"Пути небесные. Том I" - читать интересную книгу автора (Шмелев Иван Сергеевич)

XXIV ИССТУПЛЕНИЕ

Начались, как называла их Даринька, «дни безумия». Виктор Алексеевич говорил скорбно — «дьявольские дни», разумея под этим и с к у ш е н и е. После Даринька ужасалась, как могло случиться, что она все забыла и предалась п р е л е с т и. О том, что было с ней в те дни, она говорила, с недоумением: «Я себя не с л ы ш а л а, как во сне».

Виктор Алексеевич рассказывал об этом взволнованно:

— Мою петербургскую «историю» я не могу оправдывать «искушением». Для «искусителя» я тогда не представлял никакой цены. Но Даринька, целомудренная и стойкая в чистоте, являлась ценнейшим призом… — говорю это совершенно убежденно, — и ей выпало и с к у ш е н и е. С ней случилось, как говорят подвижники, «помрачение»: ее душа у с н у л а. Это было как бы п о п у щ е н и е, «во испытание», — и это было н у ж н о. Страстное увлечение народ мягко определяет — «души не слышать». Подвижники именуют жестче: «озлобление плоти» или «распаление страстей». Даринька говорила: «Я ужасалась — и бежала навстречу п р е л е с т и», «вся я была р а з ъ я т а, как в страстном сне». Тут — явное искушение. Иначе нельзя понять, как она, целомудренная, смиренная… — в ней ни на мизинчик не было ничего от «вакханки»! — могла до того забыться, что с а м а б е ж а л а навстречу прелести. И это в такое время, когда и менее стойкие воздержались бы. Вспомните: только что скончалась матушка Виринея, только что упало на голову «проклятие», моя «измена», соблазны и подходы сводни… и вдруг, смиренница!.. Пушкин дал поразительные образы «вакханки» и «смиренницы» в стихотворении: «Нет, я не дорожу мятежным наслаждением…» Помните — «О, как милее ты, смиренница моя. О, как мучительней тобою счастлив я, когда… Ты предаешься мне нежна, без упоенья. Стыдливо-холодна…» Даринька была воистину «смиренница». И вот смиреннице и выпало искушение.

Анюта говорила, что насилу упросила Дариньку вернуться: «Так, в одних башмачках, и гуляла барыня в снегу, все ахала: „Ах, еще немножко походим, метель какая!“» Анюта даже заплакала, боялась, что они с барыней замерзнут. Даринька тут опомнилась, прижала ее к себе: «Заморозила я тебя, бедняжку!» И они вернулись. Даринька в сенях еще услыхала ландыши, вбежала в залу, припала к ним, целовала и осыпала снегом. Анюта напугалась, как бы опять не случилось с Даринькой. как вчера, и позвала тихонько: «Барыня, не надо… покушали бы чего». Она помнила, как Прасковеюшка сокрушалась, что Даринька ни крошки сутра не съела. Даринька увидала глаза Анюты, и ей показалось, что Анюта з н а е т. Она обняла ее, страстно прижала к себе, как самую родную, и Анюта шепнула жалостливо: «Бог милостив». Это жалеющее «Бог милостив» согрело Дариньку, она скинула шубку, оттопала с башмачков снег и пошла за Анютой в кухню.

В кухне было тепло, уютно, густо пахло щами со свининой, и этот жирный запах напомнил Дариньке, как были они в «Молдавии», ели щи и Вагаев так бережно объяснялся с ней. Дариньке захотелось есть. Она вынула из печи чугунчик, налила в миску горячих щей и, обжигаясь и топоча, стала хлебать с Анютой деревянной ложкой, как когда-то в монастыре. Анюта ела и все любовалась на красненькую, которую дал Вагаев, разглаживала ее и нюхала и вдруг, хитро взглянув на Дариньку, шепнула: «Это ухажитель ваш, барыня?» Даринька смутилась: «Что ты, какие глупости…» — и ушла в комнаты.

В том, что шепнула девочка, было приятно-стыдное. Даринька помнила взгляд Вагаева, как светила ему на лестнице, а он снизу смотрел на нее блестевшими глазами и говорил странным голосом, «не своим»: «Простудитесь… чего же испугались?..» Помнила, как хотел ее запахнуть шинелью, слышала его голос: «Я люблю вас… Дари моя!» — видела его руку, чертившую на книге. Она взяла Пушкина, перечитала все «Дари» и «Да», которыми он исписал страницу, закрылась книгой и вспомнила: «Я знаю: век уж мой измерен…» Не могла вспомнить дальше и прочитала, в траурной рамочке:

Но чтоб продлилась жизнь моя, Я утром должен быть уверен, Что с вами днем увижусь я…

В мыслях стояло неотвязно — «завтра, в одиннадцать, у бульвара…». Трудно было дышать — так колотилось сердце. Она пошла к буфету выпить капель, — жгло под сердцем, и увидала на буфете записочку и письмо. Вспомнила, как Прасковеюшка говорила, — пришло письмо, Розовая записочка была от т о й. «Ужасная» писала, что не может верить, будто девочка не хочет ее видеть Это все шутки Виктора, чтобы «девочка не узнала, как обманывают ее». Барон сходит с ума. «Увидишь сама, что с ним творится. Непременно завтра, в 12 час., в Пассаже у Малого театра. От тебя самой зависит стать законной и баронессой, жить в роскоши, тогда все будут у твоих ножек, и Димочка. Из Пассажа ко мне, позавтракать, и все кончим. Умоляю, решайся».

Даринька разорвала записку и вытерла даже руки. В ней поднялось вчерашнее чувство гадливости, и, как светлый сон, вспомнилась «радость играющего сердца». Она позвала: «Мату-шка!..» но милый образ не проявился в мыслях.

Что случилось?.. Даринька не могла сказать: как бы «провал сознания». Она была в столовой, у буфета, — и увидала, что сидит в зале на диване, в слезах, а на коленях раскрытое письмо, И она з н а е т, о чем в письме. Она помнила, что пробило час, когда доставала капли, а теперь четверть третьего. Письмо было от Виктора Алексеевича. Он писал вдогон первому письму: «Совсем забыл… Завтра Витино рождение, купи ему какую-нибудь хорошую игрушку. Машина у него есть, и лошадка есть… ну, придумай, ты у меня умница, и пошли пораньше с Карпом. Всегда сам ему привозил, а теперь… Я ему напишу, но у меня столько всего…» Дальше были признания в любви, совсем безумные. Письмо ее смутило: как же это, хочет откупиться, а пишет: «Не могу, не могу без тебя… теперь еще больше ценю тебя, вижу, какая ты, чистая моя девочка, святая!» — а дальше безумные слова. Она почувствовала тоску, тревогу. Старалась собрать мысли: купить игрушку, завтра, рано… завтра, у бульвара, обещалась… Схватилась за голову и мысленно, страстно позвала: «Ma-тушка!..» Не было облегчения. Себя не с л ы ш а, Даринька пошла в «детскую». Она не заходила дня три: что-то ее страшило.

Она взяла свечку и робко вошла в «детскую». Ей показалось, будто все образа померкли. Ни одна лампадка не теплилась. Чувствуя себя недостойной, Даринька зажгла восковую свечку, и, «вся дрожа», оправила и затеплила лампадки. Кроткий, голубоватый свет их давал покой. В черном окне смутно синело снегом. Как всегда, Даринька сняла платье и облачилась в голубенький халатик. Надевая халатик, она нащупала поясок с мощей благоверной княгини Евфросинии — «во разрешение неплодия», — и сердце ее захолонуло. Запахнула халатик, но иоясок слышался на чреслах. Она воззрилась на темный образ «Рождества Предтечи», без слов молилась, не зная, о чем молилась, — «страшилась думать», — и вспомнила, что 7-го числа празднование «Собору» и надо поехать в Вознесенский монастырь, как обещалась под Рождество монахине, Старенькая монахиня наставила Дариньку читать ежедень Предтече «Славу», на глас шестый: «Во плоти, Светильниче, Предтече Спасов», и еще «Ангел из неплодных ложесн произошел еси», — и радость пошлет Креститель. Вспомнив это, Даринька закрылась руками от иконы и думала, зажимая слезы, что это теперь не надо. Молилась Владычице, читая привычные молитвы. Не прониклось сердце. Но она все-таки молилась, помня слово матушки Агнии: «А ты повздыхай только… оно и отметется». Но мысли не отметались, мучили. И чем напряженнее молилась, не разумея слов, налетали роями мысли, звуки. Она гнала их. старалась заслонить словами, напрягалась, — и слышала голоса и пение: все, что видела эти дни, повторялось назойливо и ярко.

Даринька после говорила, что она до того ярко видела и слышала, «будто все это повторилось», — и театр, и «Яр», слышала, как цыгане пели и били в бубны, и «Скажи, за-чэм тэбя я встрэ-тил…» — и живой голос Вагаева, и разнузданную певицу в сарафане, и — все… И опять повторилось с ней, «словно пропало время», увидала себя сидящей на лежанке, поясок был развязан и лежал на аналойчике, на Молитвослове.

Такого с ней раньше не случалось. Она знала, по житиям и из рассказов в монастыре, что это «прелесть» и «наваждение», и надо бороть молитвой. Вспомнила, что есть у нее сильная молитва «запрещальная», св. Василия. Был у нее троицкий сундучок, где хранились заветные «памяти». Он был при ней и в монастыре, и она его вынесла — единое достояние свое. Сундучок был священный и хранился на полке, у образов. Даринька увидала бумажку с церковными словами и вспомнила, что бумажку эту дала вознесенская монахиня-старушка, — «ежедень читать, до сорокового дня, — и будет радость». Она перебрала тетрадку, увидала «Ангела с душой», «райского Ангела», и «Катю»… — все вспоминала и прочла, до «киновари», как называла матушка Агния красную «запрещальную», и ужаснулась, что делает. Помолилась об упокоении души Новопреставленной рабы Божией приснопоминаемой инокини Виринеи, — и потеплело сердце. И, помня, «егда бесы одолевают помыслы», стала читать «запрещальную» великого бесогонителя св. Василия: «…и обрати я на бежание, и заповеждь ему отыти оттуду, дабы к тому ничтоже вредна во образех знаменоваемых содеял…» Горячо молилась, страстно, но страстные помыслы одолевали до исступления.

Даринька очнулась — и увидала себя простертой у аналойчика, на спине раскинутой. Сон ее был «безумный», она стыдилась его рассказывать. Говорила только: «Была в полном изнеможении, вся р а з ъ я т а». После сего, отчаявшаяся, вышла она из «детской», но побоялась спальни и уснула тревожным сном, при лампе, на «пламенном» диване.

Проснулась от грохота дров в кухне, Было к шести часам. Удивилась, что в руке у нее тетрадка со стишками, и вспомнила: надо поехать в город, купить игрушку.

Даринька вышла рано. Метель все не утихала, с крыш мело снеговыми ворохами. Карп разгребал у дома, подивился: в такую крутень — и в город! Она, как бы извиняясь, сказала ему, что надо купить игрушку, просил в письме Виктор Алексеевич, — мальчика его рождение нынче. Карп проводил: «Ну, час вам добрый». Слава Богу, попался на Страстной площади старик извозчик. «В город… далеко, барышня… снегу лошади пo брюхо». Едва повез. Не было видно часов на колокольне.

Проезды у Иверской забило снегом. В Рядах было необычно пусто, Купцы с молодцами забавлялись снегом, отгребали сугробы из проходов, откапывали пропавшие ступеньки. В Игрушечном ряду, пролетном, стукало и мотало ветром румяные маски-рожи в войлочно-рыжих бакенбардax. Даринька нашла игрушечную лавку, где, кажется, покупали они гусарчика и куклу, — и не туда попала: там был совсем молодой хозяин, тут — какой-то седой и неприятный, — и вспомнила: кажется, тот самый, неприятный, который т о г д а на бегах кричал дребезжащим голосом, — все каркал: «Попомните мое слово!» Она было хотела выйти, но купец в лисьей шубе приветливо поклонился и сказал дребезжащим голосом: «Первый почин… легкая у вас, барышня, рука, на счастье!» Даринька растерялась — и осталась.

«Для барышни вам или для молодого человека-с?» Глазели из картонок голубенькие боярышни и пышные расписные кормилицы в кисейкax, какие-то неприятные… атласные будуарчики жестко светились зеркальцами, в пустых, неприятных ванночках мертво белели каменные младенчики, остро воняло клеем и скипидарной краской, — все смешивалось в кучу, все было почему-то неприятно, глаза ничего не находили. «Видимо, вам для братца? Как-с, для племянничка? а-а… так-с, для знакомого мальчика… молоденькие сами, где же еще для своего-то… Как не найдете ничего… да вот, попомните мое слово, найдем, что нужно… — уважительно занимал купец. — Вот лошадка начальная, глядите… съемное седлецо, стремена самые наглядные. Есть лошадка?.. Ну, в таком разе возьмите настоящую машину, с живым свисточком… извольте прислушаться, как засвистит… — И купец в лисьей шубе, прищурясь хитро, показал, как свистит машина. — Опять все есть! Ведь вот нам какая незалада с вами. В таком разе вот что сообразим… попомните мое слово, лучшего не найтить». И, взяв шестик с крючком на конце, купец показал на полку, где висели картоны с касками. «Покупают и алистократы, очень благородное занятие. Кавалергарда возьмите, Цена ему… шесть рублей серебром, а с вас из уважения к такой погоде, четыре рубля семь гривен. А то, на что лучше, возьмите кирасира… три с полтиной, со шпорами. В самый теперь раз, все на Балканы едут, добровольно… на турку пойдет ваш крестничек… чего же лучше-с! — И подцепил на крючок кавалергарда, — Не тот-с? Можно и отменить-с, как вам приятней-с… гусара снимем. Попомните мое слово, прямо вас расцелует… три с полтиной, дешевле репы». Было все самое натуральное, блестящее: черная лаковая каска, пушистые золотые эполеты, красная грудь навыгиб, сабелька, патронташ и шпорки, — «не гусар, а… блеск-с!». И купец хитро усмехнулся. Вышла она из лавки с тяжелым чувством: казалось неслучайным, что попала к «этому неприятному».

Она попросила Карпа сейчас же отнести на Поварскую, передать «бабушке», как писал Виктор Алексеевич, — и сказать, что это прислал папа. Подумала: почему — «бабушке»?

О н а, очевидно, в Петербурге. Ну, теперь все равно. Теперь надо… что же?.. Да, одеться… десять уж пробило.

Даринька спешила, дрожали руки, валились шпильки, узкие башмачки не надевались, лопнула планшетка у корсета, воротнички сминались, лицо пылало, Даринька надела синее шерстяное, «воскресное», — у «голубенькой принцессы» хвост был совсем отрепан, — подхватила подол несносным «пажем», незажимающим, увидала, как задрано, белую юбку видно, опустила и в изнеможении упала в кресло. Спрашивала себя мучительно; «Зачем я это…?!», внушала себе, что «это последний раз», отбегала к часам, считала, сколько еще осталось: «Рано, только без двадцати одиннадцать… попозже лучше?..», боялась, что опоздает, может, кто-нибудь помешает. Радовалась, что послала Карпа: не увидит. Подушила кружевной платочек своим грэп эплем, увидала серебряный флакончик, вспомнила: «По-дэ-вьерж все мужчины любят!» — и… попрыскала чуть на платье. Думала — ротонду или шубку?.. Лучше шубку, «руки не связаны». Надела шапочку, лучше подходит к шубке, да и метель, не повязалась шалью. «А волосы растреплет?.. подниму воротник…» — и вышла стремительно парадным, даже не сказав Анюте, не стукнув дверью.

Даринька заставила себя идти спокойно, старалась унять мысли. На повороте переулка, откуда видно, как проезжают по бульвару, остановилась передохнуть. Тревожилась: что о н ей скажет и как она ответит. Вышло все очень просто.

У выхода из переулка она увидела темневшую в метели голову лошади: самой лошади не было за домом видно. Голова заносилась и кивала, и по гордому, неспокойному закиду Даринька узнала плута Огарка. Остановилась… — и вышла, «словно ее толкнуло».

«Вы!..» — услыхала она радостно-возбужденный возглас и увидела, как вскинулся-заиграл Огарок. Взглянула из-под ресниц, смущенно, и не узнала Вагаева: он был в венгерке с седым барашком, в промятой шапке, — казался совсем другим. «Не могу поздороваться, поцеловать вам руку, простите, Дари…» — говорил Вагаев с ласково-поясняющей улыбкой, силясь держать Огарка. Рысак закидывался, трепал беговые санки, как коробок. «Видите… какой! вас смутился… — Вагаев отвалился, совсем головой за санки, затягивая вожжи, и любовался на Дариньку вполглаза. — Вот что… подойдите сзади, осторожно только, берите сначала меня под руку… так так… прыгайте, прыгайте!.. чудесно, крепче только под руку, крепче, крепче!..» — Даринька впрыгнула, Вагаев прижал ее руку локтем — и все метнулось.

«Прижмитесь крепче… не страшно? — спрашивал он, счастливый, говорили его глаза из-под барашка, намерзший ус, — Ближе ко мне, Дари!..» — настаивал он, правя, засматривая вперед и тяня за собой Дариньку.

Она вспоминала после это «безумие», это уносившее ощущение «прелести», уносившее в небывалое, к у д а — т о, что любила она в метели. Где-то свернули… Поварская?.. Неслись палисадники Садовой, потом Триумфальные ворота… Тверской-Ямской… Рысак посбавил, пошел рысцой. Вагаев взглянул на Дариньку, в разгоревшееся ее лицо, в налившиеся от ветра губы, обнял горячим взглядом, так ясно говорившим, и прижал ее руку локтем. «Куда?» Она не знала. «Как я счастлив!.. — говорил восторженно Вагаев. — Боже, как я счастлив!.. Я не мог спать после вчерашнего, всю ночь безумствовал, был у „Яра“, искал вас в песнях… Знаете что… махнем в Разумовское, к цыганам! можно? на час, не больше… мо-жно?..» Она сказала ему ресницами. «Последний ведь раз мы с вами… Встретимся в Петербурге, да? Помните, говорили, да? Мне пора в полк, но вы п р и к а з а л и мне остаться… все закрыли. Не буду больше, простите… — сказал он нежно, видя ее смущение. — Слушал песни… весь в вас, в мечтах о вас… вас слушал, вы сами песня, только не спеть ее…»

Огарок подвигался шагом. Вагаев говорил «безумно». Было чувство бездумного покоя: ехать, слушать…

«Крепче меня возьмите… милая!.. еще крепче!..» — сказал Вагаев и крикнул: «Гей!..»

Это был гон, безумный, страшный. Слышалось только — гей!.. гей!.. — взмывало и заливало сердце. Летело снегом, брызгам, конским теплом дыхания, струилось нежно… Она припала к плечу Вагаева, чувствовала его глаза, так близко…

Что было- она не помнила…

Стояли где-то. Направо шла дорога. Снег чуть сеял. Вагаев спрашивал тревожно: «Ничего теперь?.. ваша рука вдруг выскользнула из моей, вы помертвели… как я испугался, за вас… но плут как раз остановился, сам… вот умница! Как, ничего теперь?» Даринька говорила «как во сне»: «Все вдруг закружилось… упало сердце… мы в лесу… как тихо». «В Разумовском, — сказал Вагаев, — ангел нежный! как я люблю вас, милая Дари… моя!.. Вон Любаша, машет нам, бежит…»

Реял редкий снег, чернели ели. В сугробах синела дача. Бежала пестрая Любаша, в шали. Пожилой цыган, в поддевке, скалил зубы. Любаша лопотала, топталась в кованых сапожках, жгла глазами. «Светленькую привез, вот хорошо-то… у, закутим!» Шептала Дариньке, вела в сугробах. На крыльце в снегу бренчали на гитарах «встречу». Метнулась за сугробом голова Огарка, голос Вагаева кричал: «Сейчас я, барышню согрейте!»

Любаша топотала, держала Дариньку за плечи, любовалась: «Кралечка-то какая!.. как же не любить такую… я влюбилась!..»

Дариньку ввели в покои.