"Пути небесные. Том I" - читать интересную книгу автора (Шмелев Иван Сергеевич)

XXIII ОТЧАЯНИЕ

Рассказывая о «петербургской истории», Виктор Алексеевич не оправдывал себя, а, напротив, — подчеркивал преступное свое поведение, даже «упоение грязью». И приводил из Пушкина:

Есть упоение в бою И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане, Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении Чумы!

И — еще:

Бокалы пеним дружно мы, И девы-розы пьем дыханье — Быть может — полное Чумы!

Он называл Пушкина «мира сего провидец» и приводил стихи не в оправдание своего «очертяголовства», а с горестным признанием, что человек может и «чумою» упиваться. Он бичевал себя, чтобы еще больше закрепить в себе дорогое-найденное, — постигнутую п л а н о м е р н о с т ь жизни. Во всем, что случилось с ним и с Даринькой, виделся ему как бы П л а н, усматривалась «Рука ведущая», — даже в грехопадении, ибо грехопадения неизбежно вели к страданиям, а страдания заставляли искать п у т е й. Но, не щадя себя, он горячо оправдывал Дариньку н всегда молитвенно говорил о мученичестве и светоносном подвижничестве ее.

— Когда в Петербурге я предавался безумию, Дариньке выпали тяжелые испытания. Хоть бы тот случай у монастырских ворот, с юродивой. Даринька вспоминала с болью, как ухватилась за подаянный столик, молила простить, пожалеть ее, а мать Иустина-одержимая рванула от нее тарелочку с медяками. О мерзлых копейках возревновала, как бы не осквернила Даринька. Так и осталась у нее в сердце та оловянная тарелочка с медяками, снегом запорошенная… всю жизнь помнила ее Даринька. И вот начались для нее страшные дни соблазна, отчаяния, и как бы утрата воли, «провал сознания». Она не все еще помнила из того, что тогда с ней творили. После этого ее очень мучило. Мучило и меня.

В «записке к ближним» сказано так об этом:

«В те дни я жила во сне, все выходы для меня закрылись. Когда услыхала его шаги — почувствовала: вот и в ы х о д. Меня повело отчаяние, и я поддалась ему. Не думала о грехе, не чувствовала себя, ничего уже не боялась, — оставил меня страх Божий». «Господи, да не яростью Твоею облишичи мене, ниже гневом Твоим накажеши мене».

Звон и шаги по зале приказывали и звали.

Сбросив оцепенение, Даринька нашарила в темноте лампу, чтобы оглядеться, не очень ли измялось платье. Она была в простеньком, сереньком, ч и с т о м, — ходила в нем только в церковь. Виктор Алексеевич называл его «девочка»: оно было коротковато и узковато ей, и Даринька казалась в нем совсем юной и тоненькой, — «бедная такая девочка». Зажигая второпях лампу, она разбила стекло, зажгла спичку — ужаснулась, какое платье, совсем измялось… услыхала шаги и звякание, чиркнула еще спичку, чтобы хоть волосы поправить, увидела в зеркале безумно-испуганные глаза, обожгла пальцы, решила не выходить и — «чуть ли не побежала» — стремительно вышла в залу.

В зале горела только боковая лампа у двери — и было тускловато. Вагаев стоял у ландышей и смотрел в окно. Услыхав шорох, он быстро обернулся и, вытянув руки, подошел очень близко, «совсем как свой». Как и раньше, при встречах с ним, Даринька оробела и смутилась. Он был, как всегда, блестящий, оживленный, звонкий, сильный, обворожительный, с ласково-смелыми глазами. Сказал мягко и выразительно, как счастлив, что ее видит, взял покорную ее руку, поцеловал медленно, будто пил, и, продолжая удерживать, взял другую, поцеловал нежно и выразительно, как бы благодаря за что-то, подержал вместе, словно хотел согреть, и сказал, обнимая взглядом: «Но почему такие холодные… как льдышки!» Любуясь ее смущением, заглядывая в убегавшие от него глаза, он свободно ее разглядывал, сверху вниз. «Сегодня — совсем другая, девочка совсем… прелестная девочка… Что с вами?.. — переменил он тон, увидев, как Даринька отвела голову и старалась отнять у него руки, — почему плачете?.. Простите, если я… Что-нибудь случилось?..» Он поддержал ее и повел к дивану. Даринька помнила, что он успокаивал ее. Но слов не помнила.

Она сидела на «пламенном» диване. Так называл шутливо Виктор Алексеевич памятный диван, крытый пунцовым шелком, где когда-то нашел разорванную золотую цепочку Дариньки. Играя саблей, Вагаев стоял перед ней взволнованный, спрашивал, что случилось, просил извинить, что не вовремя, кажется, заехал, просил смотреть на него как на самого преданного друга. Растроганная участием, Дарипька сказала, что у нее большое горе, скончалась матушка Виринея, родная самая. Матушка Виринея?.. — это в монастыре, где… стояли под воротами в метели? Да, в Страстном. И Даринька сказала, как матушка ее любила. Это ее расстроило, и она залилась слезами. Теперь никого у нее, никого… И услыхала, как Вагаев сказал с укором: «И вы можете говорить — никого!» Эти слова проникли в ее душу, и она с благодарностью взглянула, — «озарила детскими глазами», — он высказал ей это.

— Редкая вела бы себя так непосредственно, — рассказывал Виктор Алексеевич. — В таком расплохе не вышли бы к гостю, извинились. Даринька не нашлась — и не совладала с собой, расплакалась. Легкодушный, избалованный женщинами, Вагаев оценил эту детскую чистоту. Слезы, озарившие глаза Даринькн, растрогали его чрезвычайно.

Он стал перед нею на колени, взял за руку, она испугалась, хотела встать. Он ее успокоил, сказал, что склонился не потому… не перед женщиной, а поклонился ч е м у-т о в ней, чего не встречал ни в одной из женщин… что поразило его в тот день, когда они встретились впервые… что влечет к ней неодолимо, чего не выразить… единственные в мире ее глаза. Он говорил горячо, но такое же говорил ей и Виктор Алексеевич. Это напомнило ей о прошлом, и она закрыла лицо руками. «Я жизнь бы за вас отдал!» — услыхала она страдающий — показалось ей — голос Вагаева. Так никто еще ей не говорил. Она подняла к нему заплаканные глаза, глубокие от страдания и тени, и ч т о-т о в них уловил Вагаев. Он взял ее руку, сказав — «позволите?» — стараясь поймать убегавшие от него глаза, и умоляюще прошептал: «Словами скажите мне, что сейчас сказали глазами… я это видел!» Даринька испуганно шептала: «Я ничего не говорила… не надо так». Вагаев отошел к ландышам у окна. «Скажите прямо, вы хотите, чтобы я уехал?» Она покачала головой. «Вы не хотите..»

Если бы даже приказали ему уехать, он был бы не в силах это сделать: нельзя со стихиями бороться, нельзя. Метель остановила все дороги. Орловский поезд дошел только до Подольска, и пришлось загнать две тройки, чтобы прорваться через снега — «чтобы сегодня увидеть вас!». «Скажите, вы думали обо мне?» — спросил неожиданно Вагаев. Это смутило Дариньку. «Думали?..» — повторил он тихо. Она молчала. «Вы думали, я з н а ю… я это чувствовал, и вот почему я здесь». — «Не знаю… — сказала Даринька в замешательстве, — вы прислали ландыши… и я… да, думала о вас». — «Вы з н а е т е… — загадочно произнес Вагаев. — Мы оба з н а е м».

Он тронул саблей еще висевшую на корзинке карточку. «Это не „из Полтавы“, как тут написано». Даринька не понимала, почему он сказал это. В Орле он получил депешу от барона: барон просил поглядеть харьковские имения. Он без всякого удовольствия поехал, это и без слов понятно. «Но случилось нечто для меня знаменательное… и вот почему я з н а ю, что вы думали обо мне. Да, думали?» — повторил Вагаев. «Я не знаю…» — растерянно прошептала Даринька. «Вы приказали мне вернуться!» — отчетливо произнес Вагаев. «Я?..» — изумилась Даринька- и посмотрела испуганно. «Глаза какие!.. — воскликнул он, целуя ее взглядом, и замолчал, увидя, как опять Даринька смутилась. — Простите, не буду больше, — сказал он нежно, — буду совсем спокойно».

Даринька признавалась, что «все это смущало мою душу неодолимой п р е л е с т ь ю».

Вагаев продолжал спокойней.

Из Орла он выехал на Курск в 6 утра, почтовым. Накануне весело встретили Новый год в Дворянском собрании, его провожали на вокзал всем городом, и он совершенно забыл дать в Москву срочную депешу на Петровку — заказать ландыши, как хотел. Но можно было послать из Глазуновки, где принимают телеграммы. Глазуновку он прозевал, проспал, и вот, за какую-нибудь минуту до Понырей, проснулся, словно его пронзило! — «услыхал в а ш голос! Не верите… — улыбнулся Вагаев грустно, следя за ней. — Я ведь „обольститель и пустоватый малый“… от Виктора слыхали!» Даринька смутилась. «Ну, можете не верить.

Продолжаю. Мне приснилось, будто я в степи, глубокий снег, ночь, метель… совсем как у монастыря, т о г д а. Как вы слушаете!., и — не верите?.. Но продолжаю в ы д у м ы в а т ь. Метель… и где-то, близко-вы, но вас не вижу. И жду, и жду вас».

Даринька глядела на него в испуге. Такой же был и ее сон, вчерашний, новогодний, в е р н ы й. Так и она стояла в снегу, в сугробе, у церковки, ждала кого-то, а он все не приходит… потом поезд, весь занесенный снегом. «Как вы глядите!..» — восторженно сказал Вагаев, взял ее руку и поцеловал. Она не отнимала. «И вдруг слышу… милый голос зовет меня, далекий голос: „Ди-м-а!..“ — ваш голос». «Вы придумали…» — веря и не веря, вздохнула Даринька, «Клянусь вам! — сказал Вагаев, звякнул саблей. — Вами клянусь, выше — для меня нет клятвы! Тот самый голос, как тогда, в метели… помните? Этот голос проник мне в сердце, и я проснулся, в последнюю минуту… поезд стучал на стрелках, подходил к станции. Вы позвали, и я послал депешу — „возвращаюсь“. Вы з в а л и — я явился. Не верите…»

Даринька молчала, прикрыв глаза.

«Послал, н е з н а я, есть ли поезд, — продолжал Вагаев. — Не думая, весь в вас, весь с вами… назначил день, вы помните, — „разрешите заехать з а в т р а?“. Вы сейчас поймете, почему я говорю про поезд. В сутки проходит только один поезд, прямого сообщения, а я — назначил! А вдруг — прошел? Вы слушаете? Спрашиваю, — поезд?.. Говорят — с е й ч а с подходит. Помню, подумал: вот удача!.. Не верите… И дал сейчас же вторую телеграмму, срочно о ландышах».

«Но… там написано, что „из Полтавы“?..» — смутившись от его лжи, сказала Даринька.

«Ах, вы про карточку… это же глупая описка! — вскричал Вагаев, сам смутившись- Чем же убедить вас, что я не лжец!.. Я не мог бы быть у вас сегодня, если бы-„из Полтавы“! Даль такая… как бы я мог! Пьяные телеграфисты переврали, или в Москве не разобрали, в магазине… „Поныри“, „Полтава“, — тоже „По“! Да вот вам доказательство!.. — вскричал Вагаев, что-то вспомнив, и достал бумажник. — Вот квитанция… видите, штемпель- „Поныри“? видите — „срочно, 20 слов, Москву!..“ И теперь не верите?!..»

Дарннька очнулась, подняла ладони и молитвенно, как произносят имя Божие, сказала: «Господь с вами, я вам верю…» Так она делала всегда, когда хотела успокоить. Сказала как в забытьи, думая о чем-то, владевшем ею. «Благодарю вас, ангел нежный…» — взволнованно сказал Вагаев, взял руку, поцеловал в запястье, выше… — дальше не позволял рукавчик.

Даринька не отняла руки, — «не сознавала».

«Не знаю, что со мной… — шептал Вагаев. — С той ночи, когда стояли у монастыря, помните… выдали мне урок, что „так нельзя“… когда рассказывал вам о метели, о „чуде“… и вы назвали с такой нежностью… с той чудесной ночи думаю о вас, ношу вас в сердце… не могу без вас! Не думал, что так серьезно и так… больно. Вы плачете…»

«Вагаев, — вспоминала Даринька, — так никогда не говорил, так искренно, проникновенно нежно». И она не совладала с сердцем.

«Как вы устали, бледная какая… я утомил вас… — тревожно говорил Вагаев, — я сейчас уйду… — Кукушка прокуковала 10. — Вы позволите, еще заехать… не стеснит вас?» Даринька молчала. Он ей напомнил, — не так, как на крыльце недавно, с усмешкой, когда спросил, про Карпа: «Это что-нибудь страшное?» — напомнил, как она озиралась и шептала: «Карп, кажется?» — «Может быть, вас стесняет, что я бываю, когда Виктор в Петербурге… скажите откровенно, я примирюсь, как мне ни трудно… скажите…» Даринька вздохнула. И сказала, как чувствовала ее сердце: «Нет, все… т е п е р ь». Вагаев поразился, как она сказала это. Он спросил; «Но почему вам все равно… т е п е р ь?» Даринька сказала только: «Не надо говорить… мне больно».

— Он заставил Дариньку открыться, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Нежностью, проникновенностью заставил. Это он умел отлично. И она ему открыла душу, все ему сказала про всю ту ложь, какой ее опутали, что я ее бросаю, что т а со мной в Петербурге, мы опять сходимся и предлагаем «отступного». Он поверил или сделал вид, что верит. Даринька говорила, что он был страшно возмущен «такой низостью». Ну, использовал всю ситуацию, и у него явились планы, какие-то надежды. Не только обольстить. Теперь, когда узналось все… Словом, с Димой случилось чудо… Вагаев — полюбил! Этому я не верил, в Димин романтизм, никак не думал. А случилось. «Голубые письма», которые он писал из Петербурга, закидывал ими Дариньку, иногда по два в день, — она их мне давала, и Дима знал — все объясняют. Женщины ему легко давались, были у него победы и во дворцах… не верится, какие крепости ему сдавались. Говорил — «брал мимоходом, взглядом, все женщины всегда о т к р ы т ы!». Но в Дариньке столкнулся… с ч е м-т о. Это ч т о-т о впервые высказал ей еще в Москве. У Пушкина про это гениально. Дима знал Пушкина… Узнали после, что он и сам шутил стишками, вышла его книжка — «Голубое».

«Вагаев, — вспоминала Даринька, — даже побледнел, когда узнал. Говорил страстно, нежно: „Так оскорбить… святую! я готов на все… если бы он принял вызов, я готов драться на дуэли… но Виктор шпак и трус!..“»

— Словом, разыграл романтика. Впрочем, пожалуй, искренно все это… Говорил: «Вы теперь свободны, я свободен…» И открылся: «Я вас люблю!..»

Даринька вспоминала смутно, что Вагаев целовал ей руки, платье, безумствовал, называл нежными словами — «моя», «Да», «Дари моя», — кажется, целовал глаза…

— В те дни Даринька как бы утратила сознание, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Помнила очень смутно. Мгновениями «как бы обмирала». Эти «провалы сознания», очень короткие, с ней случались при «угрозах страсти». Доктора объясняли наследственностью, повышенной чувствительностью «целомудренного центра». Ну, это дело их. Мне казалось, что Даринька как бы оборонялась от «власти плоти» о т к а з о м, невосприятием. Но э т о проявлялось и совсем в ином — при страстном напряжении в молитве. Страх греха, томление грехом… Не раз я находил ее в беспамятстве в ее моленной. Мне иногда казалось, что в ней как бы рождался н о в ы й человек… как бы заново — от нашего земного — к иному, утонченному, от плоти — к духу.

Даринька смутно помнила, как она отстраняла, вытягивала руки. Вагаев подчинился, сказал: «Вы меня с в я з а л и взглядом». Когда она очнулась, он стоял у ландышей, глядел в окно. Помнилось, что было очень его жалко. Он сказал, что покорился и уедет, только вот пойдут дороги. Увидал книгу на столе, взглянул. Спросил: «Эти бумажки заложили вы?» Не соображая, Даринька кивнула и вспомнила смущенно, что это «про Онегина». Вагаев улыбнулся и сказал: «Я т о ж е выбрал… разрешите на прощанье…?» И прочитал:

Я знаю: век уж мой измерен; Но чтоб продлилась жизнь моя, Я утром должен быть уверен, Что с вами днем увижусь я…

Достал серебряный карандашик и начал что-то рисовать на книге. Даринька увидала, что рисует «странную рамочку». Отложил книгу и сказал: «К вам я не заеду больше, не смею вас тревожить. Но хоть эти дни, последние, встречать вас… можно?» Даринька сказала: «Я не могу вам запретить… встречать». Он поклонился. «Да, — сказал он неожиданно, как будто вспомнил, — вы еще не забыли нашего плута, беднягу… нашего Огарка? Вы улыбнулись… не забыли! И он вас помнит. Помните, как он… от приза отказался? Взглянуть хотите на прощанье?» Даринька кивнула, «в мыслях». И услыхала; «Завтра, в одиннадцать, я буду на проездке, у бульвара».

Было поздно. Вагаев попрощался. Даринька держала свечку. На залавке под шубами спала Анюта: забралась давно, боялась, как бы не прозевать такого гостя. Услыхав шаги, она вскочила и тыкалась спросонок. Вагаев накинул размашисто шинель, взял Анюту за нос, как на Рождество, и пошутил: «А, пуговка!» Даринька сказала: «Это сиротка». Вагаев дал что-то «на гостинцы». Даринька стояла на ступеньке и светила, Вагаев отпихнул парадное. «Ух ты, метель какая! — воскликнул он. — Горы навалило, посмотрите!» Даринька спустилась и увидала большой сугроб за дверью. «Моего Андрея, должно быть, замело, сказал Вагаев, — я его там оставил, к вам не проехать». — «Я так люблю метель!»- восторженно сказала Даринька. Она поставила подсвечник на ступеньку, сошла и выглянула в переулок. Вагаев стоял в сугробе. «Простудитесь…» — сказал он нежно, подошел к Дариньке — хотел укрыть ее шинелью. Даринька испугалась и убежала на ступеньки. «Чего же испугались?» — говорил Вагаев. Даринька светила сверху. «До завтра?..» Она кивнула. «В метель, от вас… Покойной ночи!»

Даринька стояла у окна, смотрела, ничего не видя. Хотелось побежать куда-то. Узнала ландыши, склонилась… Сильно они пахли, от тепла. Сорвала цветочек, прикусила. Увидала книгу на столе, забытый карандашик. Вспомнила: «Про шарфик-то забыла!» Прочла на книге: «Дари», «Дари», «Дари», «Да», «Да»… — но всей странице. Увидала - «рамочку», — черная рамочка на белом, и в ней стихи: «Я знаю: век уж мой измерен…» Положила ландышек на это место, закрыла книгу. По зале прыгала Анюта, говорила — давилась счастьем: «Кра… сенькую дали… с ума-а сойти-и!..» Даринька метнулась к окнам, пригляделась… «Скорей, Анюта… побежим!» Накинула шубейку: скорей, скорей!.. Анюта прыгала по зале, совала ногу в валенок. «Барыня, что ж без сапожков-то!..» — «Скорей, скорей!..»

Они прошли парадным, притворили, примяли снегом. Кому войти, метель такая. В сугробах заметало дыры от шагов. Весь переулок завалило, не проехать. Захватывало дух, давило, с ног валило. Они остановились, отдышались. Бухало в садах, ходило ветром. На углу, к бульвару, было глухо, ни души, Сыпало снегом, мелким, спорым. Так всегда, когда метель взялась надолго.