рядами сидели солдаты, из-за поворота дороги показалась уже знакомая легковушка коменданта. Решение пришло мгновенно, и, прошипев Афоне с Груней, чтобы вперед не лезли, он подбежал к притормозившей машине и выпалил, опустив руки по швам:

— Согласно вашему приказу скот следует в Степанково!

Фон Зигель прекрасно помнил о своем распоряжении; в другое время ограничился бы лишь кивком, но сейчас настроение прекрасное, и он говорит:

— Немецкие солдаты в ста километрах от Москвы, война скоро конец будет… Как это по-русски? — От нетерпения комендант даже пощелкивал пальцами, требуя подсказки. А Виктор молчал. Немцы в ста километрах от Москвы…

— Да, когда Москва падет, мы будем пировать! Откармливать скот для этого дня!

Сказав это, комендант чуть коснулся пальцем плеча шофера, и машина немедленно рванулась вперед.

Настроение у фон Зигеля — радуга семицветная. Причина — письмо отца, которое доставила сегодняшняя почта. Отец извещал, что вопрос о параде немецких войск на Красной площади — дело окончательно решенное.

Самая же приятная новость — оказывается, отец через своих друзей хлопотал за сына, и ему обещано место коменданта того самого района Москвы, где расположена знаменитая русская картинная галерея — Третьяковка!.. Какой примитивно варварский язык у русских: пер-цов-ка, зуб-ров-ка, треть-я-ков-ка…

— Что он так цвел улыбкой, Витенька? — налетела коршуном Груня, едва скрылись немецкие машины.

— Им до Москвы сто километров осталось, — зло ответил он. — Заворачивай стадо домой, а я в лес, наших предупредить.

Груня заметалась, сгоняя скот. Она не жалела ни голоса, ни ударов хворостиной. Коровы и овцы очумело носились по поляне, бессильные понять, что от них хотят.

Афоня вырвал хворостину из рук Груни:

— Дура психованная!

У Груни сразу подкосились ноги, и она, заревев, опустилась на траву.

— Ну, чего ты, чего? — растерялся Афоня. — Я ведь так, любя… Чего ревешь-то, чего?

— Москва же, — всхлипнула Груня.


А в отряде, как теперь именовали себя Каргин с товарищами, тоже чрезвычайное происшествие.

Только сели за стол в новой столовой, которую закончили два дня назад, как чепе и случилось.

Столовая — четыре столба по углам площадки, на них решетка из тонких стволов, закрытая зеленым еловым лапником: и запах густой, к еде располагающий, и никакой дождь не прошибет.

Ни окон ни дверей, шагай или смотри куда хочешь.

Столовую не планировали строить, она родилась неожиданно. Кроме старой землянки, на поляне появились еще две. Человек на десять каждая. В них были и лежанки, устланные опять же зеленым лапником, и по столу, и даже по железной печурке. Их трубы торчали из земли уродливыми черными огрызками. А вот окошек — ни одного: решили, без них не так будет тепло выдувать.

Ну, а каково в полной темноте обедать? Настроение не то, «не рабочее», как сказал Григорий. Он и повадился с Юркой котел с похлебкой или кашей ставить на поляне у входа в землянку. А тут, как назло, дожди зарядили. И пришлось вкапывать четыре столба, нахлобучивать на них крышу.

Только разлил Павел по мискам грибную похлебку, не успел Григорий еще пробормотать свою обычную присказку: «Обедать — не работать!» — как с опушки поляны кто-то сказал:

— Хлеб да соль.

Зябко стало каждому, но вида не подали, лишь взглянули на сказавшего эти слова. А он стоял так, чтобы с поляны его хорошо видели. Голову его прикрывала каска с орлом, вцепившимся когтями в свастику. И немецкий автомат болтался за спиной.

Каргин с Василием Ивановичем переглянулись, сказали друг другу глазами: «Будь это враг, он не вышел бы на открытое место, из-за укрытия всех одной длинной очередью срезал бы». Каргин спокойно ответил, словно давно ждал прихода этого незнакомца:

— Садись и ты с нами.

Незнакомец немедленно вклинился между Григорием и Юркой, ловко извлек из кармана солдатскую ложку, обжигаясь, попробовал варево и сказал:

— Мирово!

Григорий стукнул нового соседа ложкой по каске:

— Сними кастрюлю.

— Как двину, — начал тот, неся ко рту ложку, но Григорий локтем так саданул его в грудь, что тот запрокинулся.

Казалось, его естественным движением будет схватиться за автомат, однако он лишь сказал:

— Орднунг!

Потом снял не только каску, но и плащ. После этого опять полез между Григорием и Юркой. Те не противились. Лишь когда он снова взялся за ложку, Юрка сказал, прикоснувшись к автомату, который незнакомец положил себе на колени:

— Штука добрая.

— Не лапай, — отрезал тот и левой рукой прижал автомат.

— Граждане, будьте взаимно вежливы. — подражая кому-то, призвал Григорий.

— Дайте человеку поесть, — прервал пикировку Василий Иванович.

Чугунок выскребли — мыть не надо. Закурили. Тогда Каргин и спросил:

— Кто будешь?

— Сазонов Федор… Из плена удрал, к своим пробиваюсь.

Каргин отрывисто спрашивал, в какой части служил Сазонов, когда и как в плен попал, где автомат добыл, а Василий Иванович только слушал скупые ответы. И чем больше слушал, тем больше ему нравился этот ершистый парень: нет в ответах ни хвастовства, ни любования муками, через которые пришлось пройти. Одна только обнаженная правда, ставшая от этого во много раз сильнее, звучала в них.

Даже не соврал, сознался, что, не выстрелив и единого раза, в плен попал.

— Да, жизнь твоя, что и говорить, вовсе не сахар-медович, — подвел итог Григорий.

— А твоя слаще? Сейчас весь наш народ полынь жует, — ответил Федор и сразу перешел в наступление: — К зимовочке готовитесь? Гляжу, капитально окопались, вокруг грибочки на ниточках сушатся. А маринованные есть? Беда люблю.

Каргин будто не заметил издевки:

— Хлеб-соль с нами ломал, а прочее? К примеру, мы на задание идем, а ты? Поди, притомился с дороги?

Федор молча встал из-за стола, надел плащ, каску, проверил, свободно ли ходит затвор автомата, и ответил:

— Орднунг!

Скоро у землянки остались лишь Василий Иванович и Павел.

— Кажись, солдат стоящий, — сказал Павел, когда спины товарищей скрылись за стволами деревьев.

Василий Иванович был такого же мнения, но из осторожности промолчал: жизнь уже не раз учила, что первое впечатление может обмануть.

— Не, этот надежный, — будто разгадал его мысли Павел.

Ровно шумели вершинами ели, словно заверяли, что все образуется, все будет хорошо. Лишь белка недовольно цокала, возмущаясь медлительностью людей, которые поели, но почему-то не уходят из-за стола. А те не замечали ее, те не думали залезать в землянку: может, последний солнечный денек выдался?