"Братская ГЭС" - читать интересную книгу автора (Евтушенко Евгений)

ПРОЛОГ

За тридцать мне. Мне страшно по ночам. Я простыню коленями горбачу, лицо топлю в подушке, стыдно плачу, что жизнь растратил я по мелочам, а утром снова так же ее трачу. Когда б вы знали, критики мои, чья доброта безвинно под вопросом, как ласковы разносные статьи в сравненье с моим собственным разносом, вам стало б легче, если в поздний час несправедливо мучит совесть вас. Перебирая все мои стихи, я вижу: безрассудно разбазарясь, понамарал я столько чепухи… а не сожжешь: по свету разбежалась. Соперники мои, отбросим лесть и ругани обманчивую честь. Размыслим-ка над судьбами своими. У нас у всех одна и та же есть болезнь души. Поверхностность ей имя. Поверхностность, ты хуже слепоты. Ты можешь видеть, но не хочешь видеть. Быть может, от безграмотности ты? А может, от боязни корни выдрать деревьев, под которыми росла, не посадив на смену ни кола?! И мы не потому ли так спешим, снимая внешний слой лишь на полметра, что, мужество забыв, себя страшим самой задачей — вникнуть в суть предмета? Спешим… Давая лишь полуответ, поверхностность несем, как сокровенья, не из расчета хладного, — нет, нет! — а из инстинкта самосохраненья. Затем приходит угасанье сил и неспособность на полет, на битвы, и перьями домашних наших крыл подушки подлецов уже набиты… Метался я… Швыряло взад-вперед меня от чьих-то всхлипов или стонов то в надувную бесполезность од, то в ложную полезность фельетонов. Кого-то оттирал всю жизнь плечом, а это был я сам. Я в страсти пылкой, наивно топоча, сражался шпилькой, где следовало действовать мечом. Преступно инфантилен был мой пыл. Безжалостности полной не хватало, а значит, полной жалости… Я был как среднее из воска и металла и этим свою молодость губил. Пусть каждый входит в жизнь под сим обетом: помочь тому, что долженствует цвесть, и отомстить, не позабыв об этом, всему тому, что заслужило месть! Боязнью мести мы не отомстим. Сама возможность мести убывает, и самосохранения инстинкт не сохраняет нас, а убивает. Поверхностность — убийца, а не друг, здоровьем притворившийся недуг, опутавший сетями обольщений… На частности разменивая дух, мы в сторону бежим от обобщений. Теряет силы шар земной в пустом, оставив обобщенья на потом. А может быть, его незащищенность и есть людских судеб необобщенность в прозренье века, четком и простом?! …Я ехал по России вместе с Галей, куда-то к морю в «Москвиче» спеша от всех печалей… Осень русских далей пообок золотела все усталей, листами под покрышками шурша, и отдыхала за рулем душа. Дыша степным, березовым, соснистым, в меня швырнув немыслимый массив, на скорости за семьдесят, со свистом, Россия обтекала наш «Москвич». Россия что-то высказать хотела и что-то понимала, как никто. Она «Москвич» вжимала в свое тело и втягивала в самое нутро. И, видимо, с какою-то задумкой, скрывающей до срока свою суть, мне подсказала сразу же за Тулой на Ясную Поляну повернуть. И вот в усадьбу, дышащую ветхо, вошли мы, дети атомного века, спешащие, в нейлоновых плащах, и замерли, внезапно оплошав. И, ходоков за правдою потомки, мы ощутили вдруг в минуту ту все те же, те же на плечах котомки и тех же ног разбитых босоту. Немому повинуясь повеленью, закатом сквозь листву просквожены, вступили мы в тенистую аллею по имени «Аллея Тишины». И эта золотая просквоженность, не удаляясь от людских недоль, снимала суету, как прокаженность, и, не снимая, возвышала боль. Боль, возвышаясь, делалась прекрасной, в себе соединив покой и страсть, и дух казался силою всевластной, но возникал в душе вопрос бесстрастный — и так ли уж всевластна эта власть? Добились ли каких-то изменений все те, кому от нас такой почет, чей дух обширней наших измерений? Добились? Или все как встарь течет? А между тем — усадьбы той хозяин, невидимый, держал нас на виду и чудился вокруг: то проскользая седобородым облаком в пруду, то слышался своей походкой крупной в туманности дымящихся лощин, то часть лица являл в коре огрублой, изрезанной ущельями морщин. Космато его брови прорастали в дремучести бурьянной на лугу, и корни на тропинках проступали, как жилы на его могучем лбу. И, не ветшая, — царственно древнея, верша вершинным шумом колдовство, вокруг вздымались мощные деревья, как мысли неохватные его. Они стремились в облака и недра, шумели все грознее и грозней, и корни их вершин росли из неба, вглубь уходя вершинами корней… Да, ввысь и вглубь — и лишь одновременно! Да, гениальность — выси с глубью связь!.. Но сколькие живут все так же бренно, в тени великих мыслей суетясь… Так что ж, напрасно гениям горелось во имя изменения людей? И, может быть, идей неустарелость — свидетельство бессилия идей? Который год уже прошел, который, а наша чистота, как во хмелю, бросается Наташею Ростовой к лжеопыту — повесе и вралю! И вновь и вновь — Толстому в укоренье — мы забываем, прячась от страстей, что Вронский — он черствее, чем Каренин, в мягкосердечной трусости своей. А сам Толстой? Собой же поколеблен, он своему бессилью не пример, — беспомощно метавшийся, как Левин, в благонаивном тщанье перемен?.. Труд гениев порою их самих пугает результатом подсомненным, но обобщенья каждого из них, как в битве, — сантиметр за сантиметром. Три величайших имени России пусть нас от опасений оградят. Они Россию заново родили и заново не раз ее родят. Когда и безъязыко и незряче она брела сквозь плети, батожье, явился Пушкин просто и прозрачно, как самоосознание ее. Когда она усталыми глазами искала своих горестей исток, — как осмысленье зревшего сознанья, пришел Толстой, жалеюще-жесток, но — руки заложив за ремешок. Ну, а когда ей был неясен выход, а гнев необратимо вызревал, — из вихря Ленин вырвался, как вывод, и, чтоб ее спасти, ее взорвал! Так думал я запутанно, пространно, давно оставив Ясную Поляну и сквозь Россию мчась на «Москвиче» с любимой, тихо спящей на плече. Сгущалась ночь, лишь слабо розовеясь по краешку… Летели в лоб огни. Гармошки заливались. Рыжий месяц заваливался пьяно за плетни. Свернув куда-то в сторону с шоссе, затормозил я, разложил сиденья, и мы поплыли с Галей в сновиденья сквозь наважденья звезд — щека к щеке… Мне снился мир без немощных и жирных, без долларов, червонцев и песет, где нет границ, где нет правительств лживых, ракет и дурно пахнущих газет. Мне снился мир, где все так первозданно топорщится черемухой в росе, набитой соловьями и дроздами, где все народы в братстве и родстве, где нет ни клеветы, ни поруганий, где воздух чист, как утром на реке, где мы живем, навек бессмертны, с Галей, как видим этот сон — щека к щеке… Но пробудились мы… «Москвич» наш дерзко стоял на пашне, ткнувшийся в кусты. Я распахнул продрогнувшую дверцу, и захватило дух от красоты. Над яростной зарею, красной, грубой, с цигаркой, сжатой яростно во рту, вел самосвал парнишка стальнозубый, вел яростно на яростном ветру. И яростно, как пламенное сопло, над чернью пашен, зеленью лугов само себя выталкивало солнце из яростно вцепившихся стогов. И облетали яростно деревья, и, яростно скача, рычал ручей, и синева, алея и ярея, качалась очумело от грачей. Хотелось так же яростно ворваться, как в ярость, в жизнь, раскрывши ярость крыл… Мир был прекрасен. Надо было драться за то, чтоб он еще прекрасней был! И снова я вбирал, припав к баранке, в глаза неутолимые мои Дворцы культуры. Чайные. Бараки. Райкомы. Церкви. И посты ГАИ. Заводы. Избы. Лозунги. Березки. Треск реактивный в небе. Тряск возков. Глушилки. Статуэтки-переростки доярок, пионеров, горняков. Глаза старух, глядящие иконно. Задастость баб. Детишек ералаш. Протезы. Нефтевышки. Терриконы, как груди возлежащих великанш. Мужчины трактора вели. Пилили. Шли к проходной, спеша потом к станку. Проваливались в шахты. Пиво пили, располагая соль по ободку. А женщины кухарили. Стирали. Латали, успевая все в момент. Малярили. В очередях стояли. Долбили землю. Волокли цемент. Смеркалось вновь. «Москвич» был весь росистый. и ночь была звездами всклень полна, а Галя доставала наш транзистор, антенну выставляя из окна. Антенна упиралась в мирозданье. Шипел транзистор в Галиных руках. Оттуда, не стыдясь перед звездами, шла бодро ложь на стольких языках! О, шар земной, не лги и не играй! Ты сам страдаешь — больше лжи не надо! Я с радостью отдам загробный рай, чтоб на земле поменьше было ада! Машина по ухабам бултыхалась. (Дорожники, ну что ж вы, стервецы!) Могло казаться, что вокруг был хаос, но были в нем «начала» и «концы». Была Россия — первая любовь грядущего… И в ней, вовек нетленно, запенивался Пушкин где-то вновь, загустевал Толстой, рождался Ленин. И, глядя в ночь звездастую, вперед, я думал, что в спасительные звенья связуются великие прозренья и, может, лишь звена недостает… Ну что же, мы живые. Наш черед.