"Две жизни" - читать интересную книгу автора (Воронин Сергей Алексеевич)Тетрадь семнадцатаяОн летел низко над Элгунью. Туман уже успел рассеяться. Солнце взошло, и самолет белым огнем горел под его лучами. Все бросились к берегу. Замахали руками, полотенцами. Кто-то стал кричать, будто летчик мог услышать. Особенно смешно было смотреть на Мозгалевского. В своем резиновом плаще он был почему-то похож на священника. Сходство довершалось еще тем, что он воздымал руки и плавно опускал их, и снова воздымал, точь-в-точь как поп в церкви. Коля Николаевич носился по берегу и, как всегда, валял дурака. — Суды, суды, говорю тебе. Ось! — кричал он самолету. Но самолет пролетел и скрылся. Костомаров уже направился было к берегу, к бату, как гул стал снова нарастать, приближаться. И вот опять самолет пролетел мимо нас. Не может же быть, чтобы он нас не видел? Но он ушел. И опять летит к нам. Теперь уже прямо над нами, не выше деревьев, и напрямую идет к воде, дотронулся до нее, подскочил, будто обжегся, опять дотронулся, проплыл немного по течению, развернулся и, заглушив мотор, пошел к другому берегу — там коса — и вылез, как черепаха, на землю. Из кабины вышли двое. Мозгалевский достал бинокль и взволнованным голосом объявил: — Лавров! Тут же от нашего берега отвалил бат. На нем поплыл Костомаров. Пока бинокль переходил из рук в руки, самолет успел сойти на воду и взлететь, а Лавров с Костомаровым — начать переправу через Элгунь. И вот перед нами тот, кого еще совсем недавно мы обвиняли в плохой организации экспедиции, в том, что он не заботится о нас, что он равнодушен к большому делу. В нем трудно узнать того Лаврова, которого я видел в Ленинграде. Сейчас он в кожаном шлеме с очками на козырьке. У него черные отвислые усы. Но не это его изменило. Мне кажется, он очень болен. В глазах у него что-то усталое, даже обреченное. Он поздоровался с нами и, что удивило, назвал меня по фамилии, — помнит. Как и всегда, в жизни все не так, как предполагаешь. Оказывается, с тем самолетом, который мы ждали, произошла катастрофа. Самолет вылетел в тот же день, как нам обещали летчики. Он вез соль, табак, почту. Но испортился компас. В пути летчиков застала ночь. И они погибли. Несколько суток шли розыски, и наконец их нашли... — Какая трудная экспедиция, — сказал Покотилов. — Скорее обычная, — не согласился Лавров. — На днях самолетами сбросим зимние вещи: спальные мешки, валенки, полушубки... — Да, рабочие раздеты и разуты, — сказал Костомаров. — Мы прилагаем нее силы, чтобы облегчить ваш труд. Командующий ОКДВА маршал Блюхер обещал помочь. Кстати, рацию получили? — Да. — Я думаю, мы завтра тронемся в путь. С самолета я осмотрел левый берег. Скала. Ляжет ли трасса? Наверно, потребуется устройство водоотводов, струенаправляющих дамб. Вы сегодня работаете? — А как же? Задержались только из-за вас, — ответил Мозгалевский. — Что ж, идемте в поле, — сказал Лавров. — Посмотрим трассу. Лавров подошел ко мне на просеке: — Покажите-ка книжечку. Я отдал ему пикетажную книжку. — Что ж, хорошо, — просматривая, сказал он. — Как видите, при желании не так уж трудно стать техником-пикетажистом. Теперь дело за нивелиром. И на будущие изыскания поедете нивелировщиком. Я рад за вас... — Благодарю, — ответил я, и, сам не знаю как, зачем, у меня сорвалось: — Вы здоровы? Лавров сдвинул брови, какая-то тень прошла у него по лицу; слабо улыбнувшись, он сказал: — Смотрю на вас и вспоминаю вашего брата. Будете писать ему, непременно передайте привет. Напишите, что я его часто вспоминаю. И еще добавьте одно слово: «калейдоскоп». — А что это? — Он знает. — Лавров кивнул мне и пошел по просеке к Мозгалевскому. Сегодня Лавров, Костомаров, Ирина и Покотилов уехали на двух батах. С Ириной мне больше не пришлось поговорить, и поэтому на сердце осталось щемящее чувство тоски, будто я с нею расстался навсегда. Какое холодное утро! Торопливо, караван за караваном, летят гуси. Их тысячи. Они летят низко, чуть ли не касаясь вершин деревьев. Торжественно-печальным криком полнится тайга... — Перед снегом, — провожая их взглядом, говорит Перваков. — До чего все здорово в природе! — восхищается Мишка Пугачев. — Без компаса, без вешек шпарят на юг... Я замечаю: за последние дни Мишка как бы приходит в себя и опять становится прежним открытым парнем. Только иногда вдруг задумается и, если окликнешь его, вздрогнет и растерянно посмотрит. Я понимаю, что происходит в его душе. Он боится, каждую минуту боится быть разоблаченным. Конечно, такое состояние мучительно. Но постепенно оно отходит, и Мишка успокаивается. Мы идем за рубщиками. Впереди мелькает резиновый плащ Мозгалевского. Часто он уходит то вперед, то в сторону — исследует местность. В такие праздные минуты мы сидим, курим. С каждым днем все некрасивее становится лес. На черных ветвях кое-где еще треплются листья, порыжевшие, с темными пятнами. Осыпается лиственница. Чуть притронешься к ее стволу, и она обсыплет с головы до ног. Ее иглы лезут под рубашку, колют шею, спину. Особенно некрасив лес сегодня. В сером воздухе он кажется грязным. Некрасива осень в тайге. Выходных дней для изыскателей нет. Рабочие отдыхают, а мы корпим над обработкой полевых материалов. Надо вычерчивать профиль на миллиметровке, на ватмане — планы трассы и местности; нивелировщику — подсчитывать отметки. И все это в свободное от поля время. «Отдохнем в Ленинграде», — говорит Мозгалевский, кутая колени в одеяло. В палатке гуляет ветер, зябнут ноги, мерзнут руки, от плохого освещения устают глаза, болит голова, и работы много. — И на кой черт я поехал? — брюзжит Зацепчик. — Уеду! Уеду, и все. В конце концов, я не раб! С ним никто не спорит, привыкли к его нытью. Надо мириться с недостатками человека. Тайга. Кто-то кому-то должен уступить. Пока все уступают одному. Вышли на трассу и вернулись. Пошел дождь со снегом. Первый снег! Падает большими мокрыми хлопьями и сразу же тает. Валит густо. И вот в такую погоду приехал иззябший, мокрый Соснин с рабочими. На него глядеть было страшно: все лицо в чирьях, глаза заплыли, нос раздулся, губы в коросте. Но он, как всегда, бодр, шутит. — Дорогу осилит идущий! — были первые его слова, как только он вылез из бата на берег. — Что с вами? — встревоженно спросил Мозгалевский. — Обыкновенная простуда. Десять часов не вылезал из воды. Но теперь с водой кончено. Олени! Олени будут на нас работать! Кто не умеет повиноваться, тот не умеет повелевать. — А это при чем? — спросил Мозгалевский, уже улыбаясь. — В пословицах — мудрость народа. К тому же на всякий час ума не напасешься. — Это верно, — согласился Мозгалевский. — Ну, а что привезли нам? — Железные печки! — За это вас надо целовать, — каким-то сразу обмякшим голосом сказал Мозгалевский. — Го-го-го-го-го! Когда губы заживут, целуйте. Не возражаю. Мы поставили в палатке печь. И сразу стало уютно. Мозгалевский сел к ней поближе, с наслаждением поглаживая колени. А печь гудит. Сухая лиственница горит жарко. И тепло мягкими волнами заполняет палатку. — Чудненько, — говорит Мозгалевский. С приездом Соснина стало веселее. Но это в лагере. А на трассе по-прежнему тоска. Идет дождь. Идет снег. Идут дождь и снег. Зябнут руки. Гуси уже пролетели. Теперь они далеко отсюда. А здесь порывами налетает промозглый ветер, бьет по деревьям, и с них картечью падают крупные капли. Вся одежда мокрая. Брюки липнут к ногам, сапоги раскисли, руки красные, мокрые, они еле держат карандаш. И негде обсушиться. Прошли мы семнадцать километров. Впереди восемьдесят три. Ну что ж, говоря по совести, я и не заметил, как мы проскочили эти семнадцать километров. Если так и дальше пойдет, то мы быстро закончим изыскания. Тяжело нам было сегодня. Но все же дошли до речушки Каменной. Так назвал ее Мозгалевский. Ее берега пологие, плавно спускающиеся к воде. Она неглубока и не похожа на другие речки — тиха. Вода прозрачна, на дне виднеется ровный слой гальки. Невдалеке от берега ходит спокойный ленок, немного дальше ленков уже больше десятка. Как жаль, что у нас нет сетки. Чего бы проще охватить их и вытянуть на берег. — Попробуйте из ружья, — говорит Зацепчик. — А кто в воду полезет? — спрашиваю я. — Вы полезете? — Я же не гончая. Обычно лазают охотники, — подергивая плечом, отвечает он. Идем домой берегом Каменной. На всем пути навалом лежат деревья. Кора их осклизлая, и, чтобы перебраться через них, приходится садиться верхом, ползти на четвереньках. Никаких троп нет. Пробираемся как попало. Я часто удивляюсь, глядя на Мозгалевского. Откуда у него берутся силы? Другой раз сам еле бредешь домой, а он идет и идет. Теперь я знаю, в чем дело. Надо идти первому. Когда идешь первым, то не замечаешь пути, не чувствуешь усталости. Это не то что глядеть под ноги впереди идущему. Глядеть час, глядеть два, не поднимая головы. Тут, конечно, путь покажется в сто раз длиннее, чем на самом деле. ...Оказывается, надписи на сторожках и реперах надо писать масляной краской. Краски у нас до вчерашнего дня не было. Но приехал Соснин и привез ее. — Поедете к нолевому пикету и закрепите все надписи, — сказал мне Мозгалевский. Я взял с собой только Мишку Пугачева. Выехали, когда солнце оторвалось от сопок. Оно было багровое. Дул ветер. Качался на реке густой туман. Причудливо вырисовывались во мгле сопки. Лодка с бешеной скоростью летела вниз по течению, все это возбуждало, и я уже казался себе каким-то не то героем из приключенческого романа, не то древним человеком, и все азартнее, яростнее покрикивал Мишке: — Греби! Греби! Мелькали отмели, обрывистые берега, нависшие скалы. Лодка влетала на перекаты, скрежетала днищем о камни, подпрыгивала и с еще большей быстротой неслась дальше. Остановило эту бешеную гонку то, что мы чуть не разбились о завал. Элгунь круто свернула, лодка тоже круто выскочила на кривун и — просто уж нам повезло: видно, еще не пришел наш смертный час — случайно не коснулась завала. Только тогда я понял, какой опасности мы избежали, когда оглянулся назад. Высоко вздымалась вода от ударов о деревья и с шумом падала вниз, крутя воронку. — Был бы номер, а? — сказал я Мишке и удивился. Он был бледен, держался руками за борта. — Ты чего? — А вы не слыхали? — Нет. А что? — Вроде звал кто-то нас, когда мы летели на завал... — Ну, мне было не до этого. — И тут вдруг меня осенила мысль: — А на чей голос было похоже? — Не знаю. — А я знаю. Бацилла звал? — Значит, вы слышали? — подался ко мне Мишка. Мне стало жаль его, и, чтобы успокоить, я соврал, сказав, что тоже слышал. — Но это, наверно, нам показалось, потому что не может на самом деле кричать Бацилла. — Наверно, показалось нам, — жалко улыбнувшись, сказал Мишка. Словно нарочно, чтобы рассеять неприятное настроение, из левой протоки вылетела пара крохалей. Я выстрелил, и за одним из них пришлось подгрестись. Хороший был этот крохаль, тяжелый, увесистый. Не проехали мы и километра, как от берега поднялись три гуся, видимо отставшие от своего каравана. С трудом набирали они скорость, помогая крыльям даже лапами. Я выстрелил по первому, и он тут же ткнулся носом в реку. Он был еще живой, когда мы приблизились к нему. Зашипел на меня, открывая красный, от крови клюв. Мишка схватил его за шею и втащил в лодку. — Теперь нам не страшно даже и заночевать в тайге. Такую пирушку устроим, я те дам! — повеселел он. Вскоре мы увидели палатки. Это работали наши геологи. Но, к сожалению, никого, кроме больного рабочего, в лагере не было. — Скажи, что был Коренков, — попросил я его. Пока мы ехали и добирались до трассы (лодку бросили в устье Меуна), солнце уже поднялось и стало парить. Мошка́ ожила. Полезла в нос, в глаза, в уши, за воротник, в рукава, в сапоги. Писать не было никакой возможности, и, как на грех, мы не взяли с собой накомарников. С каждой минутой мошки́ было все больше. Я плевался, чихал, вытаскивал ее карандашом из ушей, бил кулаком по сапогам. То же проделывал и Мишка. Наконец терпение мое лопнуло, я упал лицом в траву, но мошка́ не давала покоя и тут; тогда я вскочил, стал разжигать костер. Ладно, что было много бересты, — костер быстро задымил, и стало полегче. Я позвал Мишку. Он подбежал ко мне. Но что за вид был у него! Не лицо, а какая-то вздутая лепешка. Я посмотрел и захохотал. Он сначала недоуменно поглядел на меня, а потом тоже захохотал. Так мы стояли друг против друга и смеялись. — Ты-то чего смеешься? — наконец сквозь смех спросил я. — А вы? — Я на тебя. Уж больно хорошо тебя разделала мошка́... — А я на вас. Глаз-то совсем не видно... Мы сидели у костра до тех пор, пока солнце не скрылось в большой, тяжелой туче. Сразу стало холодно, и мошка́, как пепел, опала на землю. Теперь за работу. Шли мы быстро, не отдыхая, ничем не отвлекаясь. — А этот гусь — тяжелый, дьявол, — перекидывая мешок с плеча на плечо, ворчал Мишка. Он еле поспевал за мной. Вдруг откуда-то потянуло дымом. В тайге дым хорошо чувствуется. — Наши, — обрадовался Мишка. На трассе рабочие бурили скважину. В стороне от них сидел у костра Зырянов. Как всегда, побритый, аккуратный, он, не проявляя излишней радости, но и не оставаясь равнодушным, поздоровался со мной. — Отстали вы от нас, — сказал я. — Сознательно, — мягко улыбнулся Зырянов. — Чтобы напрасно не трудиться. — Это почему же? — Да ведь часто бывает бросовый ход. — Бросовый? А что это? — Вы не знаете? Как хорошо, что я теперь не выдаю себя за опытного изыскателя. Могу спрашивать и не краснеть, не бояться, что меня подымут на смех. — Нет, не знаю. — Бросовый ход — это забракованная по разным причинам часть трассы. Допустим, врезались в скалу, а выгоднее ее обойти. Вот и приходится бросить несколько километров просеки, чтобы дать иной угол. Поэтому я и тащусь в хвосте: спокойнее, да и вернее. И не так обидно, если у вас наметился бросовый ход. Я ничего не теряю. Что ж, в этом есть свой резон. Но меня удручает то, что есть бросовые ходы. Ну да ничего, Мозгалевский — опытный изыскатель, и не зря он часто уходит вперед. У нас бросовый ход исключен, и напрасно Зырянов боится продвигаться по трассе быстрее. — А где же Калинина? — спрашиваю я. — Тася? Только что ушла. А что? — Да так, ничего... — Скучаете? — Почему же я должен скучать? — Потому что скучает Тася. — Не понимаю вас... — Я поднялся. — Надо идти... Да, Миша, неси сюда мешок. Мишка принес. Я достал гуся; — Вот, возьмите, а то тяжело тащить. До лагеря еще десять километров. Домой мы вернулись, когда на небе зажглись звезды. Несмотря на усталость, было радостно. Дело сделано! Но тут же радость и померкла. Бросовый ход! За весь день не продвинулись ни на метр. Хуже того: то, что было сделано вчера. — а вчера мы прошли около трех километров, — пошло насмарку. Оказывается, трасса уперлась в марь с провальными озерами. — Придется прижиматься ближе к Элгуни, — в раздумье сказал Мозгалевский. — А может, есть смысл сразу подвинуться к реке? — спросил Покотилов. — И пойти скальным вариантом? — Нет, нет, — поспешно ответил Мозгалевский, — каждый метр на пойме надо использовать для трассы. Тут затраты на строительство — сотни тысяч, там — миллионы. Ничего, вернемся назад километра на три, дадим побольше угол... — А если опять бросовый ход — значит, зря время потеряем? — спросил я. Мозгалевский удивленно, словно впервые увидел, стал смотреть на меня. — С каких это пор люди, познающие азы, стали вмешиваться в дела инженеров? — спросил он и пошевелил усами. — Простите, — покраснев, сказал я. — Бросовый ход — это естественный элемент изысканий, — сказал Мозгалевский и сердито закончил: — Слушать больше, внимательнее присматриваться — вот что вам нужно в первую очередь. И спрашивать, если непонятно, а не советовать. — Да-а, — после некоторого молчания произнес Зацепчик, — как бы не получилось так, что мы невольно идем на скальный вариант. — Почему невольно? — спросил Мозгалевский. — Да потому, что я не вижу у вас особого желания трассировать скальный, — ответил Зацепчик. — Чушь! Я за скальный, но в том случае, если все остальные варианты хуже. А не просто против скального из-за каприза, или недооценки его, или упрямства. — Ах, вот как! — Да, так! — твердо сказал Мозгалевский. — Ну и замечательно. Я не к тому, чтобы спорить с вами. Меня другое волнует. Рабочие. Особенно заключенные. Веду сегодня съемку, смотрю — по просеке шествует Резанчик. «Куда?» — спрашиваю его. «На реку, водицы испить, а то работа горячая, время жаркое, язык пересох». — «Что, — спрашиваю, — много сделал?» — «Да нет, — отвечает, — не успел начать, как кончил». Засмеялся хищнически и пошел в лагерь. И ушел. А когда я вернулся с работы, то вижу такую сцену. Сидит он у костра и что-то рассказывает группе лагерников. Я остановился, прислушался. И вот вам образчик его рассказа: «Ну, он подошел ко мне, а у меня в руках дрын, я как окрестил его, так он и глаза в небо упер. Поглядел — вижу, гроб надо готовить. Ну, это уже не мое дело». Что вы на это скажете? — спросил Зацепчик. — Не кажется ли вам, что он может в один прекрасный момент любого из нас угостить таким дрыном? — Что я могу сказать? — ответил Мозгалевский. — Мы еще мало знаем рабочих. Собранные из разных мест бродяжки, золотоискатели, рыцари легкой наживы. Есть, конечно, среди них люди честные, но есть и с сумерками в душе. — Они не особенно откровенны, — сказал Покотилов. — Себе на уме, — подтвердил Зацепчик. — И это есть, — согласился Мозгалевский. — Но работать надо. Худших, как вы знаете, мы отправили. А с этими будем срабатываться. ...Окружив костер, «эти» стоят с серьезными лицами и поют старинные русские песни. Как они хороши в эти минуты, сколько в них искреннего чувства! Даже Резанчик, этот опасный тип, вторит всему хору басом, полузакрыв глаза, и на тонких его губах — миролюбивая улыбка. Но горе тому, кто соврет или выскочит вперед: так поправят незадачливого певца, что закается он петь на всю жизнь. Особенно хорош голос у Ложкина. Тенор. Как легко он поет, как смело забирается на звенящую высоту и перекрывает голоса. В другое время это маленький, забитый, человек. Им понукает каждый. Сейчас он — главный. Песня подходит к концу. Стихает голос за голосом, давая простор Ложкину. И тот легко и задумчиво доводит песню до конца. — А у тебя голос как у козла. Га! — смеется Резанчик. Ложкин растерянно оглядывается и видит вокруг смеющиеся рожи. Он хочет уйти, но Резанчик дергает его за ухо и говорит тихим, вкрадчивым голосом: |
||
|