"Опыт интеллектуальной любви" - читать интересную книгу автора (Савов Роман)

Опыт второй. Воскресли

Мысли можно чувствовать! Так же, как и осмысливать чувства.

Теперь же я шел и чувствовал свои мысли относительно "Иосифа и его братьев" Т. Манна. Это было тогда, давно, когда история только начиналась, когда не было еще даже Сидоровой. Дочитать роман не удастся, также, как и "Дон Кихота" — армия, но прочувствовать я успею — не роман, а мысли.

Я ощутил, что Бог видит все в перспективе — меня в прошлом, настоящем и будущем — связанным в единый клубок, с такими же клубками других людей, которые сплетены, в свою очередь, со следующими. Звезды, галактики и атомы, разделенные и соединенные.

Чувствует ли Бог или только мыслит?

Он ощущает мысли, как и я в эти секунды. Перспектива, мозаика и ощущение. Свое самопроисхождение Он тоже ощущает. Зачем перечитывать Канта? Я верю, что его выкладки безупречны. Недоказуемо средствами чистого разума. Неопровержимо средствами чистого разума. А Сам Бог — чистый разум. Получается, что Его нет (впрочем, в моем рассуждении допущена логическая ошибка — "круг в определении", как и в антиномиях Канта допущена ошибка "круга в доказательстве"). Разум мертв без чувств. Чувства вплетаются в разум диалектически. Бог осмысливает каждого из нас? Или Ему нет дела до элементов великой мозаики? Если даже нам нет дела до них? Он создавал нас не для того, чтобы дать пищу уму. Можно было направить их на Самое Себя. Он не создавал нас. Мы — это Он, только не сознающие себя. Только когда разум с чувствами направлены на себя, можно постичь, что я — это Он. Все это пережить и осмыслить только для того, чтобы понять в конце, что я — Он? Пантеизм. Гуманистический деизм.

Первая точка, поставленная мною — мнимая, потому что без нее невозможно создать финал. Никогда ей не постичь, чего же жду я от нее, а значит, и не догадаться, как следует поступить, чтобы угодить или насолить мне. В моем уме финал уже состоялся: дочь Мойры — Ночь уже допряла свою серебряную нить.

Благодаря ей, я могу предвидеть, не предугадывать, как раньше, а предвидеть. Ее ложь выработала у меня своеобразные навыки. Постоянные тренировки позволили интеллекту гипертрофироваться, приведя неопределенность бытия к высшему структурированию в сознании. Интеллектуальная любовь ведет к антиципации, то есть к предвидению. И уже не имеет значения, кем является она и кем станет. Уже безразлично, почему она стала собой. От начала и до конца, который еще не наступил, но который неизбежен.

Я добрался до кровати, погасил свет и лег. Мгновенному засыпанию помешал вопрос мамы: "Все в порядке?"

Мне снились светлые сны. Я очутился на берегу Оки. На той стороне, вдали, за лугами, стоит великолепный храм. Мне обязательно нужно туда попасть. Старинные фрески, монотонное пение, ощущение гибельности существования. Люди ждут Причащения. Появляется незнакомый священник и идет в сторону притвора. Он будет исповедовать тех, кто опоздал. Я пробираюсь сквозь тесные ряды, пытаясь догнать его. Внимательно приглядываюсь и, наконец, узнаю отца Игоря. Мне хочется, чтобы исповедь принял он, ведь он же все понимает! Его молодость и ум. Его общение с нами. Однако он пришел не для того, чтобы исповедовать. Он пришел отпевать. Я приближаюсь все плотнее, пока не вижу, кто лежит в гробу. Там лежу я. И мне нечем дышать именно по этой причине. Мне так томительно и так физиологически скучно, оттого, что я умер, как если бы меня оставили в "продленку" в школе. Нет ни страха, ни покоя. Есть только скука от соприкосновения с вечностью. Хор монотонно поет "Иже Херувимы".

Я просыпаюсь. Просыпаюсь не по звонку, а сам. Несмотря на кошмары, чувствую себя хорошо. Будто бы все начинается с чистого листа. Будничная работа телевизора. Жужжание бритвы, вечно отсылающее в детство. Сегодня воскресенье, а значит, не идти в сад, отец трезвый, раз он бреется. И мы куда-нибудь пойдем все вместе. Может быть, даже пойдем кататься на катере. Или к бабушке в гости. Она напечет блинчиков.

Вот и сейчас мама что-то готовит, потому что с кухни доносится изысканный запах.

Она слышит, что я проснулся и спрашивает так буднично, будто бы и не проходило пятнадцати лет:

— Родя, чай будешь?

— Да, мам! — голос уже не принадлежит тому ребенку, о каком я вспомнил только что.

Папа зовет смотреть телевизор.

С постепенным пробуждением приходят и "бесплодные усилия любви" Адриана Леверкюна. Слишком много было отдано, чтобы отречься от нее безоглядно.

Звонок в дверь.

— Мам, это Саня. Я открою.

У меня нет никаких сомнений относительно того, что это он. Я больше удивлюсь, если это не он.

Выглядит скверно. Вероятно, болит голова. Его мучает совесть. Он избегает смотреть мне в глаза.

Сколько раз она изменяла, и при этом ее ничего не мучило?

Когда пришло осознание, что при желании можно жениться и на Ирине (мысль, которая приходила в голову и Саньку), я ощутил грусть, как герой "Больших надежд". А всех уже несло на стремнину времени. И что значила Ирина, если приходило осмысление временности любого чувства? Сначала Хомякова, потом — Самохина. "Сколько их будет еще?" — слова бабушки.

Он поднял лицо. Голубая муть глаз. Такую муть мне приходилось видеть в школьном детстве, когда с Женей Бариновым мы пришли в гости к его соседу Сидору. Это был мальчик лет семи. Он жил с пьющими родителями. Нас он удивлял тем, что пил самогонку и легко делал несколько подъемов переворотом. Мы же тогда едва могли подтянуться раза четыре. Когда Сидор пил стаканами свое мутное пойло, можно было видеть, как его голубые глаза постепенно мутнеют. Мне становилось страшно. И было ужасно жаль. И что с ним стало потом?

— Когда ты ушел, — начал прерывающимся голосом Саня…

Мне сразу вспомнилось зловещее, до сих пор кажущееся жутким, объяснение с Секундовым. Долгие минуты абсолютного молчания, поражающие своей иррациональностью, глупостью и скукой.

"Такого не будет!" — поклялся я.

— … в общем, как сказал бы Васильев, "бросил я одну "палку""… Мы оба были пьяны… Когда ты ушел, она долго не могла успокоиться… Кстати, дверь ты снес с петель. Я потом несколько часов приделывал ее обратно. Чудовищная сила! Она все повторяла: "Он не вернется! Он не вернется! Он никогда не вернется!" Я начал ее успокаивать. Гладить по голове. Ну, и возбудился. Она посмотрела на меня и стала говорить что-то вроде того, что мы теперь оба одиноки, что я один могу ее понять, что она уже стареет, а ничего не получается, что она обречена на одиночество. Я принялся ее успокаивать, говорить, что она красивая, что мы ее все любим, что ты вернешься. В общем, она сказала: "Возьми хоть ты меня!" Я ей говорю: "А что бы сказал Родион?" А она: "Он никогда об этом не узнает!"… В общем, все случилось! Я даже удовольствия не почувствовал, до того был пьян и взвинчен. Да, и вот что еще! У нее месячные. Когда все происходило, я почувствовал характерный запах менструальной крови. Думал, показалось! А когда пошел в ванную, увидел, что у меня живот в крови. Из нее текло, как из поросенка (извини за выражение!). Так что если она будет говорить о беременности — не верь!

Он выжидательно — вопросительно смотрит на меня. Ждет вспышки ярости (или как он это там про себя называет?), более того, он ждет, что я ударю его!

Мгновенно, несмотря на то, что я уже с вечера ждал этих слов, во мне пробудилось как раз то, чего он ждет.

Вспыхнуло и окрасилось красным ("Наверно, кровь бросилась в голову. Как у Раскольникова"). Перед глазами прошел ряд возможных действий: вот я резко бросаюсь на него, бью в голову, заваливаю на пол, беру руку на перелом… А дальше что? Одновременно появляется удовольствие оттого, что мое предположение оказалось правильным. Вот выкладки мыслей Сани в этот момент времени, его ожидания, его модуляции развития событий. И, наконец, мысль о том, что я получил то, что должен был, потому что сам сделал нечто подобное, тогда, в начале наших отношений. Секундов воспринял ситуацию именно так, как я сейчас, с той только разницей, что в его уме не производилась самооценка, иначе он никогда не обрек бы нас на 40 минут молчания.

— Для полноты действа не хватает в этой компании только Тихонова… Сначала Секундов, потом — я, теперь — ты… Поздравляю со сдачей экзамена! Неплохая образовалась компания.

Саня заулыбался, обрадовавшись тому, что не буду наказывать его. Он увидел, что я не воспринимаю происшедшее как трагедию, и от этого трагическое перестает владеть им.

— Кстати, спасибо за ценную информацию. Я, впрочем, и никогда-то не верил, но такое железное доказательство весьма кстати. Все случилось к лучшему. Теперь я не смогу продолжать отношений, даже если у меня и будет внутренний импульс. Она сама отрезала пути. Это хорошо. А то я не был уверен в себе.

Улыбнувшись, я ощутил, как химеры ревности отпускают душу.

Черкасов начинает заискивать. Протягивает руку, предполагая, что я могу не пожать ее:

— Мы теперь — молочные братья.

— Да. Скрепленные молоком Шиндяковой.

Он осторожно смеется.

— Как ты думаешь, она — профессиональная проститутка?

— Думаю, нет.

— Почему?

— Во-первых, ничего особенного она не продемонстрировала. Может, потому что была пьяна? Во-вторых, влагалище у нее не разработано, оно достаточно узко.

— Так кто же она? Ты, случаем не поинтересовался?

— Поинтересовался.

— Да ну? И что же она сказала?

— Ничего. Она предложила сделать массаж. Когда она начала делать, я понял, что она не умеет. И сказал об этом.

— А она?

— Засмеялась. Сказала: "Конечно, не массажистка. Только ты Роде ничего не говори!"

Из ее слов явствовало, что она, во-первых, уверена в том, что наши отношения возобновятся, а во-вторых, она и Черкасова невольно вовлекала в игру. А это значит, что она проделывала этот номер и с другими.

— Что ж, вероятно, использует только ограниченный круг знакомств?

— Скорее всего.

Его это волнует меньше всего. Ему бы разобраться с нравственной стороной, с изменой, а я лезу с вопросами познавательного характера. Однако он вынужден отвечать, потому что чувствует себя обязанным.

Я расспрашиваю, пытаясь вызнать как можно больше: в какой позе занимались сексом, что она при этом говорила, испытала ли оргазм и т. д.

На протяжении всей беседы меня не покидает мысль: неужели же Шиндякова не брезговала Черкасовым? Несмотря на свои душевные качества, красивым он никогда не был, более того, от многих женщин, включая Самохину и Кривцову, я слышал, что они испытывают к нему какую-то безотчетную брезгливость. Именно это мешало мне изведать чувство ревности в полной мере.

Утром она спросила его, что же делать?

Он посоветовал ждать. Что еще можно было посоветовать?

Двое людей, изменивших третьему, мирно обсуждают проблемы дальнейшего поведения. И что самое интересное, они говорят обо мне, о человеке, которому изменили, можно сказать, благодаря которому изменили. Карнавализация.

— Остерегайся ее! Конечно, ничего особенного она не предпримет, но как-нибудь напакостить… может.

— Спасибо за совет. Только ничего она не сделает и сделать не может. То, что она говорила, — просто пьяный бред брошенной женщины. Ничего страшного. Даже в голову не бери. К тому же у нее сейчас нет ни друзей, ни денег! Она ничего не может сделать. И это ее бесит. Впрочем, хватит! Давай лучше посмотрим Гоблина.

Сане было явно не до фильма, и он остался только из вежливости, чтобы не нанести еще больший вред.

"Приключения" начались на следующее утро со звонка какого-то мужика. Судя по голосу, ему было лет около 40. И он не был филологом. Я подумал, что может быть это и есть прототип Юры, о котором она рассказывала. Но, вероятнее всего, это был один из ее клиентов. Марионетка.

— Я звоню по поручению Насти…

— До свидания, — сказал я и повесил трубку.

Но Демоническую таким трюком было не взять. Я решил поговорить с этим типом. Он оказался человеком недалеким и незаинтересованным.

Звонки прекратились.

Вечером я пошел прогуляться. К счастью, Черкасов принес кепку.

Вот в моем внутреннем мире произошли изменения, а вечер со всеми его атрибутами точно такой же, как и тогда. И напротив, мир меняется, деревья вырубаются, строят новые дома, а людям все равно. Вот уж воистину сто лет одиночества.

Когда она увидела меня без кепки, ее смеху не было границ. Она смеялась минут пять. А когда успокоилась, сказала:

— А что? Тебе идет. Правда, Лариска? Бывает, что мужики лысые, как дураки, а тебе идет.

За столом собралась интересная компания: Ларискин Генка, который работал вместе с Людкой, ее матерью, а теперь и самой Лариской на корейском производстве макарон, ее дочь от Валерки Ангелина — худенькая маленькая девочка, которая до сих пор дичилась гостей, Лариска и их с Людкой мать.

Моя привычка вести себя с ней как раньше была явным атавизмом, потому что манера говорить и вести себя у нее настолько изменились, что делали ее каким-то космическим недосягаемым существом.

Мы пошли на кладбище — наше излюбленное место. Туда, где в детстве мы проводили так много времени.

Она молчала, задумчиво разглядывая липу. Потом перевела взгляд и улыбнулась.

— Однако. Какая же она дура! Такого я от нее не ожидала. Чего угодно, но такого! Дура дурой!

— Она сама все испортила. Теперь у нее нет ни малейшего шанса.

— Ну, ты и сам все понимаешь. Но такого я от нее не ожидала.

— Пойдем к роднику…

— Да. Пойдем.

Я вспомнил, как в апреле рассказывал об истории с абортом. Интересно, что хуже: то, что было, или то, что сейчас? Любое сравнение настоящего с прошлым притупляет боль. Пониманием относительности переживания, наблюдением за ним из вневременного участка: тот, кто сравнивает настоящее и прошлое — уже в будущем.

— Она еще к тебе придет… вот увидишь. Не будь тряпкой. Главное — не потеряй достоинство!

Мы шли мимо выросших, как грибы, коттеджей, думая о том, что нам никогда не успеть за вечно ускользающим временем. Мы даже не заметили, как на смену пустырю пришли дома, а на смену роднику — упрятанные в бетон трубы.

Демоническая предстала 9 ноября, ближе к вечеру.

Отец открыл дверь, поздоровался и ушел.

Нам не о чем было говорить, поэтому я встал в дверях. Она стала теснить меня, протискиваясь в коридор. Не хотелось дешевых скандалов, поэтому пришлось пропустить. Демоническая начала раздражать, как назойливый комар. Я вспомнил о "битве за терем", понимая, что ее визит ничего хорошего не сулит.

— Может, пригласишь в комнату?

— Проходи. Можешь не разуваться.

С неприязнью я бросил взгляд на сапоги.

Я знал, что именно она будет говорить, но не понимал, как такое возможно в сложившейся ситуации.

— Кисыч, ты не сдержал слова! Ты обещал, что наше расставание — временная мера, а сам перестал звонить! Ты что, разлюбил меня?

— Не уверен, что я когда-либо тебя любил. А по поводу расставания… Тебе не стыдно говорить об этом после того, что произошло той ночью?

— Кисыч, я пришла сказать тебе, что я беременна. У нас будет ребенок.

— Насть, ты не слышала того, что я тебе сказал? Ты не можешь быть беременной, потому что у тебя несколько дней назад были месячные. Впрочем, если это и так, то я не уверен, что ребенок наш. Он твой, но не наш — это уж точно!

И опять она пропустила мои слова мимо ушей. Мне припомнился учебник логики, где о таком приеме было сказано в разделе "Уловки социально-психологического характера". Определенно, она действовала по-школярски.

— Черкасов сказал неправду. Он хочет разлучить нас. Они все хотят разлучить нас. Но ты должен верить только мне, потому что я одна тебя люблю!

Потихоньку я начал выходить из себя. Но мысль о том, что возможно ее тактика и рассчитана на это, не давала окончательно разозлиться. Чем больше я злился, тем спокойнее говорил.

— Настя, тебе пора. Позволь, я провожу.

— Кисыч, выслушай. Я тебе все объясню.

— Нам не о чем говорить.

— Ты должен выслушать. Я беременна, Кисыч.

— Что ты заладила одно и тоже? Неужели тебе не надоело? Сначала ты говорила об этом Секундову, потом — мне. В апреле. Теперь — в ноябре. Как тебе хватает наглости являться после того, что у тебя было с Черкасовым и предъявлять претензии? Я свой договор сдержал, ты — нет. Зачем тебе вообще все это понадобилось? Объясни. Если бы ты ничего не портила, сейчас мы могли бы быть вместе. Знаешь, я мог бы простить тебе все, все, кроме глупости. А ты ведешь себя глупо, ведешь себя, как дура, а этого я тебе, Настя, никогда не прощу. Запомни. А сейчас — вон из моего дома!

Ее моя речь задела. Причем не с той стороны, о которой можно было бы подумать.

— Ты лучше своего приятеля Черкасова спроси, зачем он клевещет, чего он этим хочет добиться?

— Ты Черкасова не трогай. Он никогда в жизни не лгал (я покраснел)… когда речь шла о принципиально важных вопросах. Или ты хочешь, чтобы я устроил вам очную ставку? Впрочем, что это я кипячусь? Вон отсюда, слышишь? А не то я отведу тебя силой!

— Кисыч, может хватит ломать эту комедию? Ты же умный человек. Зачем тебе это?

Она нащупала брешь. Доводы к рассудку, к реальности, в которой жил я, были безотказным оружием. Быть выше условностей, значит, перестать быть homo ludens. Сейчас она, вероятно, не думала о скрытом смысле философии, которую выражала. Она думала только о действии слов. Слова интересовали ее как психическое оружие. Изощренно же она продумывает атаку! Впрочем, насколько изощренно в одном, настолько глупо в другом.

Я взял ее за рукав и потащил к двери. От нее пахло сексом. Мне стало противно. Противно было дотрагиваться до нее. Хотя, если вдуматься, что, собственно, случилось?

— До свиданья, Кисыч!

— Прощай!

— Ты не поцелуешь меня на прощание?

— Иди.

У нее началась истерика. Причем невозможно было понять, действительно ли она все это переживает. Может быть, она и сама этого не знала.

— Никуда я не уйду, пока ты не скажешь, что любишь. Слышишь, никуда я не пойду! — заорала она.

Отец в ужасе выбежал в коридор.

Поняв, что ее надо выдворить любой ценой, я принялся тащить ее к дверному проему. Она упала на колени. Лихорадочно обвилась вокруг меня, подобно змее, слезы хлынули из глаз.

Нашла зрителей. Бенефис Демонической.

Она вцепилась в бедро мертвой хваткой, и мне не удавалось ничего сделать.

— Папа, помоги, — попросил я, уже не соображая, что делаю.

Отец был в таком изумлении, что на него напал столбняк. Он не знал, что предпринять. Он! Он, который видел в своей жизни все!

— Я тебя не люблю! — заорал я, понимая, что терять уже нечего, что все рамки приличий попраны. — И никогда тебя не прощу! Не надейся! Убирайся вон! Вон отсюда!

Мне захотелось крикнуть, что я позову милицию, но от этой мысли стало смешно. Иногда смеховое начало неожиданно проявляется в самые неподходящие моменты.

С нее неожиданно все сошло, так же, как и появилось.

Слезы мгновенно высохли. Ясные глаза смотрели холодно и спокойно. Немного лукаво. При виде этих спокойных глаз мне стало страшно. Я представил, что такой человек мог быть моей женой.

Она встала с колен и вышла. Повернулась и посмотрела прямо в глаза. Она ждала, чтобы я захлопнул дверь перед ее носом. Или она до последнего не верила, что я смогу это сделать?

Я осторожно прикрыл дверь. Осторожно, чтобы не дай Бог, не получилось бы театрально!

Еще 15 минут я с ужасом ждал звонка. Где она сейчас? Сидит на лестничной площадке? Ждет на улице? Чего она ждет? Меня?

— Пап, чай будешь?

Мы сидели в маленькой комнате, делали вид, что смотрим телевизор, и пили чай. Я с удивлением увидел, что чашка в руке отца дрожит. Моя рука была твердой.

— Такого я не ожидал, сынок. Чтобы человек, женщина, так себя унижала…

Он сокрушенно покачал головой.

То ли ему было жаль образа в этой потерявшей лицо, то ли он все еще не мог прийти в себя.

Я допил кипяток, отнес стакан, прошел в зал, укрылся пледом и достал "Занимательную Грецию":

"Царь Агид был молод. Мысль о возрождении древней простоты и силы кружила ему голову. Он ходил в простом плаще, купался в холодном Евроте, ел черную похлебку и прославлял старинные обычаи. Молодежь прихлынула к нему, а старики чувствовали себя, по выражению историка, как беглые рабы, когда их возвращают строгому господину — Ликургову закону. Агид объявил в собрании, что он и все его родичи отрекаются от своих несметных богатств и отдают их для передела между гражданами. Собрание рукоплескало. Объявили отмену долгов, на площадях разложили костры и жгли в них долговые расписки. Но это длилось недолго. До передела не дошло: знатные товарищи Агида не спешили отдавать свое имущество. Разочарованный народ охладел к Агиду. И тогда началась расправа.

За расправу взялся второй царь — Леонид. Агида хотели схватить — он укрылся в храме. Леонид подослал к нему мнимых друзей, они уверили молодого царя, что он может выйти из храма хотя бы в баню. Греки любили чистоту, и царь поддался уговорам. Здесь-то, на пути из бани, его связали и оттащили в тюрьму. Его спрашивали: Кто был твоим подстрекателем?" Он отвечал: "Ликург". Палач не решался поднять руку на царя: царь был лицом священным, его щадили даже враги в бою. Агид сказал палачу: "Не печалься обо мне: я погибаю беззаконно и потому лучше и выше моих убийц" — и сам вложил голову в петлю. Мать Агида стала плакать над его телом — ей крикнули: "Ты думала, как он, — ты умрешь, как он!" И она встала навстречу петле со словами: "Только бы на пользу Спарте!"

Вдову Агида Леонид выдал за собственного сына — юного Клеомена. И здесь случилось непредвиденное. Чем больше Клеомен слушал рассказы жены о ее первом муже, тем больше он проникался любовью к павшему Агиду и ненавистью к собственному отцу. А когда Леонид умер, царь Клеомен стал продолжателем дела царя Агида. Но характер у него был другой. Там, где Агид взывал, убеждал и подавал пример, Клеомен сразу взялся за меч. Из пяти эфоров четверо были перерезаны, пятый укрылся в храме Страха (в Спарте чтили Страх, потому что страхом держится всякая власть). Землю переделили, периэков допустили к гражданству, илотам позволили выкупаться на волю. Войско стали обучать не на старый, спартанский, а на новый, македонский манер. Денег не хватило — Клеомен обратился к египетскому Птолемею, обещая ему за это помощь против Македонии. Птолемей был осторожен: он потребовал заложниками мать и детей Клеомена. Царь был возмущен, но мать твердо сказала ему: "Пока от меня, старухи, есть польза Спарте, не медли!" — взошла на корабль и пустилась с внуками в Александрию"…

На улице лежит снег. Солнце отражается от него и заливает комнату. Пятница. 14 ноября. 2003 год. Я приступаю к опусу магнуму под названием "Лгунья". К тому и шло. Все эти годы. Все было готово: куплен компьютер, освоен десятипальцевый метод печати, обдуманы характеры и образная система. Остается только сесть и начать.

Пришло мое время. Возможно, и Настя была нужна лишь затем, чтобы я осуществил эту творческую потенцию. Она была лишь словом. Словом, которое обдумывает Демиург.

Ее не будет уже через какие-нибудь 50–60 лет, а то, что создано, пребудет вечно:


Да, мразью станете и вы, царица граций,


Когда, вкусив Святых Даров,


Начнете загнивать на глиняном матраце


Из свежих трав, надев покров.


Но скопищу червей прожорливых шепнете,


Целующих, как буравы,


Что сохранил я суть и облик вашей плоти,


Когда распались прахом вы.

Люди обращались в слова и исчезали, проникая в мою образную систему, растворяясь. Каждый человек терял самость и становился смыслообразующим элементом. Элементы выражали идеи. Создавалась эгоцентрическая вселенная. Не нужно больше ломать голову с темой. Она ясна. Теперь я точно знал, о чем писать, но не знал, зачем. Я затруднялся определить идею. А без идеи роман представлял бы из себя что-то вроде "Анны Карениной". Вселенная, созданная неизвестно зачем. Это так похоже на Бога! Неизвестно зачем, если исключить наличие цели в создающем субъекте. Цель может являться субъективной данностью. Вероятно, такова же была цель Создателя, поэтому глупо искать смысл жизни, нужно разобраться в целеполагании Творца.

Но я не мог не начать. Творческая энергия буквально разрывала меня на части.

"Я начал работать — и работа меня вынесла".

Нужно было начать, начать, чтобы пережить кошмар, чтобы забыть обо всем, начать, чтобы приблизиться к реальности, чтобы окончательно расстаться с ней, с Демонической.

Не определив идеи, нельзя было очертить границы.

Хотелось разобраться в ней, в себе, в том, что произошло. В причинах того, что произошло.

В качестве эпиграфа я взял древнегреческий парадокс "Лжец". Такой эпиграф и такое название подталкивали к совмещению идеи и темы. Именно Настя должна была стать главным героем. Однако чем больше я думал о вселенной произведения, тем яснее становилась мысль — я ничего не знаю о героине.

Я сидел перед экраном монитора и вспоминал. Мысли налетали подобно ветру, подхватывали и уносили в царство прошлого, где еще не было любви, где еще не было ревности, где была ревность без любви и любовь без ревности, туда, где "верил и любил счастливый первенец творенья, не знал ни злобы, ни сомненья и не терзал ума его веков бесплодных ряд унылый".

Люди утекали через мой ум в забвение, а их физические оболочки, которые я с интересом изучал, чтобы полнее выразить идею, таяли в мареве видений.

Школа, Тихонов, Черкасов, Настя — все они превращались в духов. Иногда, просыпаясь утром, не в силах разогнать дурманы сна, я принимаюсь вспоминать, а есть ли все эти люди на самом деле. Да полно, действительно ли мне нужно идти на работу? И куда? Где я работаю на самом деле? В школе? На заводе? Или я все еще в армии и меня разбудил вопль дневального: "Рота, подъем!"

Моя подозрительность не ведала границ. Подходя к подъезду дома, я оглядывался, подозревая, что она может быть рядом, что она может сидеть в салоне авто, которое стоит в двух шагах. Иногда я подозревал, что люди, спешащие за моей спиной, — ее приспешники. Я смеялся над паранойей. Солипсизм авторства причудливо перемешивался с солипсизмом шиндяковщины.

Однако при свете дня мысли исчезали, им на смену приходили другие. Цикл замыкался, повторялся, забывался…

Люди, знавшие меня, посыпались, как из рога изобилия.

Первым, если не считать письма Юли, пришел в гости Корнюшин.

Его приход застал меня, пребывающим в спячке. Мне хотелось спать с утра до вечера. И при каждой возможности я умудрялся лечь, укрыться потеплее и уснуть. Хотелось спать и видеть сны. Перед тем, как лечь, я думал о Шекспире и о Гамлете. Им, верно, тоже хотелось иногда спать сверх всякой меры. "Уснуть и видеть сны". Вспоминался Дон Кихот и Санчо с его разговорами о сне. Вспоминался "Солярис" и сны Снаута.

Корнюшин представлял неприятное зрелище. В обычном состоянии он был сама элегантность и опрятность. В присутствии посторонних он не позволял себе ругаться, словом, был образцом русского офицера, но все это до тех пор, пока был трезвым.

Теперь же он выглядел развязным и больше всего напоминал черта — приживальщика, который явился Ивану Карамазову. От прежнего моего товарища в нем не осталось ничего, кроме дьявольской ехидности, которая выползала в мир, оскверняя все вокруг.

Он не отказался от чая.

Мама зашла было поговорить с ним о жизни, ибо это предполагал элементарный такт гостеприимства. Я же с ужасом ждал, когда Корнюшин начнет откидывать коленца.

Мама быстро ушла на кухню, то ли все поняв, то ли действительно по делам.

После чая я сделал все, чтобы выпроводить Женю на улицу, на свежий воздух.

Пока он рассказывал о своей новой работе, о том, что он больше не грузчик(!), что появилось свободное время, что он командует людьми, строит мосты, я вспомнил тот летний день, когда он пришел на четвертую ленту. А потом была совместная работа. Шутки и борьба в машине, в цехе, на улице. Наши дружеские затрещины. Отжимания на ящиках. Промокшие насквозь свитера. Промокшие от пота. Совместное посещение кинотеатров. Его знакомство с Ритой. Куда все делось? Уж не сон ли приснился мне? Женек предстал в виде какого-то пророка, пришедшего возвестить о быстро мчащемся времени. Куда? К концу? К последней черте? К смерти?

Почему он начал пить? Потому что почти достиг цели, но не ощутил радости? Потому что чувствует безумие безвозвратно уходящего времени?

Он пришел так. Почти не по делу. От одиночества. Он хотел угостить меня пивом, а еще лучше коньяком, поэтому я и повез его к Васе в "Ассорти". Вдруг сегодня его смена?

— Ты все сможешь. Зарплата высокая. Я сам положу тебе оклад. Для начала тысяч пятнадцать. Я видел, как работают эти бестолочи. Они же тупые. Ты сможешь. Мне нужны на работе свои люди. Родька, соглашайся!

В "Ассорти" мы сдали одежду здоровенным охранникам. Я вспомнил, что Вася говорил про одного из них, победителе чемпионата Европы по фитнесу.

Жене они не понравились. И он начал нарываться на этих лбов. Я уважал его резкость и искусство боя, но сейчас это выглядело глупо. Мне почему-то вспомнилась его драка в паре с Гансом, о которой я уже был наслышан.

За стойкой я увидел Васю.

Мне почему-то стало неловко.

И не только из-за Жени, но и из-за Образцова. Мы встречались с ним в необычных статусах. Два учителя, из которых один теперь бармен, а другой пришел пьянствовать.

После коньяка Женя выпил пива, отчего ему захотелось швырять деньги налево и направо. Хуже всего было то, что при официантке он начинал общаться как-то странно. Будто бы я его нахлебник, желающий бесплатно выпить дорогого вина. Он покровительствовал так, как это было принято в Греции во времена Платона.

Хотелось встать и уйти, но я не мог этого сделать. Потому что был абсолютно трезв? Потому что это было бы некрасиво? Ненастоящие причины. Потому что не хотел бросить здесь его? Одного. Пьяного. С большими деньгами. Какие-то глупые принципы мешали встать, бросить на стол пару соток и уйти, кивнув на прощание.

Женя порывался познакомиться с какой-нибудь "кобылой". Подходящих здесь не было, поэтому он начинал приставать к неподходящим. Попытался даже меня спровоцировать на танец с двумя, ожидавшими ami, но я категорически отказался.

Одиночество гнало Корнюшина к "телкам", как воля к смерти тянет мотылька к свету. Видя, что он сидит за столиком слишком долго, я подошел и сел рядом. Девицы разговаривали зло и высокомерно. Никто не замечал его: миру не было дела до нас.

Я решил рассказать ему про Шиндякову, а также вызнать у него о динамике загадочных отношений с Ритой. Это позволило бы пролить свет на Демоническую, причем под необычным углом, а также отвлечь Корнюшина от пьяного безумия.

После моих вопросов он не то, чтобы протрезвел, а как-то подобрался. Перестал шутить. Оттенок развязности исчез, словно и не бывало.

Он махнул обреченно рукой:

— А! Все равно ты будешь с ней, со своей Настей.

Он так проговорил ее имя, что меня на секунду озарило: "Он тоже спал с ней!", но я не решился спросить об этом прямо.

— Ты не понял? Все кончено. И возврата нет, да и быть не может.

— Ты сейчас с кем? — спросил он ни к селу ни к городу.

— Как с кем? — не понял я вопроса.

— С кем ты сейчас "живешь"? — он поставил логическое ударение на последнее слово.

— Ни с кем. К чему ты клонишь?

— Вот видишь. Чтобы было все, ты должен сначала найти кого-нибудь. И уходить ни в пустоту, а к кому-нибудь, к какой-нибудь…

Мне почему-то стало жаль его. Так он все это говорил. Такая тоска звучала в голосе, что на секунду я прочувствовал глубину его одиночества. Всю безысходность. И это несмотря на то, что он уже накопил достаточно денег для покупки квартиры.

Я попытался ему что-то разъяснить, в чем-то его убедить, но он пьяно ухмыльнулся и протянул:

— Вот увидишь…

— Женя?!

— ?

— Пойдем?

Он пьяно огляделся. Ни одного столика со свободными "кобылами", ни одной симпатичной рожи, никого…

— Пойдем…

Я подозвал официантку и попросил счет. Она принесла.

Мы были должны сумму, приближающуюся к тысяче. Женя достал купюру и протянул девице, нарушая обычные правила — он не положил деньги в книжечку счета, а подал в открытую. Он был уже абсолютно невменяем.

Девица принесла сдачу.

Я отдал Женьку все деньги, которые захватил с собой, оставив только десятку на проезд.

Я зашел к Васе попрощаться. Он кивнул на прощание. Я вспомнил Люкера из "Сталкера". У него с Васей было мало общего, но Вася кивнул с таким же грустным выражением на лице.

Мело. Перекати-поле носилось по площади, превращая прохожих в снеговиков, обдавая холодом.

Мы дошли до кинотеатра "Родина", точнее до бывшего кинотеатра, до места, где Настя работала в "Нуаре". Невольно вспомнился Новый год с его белыми розами, с нашими ссорами и сексом. Меня передернуло.

— Пойдем к шлюхам!

Я пережил состояние дежавю. Причем, показалось, что это было недавно, во сне. Я постарался вспомнить когда, но не вспомнил.

— Нет, я не пойду. Завтра на работу.

— Мне тоже.

— Да и где ты здесь найдешь шлюх?

— Да вон они! — он показал на другую сторону дороги. За углом дома стояла группа людей. Около них были машины, сверкавшие габаритами, из машин доносилась музыка.

— Да ты что? Ты уверен, что это шлюхи? Это простая тусовка.

— Я тебе говорю. Уж я-то знаю…

Он по-люциферски улыбнулся.

Мне вспомнился Федор Павлович Карамазов.

Я вспомнил детство. Вспомнил, как бабушка говорила, что я должен взять у отца получку, иначе он ее пропьет. Я предложил Жене отдать мне деньги на хранение. В ответ он тупо уставился на меня.

Я подумал, что он заподозрил меня в чем-то неэтичном. В том, например, что я хочу присвоить его деньги, надеясь, что наутро он не вспомнит, куда они делись.

Я разозлился. Разозлился на все: на то, что пытаюсь ему помочь, на то, что терпел его выходки, на то, что позволил ему впутать себя в эту канитель, на то, что плохо думаю о нем в связи с деньгами.

Да что я, собственно? Из-за него переживаю? Что я ему, опекун, что ли? "Разве я сторож брату моему?"

— Да иди ты куда хочешь! Я поехал домой, — в сердцах заорал я и пошел в сторону остановки.

Он меня догнал. Я думал, что он опять начнет меня уговаривать. Однако он был как будто трезв.

— У тебя деньги есть?

— Есть… на проезд. А что?

— На тебе сотню на такси…

— Да ты что, Женя? Время одиннадцать. Все еще ходит. Все в порядке…

Я вспомнил, как ходил пешком от Насти. Когда я доходил то Театральной, считал, что я уже дома. "Она не думала обо мне" — пронеслось в голове, будто стрела.

— А то пойдем, развеемся. Я за тебя заплачу.

— Правда, не надо. И тебе не советую.

Мы с ним попрощались.

Я увидел, как он подошел к какому-то мужику, протиравшему стекла автомобиля. Они о чем-то поговорили. Женя сел в машину. Потом из-за угла вышли две девицы и сели на заднее сиденье. Женя знал, что говорит.

Неожиданно мне стало страшно за него. Появилось скверное предчувствие.

Я развернулся — и через парк пошел к остановке…

После расставания с Настей мне нравилось бывать у бабушки. Ее спокойная рассудительность, безмятежность ее жизненного уклада, покой, царящий в квартире, убаюкивали, придавали сил. Ее квартира ассоциировалась с часами покоя и отдыха. Сюда, сюда приходили мы, когда отец пил, когда дед, еще живой, еще не погибший дед, пил.

Очищенная до блеска кухня и комната, залитая лучами света, свежий воздух, хрустящее и душистое постельное белье, светлые воспоминания детства — вот что я находил здесь.

Здесь я изучал логику. Здесь изучал латынь и читал Томаса Манна. Сюда приходил я после тренировок…

Телефонный звонок застал меня врасплох. Бабушке редко звонили. Обычно сюда звонили те, кто хотел найти маму.

Подходя к телефону, я не мог отделаться от предчувствия, что это Демоническая. Это было тем более неприятно, что первый звонок ей я сделал с этого телефона, находясь в кладовке.

— Привет! Узнаешь?

Я не узнал, понимая, что это кто-то из призраков прошлого.

— Конечно!

— Ну и кто я? — спросил озорной голос, переливаясь до боли знакомыми интонациями.

Я готов был узнать, но не хватало каких-то секунд.

Возникла неловкая пауза.

— Эх, ты! — раздалось в трубке.

По этому "эх, ты" я и узнал ее. Мартынова.

— Что "эх, ты"? Я тебе сразу узнал, Света.

Одновременно с этими словами я прошмыгнул в кладовку, закрыл за собой дверь и сел на пол, настраиваясь на долгий разговор.

— Рассказывай, чем занимаешься.

— Работаю в школе… Живу… А ты откуда звонишь? Небось, по делу?

— Ты угадал, как всегда. Приехала на сессию.

— А живешь-то где?

— Угадай!

Я слышал в трубке голоса и смех.

— В общежитии?

— Да.

Ее голос начал раздражать, как и раньше.

— Хочешь встретиться? — поинтересовался я.

— Если у тебя нет никаких дел.

— Говори, где и когда.

— Около Дома быта. В девять.

— Хорошо, буду.

— Только не опаздывай, а то на улице холодно.

— И ты тоже…

Я посмотрел с бабушкой телевизор, поужинал, а потом, не торопясь, двинулся на встречу. Меня переполняли воспоминания. Вот перед глазами проплыло знакомство со Светой после чтения "Бездны" Леонида Андреева. От этого воспоминания повеяло легким и юным. Еще не утраченными иллюзиями. Здоровьем. Отсутствием страданий. Подготовкой к выпускному. Верой в себя, в свое призвание, в свою судьбу. Я прощался с юностью, прощался с Самохиной и видел перед собой ее новое воплощение — юную, похожую на Жеребко, Свету.

Передо мной проносился год непонятных отношений с ней, тем более непонятных, что она так много позволила в первый вечер. Вспомнился дождь, парк с зайцем-злодеем, парк, который тогда, в тот самый момент, когда я целовал грудь Мартыновой и гладил ее ноги, обтянутые нейлоном, напоминал август 1995, август, во время которого я с Секундовым проходил практику. Лаборантка Лариса источала сексуальность и позволяла любоваться роскошной грудью, когда мы сидели на кафедре истории языка и составляли каталог журнальных статей.

Жизнь уходила так же, как дождь, стекающий в канализационные люки. Я не умер от неизвестной болезни. От неизвестной болезни умерла лишь кошка. Передо мной открывалась жизнь, полная чудесных открытий, полная обещаний и надежд. Эта жизнь нашептывала загадки, которые во что бы то ни стало следовало разгадать. Я безмятежно жил у бабушки и ждал начала учебного года, изучения высоких неведомых наук, радостных откровений.

Обо всем этом я думал и тогда, заваливая Свету на скамейку, задирая ей юбку: об утраченных иллюзиях, о несбыточных мечтах, о будничном протекании жизни. Что казалось безмерным и сказочным, обратилось лишь в цепь обычных будней, растянувшихся на пять лет. Логично было предположить, что и дальше будет все то же. Сейчас еще можно было опьянить себя запахом ее тела и упругостью ее груди, но вечер закончится, и суровая действительность поставит меня на место.

Я вспомнил, как радостно летел на встречи со Светой. И это тогда, когда Катя была тяжело больна. Света же не приходила на эти встречи. Она не прогоняла меня, но и не приближала. И эта неопределенность жгла сердце.

Я шел на встречу с этой девушкой, теперь уже женщиной, молодой матерью, и думал о том, что когда-то очень давно любил ее. Я пытался понять природу моего чувства к ней, но не мог…

А память влекла все дальше, эпизодично открывая книгу жизни: знакомство с Леной, подготовка к армии, жажда обрести знание любой ценой, разочарование, последняя встреча с Мартыновой, с ее матерью и с ее братом, встреча в общежитии, встреча, с целью отдать историческую грамматику, которую я сделал для нее. А в это самое время внизу ждала Лена Сидорова. Армия. Настя. Настоящее, превратившееся в цепь усилий, которые необходимо затрачивать, чтобы поддерживать существование. И вот теперь призрак моего прошлого зовет меня.

Ей от меня что-то нужно. Иногда казалось, что нет ни одного человека, которого она бы просто любила. Даже от своего будущего мужа ей было нужно кое-что: он должен был усыновить ее ребенка, взять ее и содержать. А она бы взяла от жизни то, что не успела, то, что не смогла. Теперь бы она смогла взять от жизни все. Больше ей для этого подходил я, но после армии она не могла подобрать ко мне ключей. Она поняла, что уже ничего не значит для меня. Ничего. И вот теперь этот звонок.

Она опаздывала на двадцать, двадцать пять, тридцать минут, но это ничего не значило — я был благодарен ей за серию воспоминаний, за эти часы, которые я провел в прошлом. Тягостное состояние оставило меня. Будто и не было никогда Насти, будто бы прошла только одна неделя с последней нашей встречи, моей и Светиной.

Рядом были фонари, в лучах которых падали в загадочном танце снежинки. Мама еще в далеком детстве обратила мое внимание на них, поэтому сейчас в каком-то восторженном оцепенении я наблюдал за танцем, проживая свою жизнь еще раз.

Я был тепло одет, но мороз умудрился залезть под дубленку и выхолодить тело изнутри. Я вздрогнул и начал представлять Свету-жену, Свету-мать. Как она будет одета? В каком головном уборе? Сильно ли изменилась? Сколько ей сейчас лет? Ведь я даже не знаю, сколько ей лет. Кажется, она даже старше Насти.

На улицах было снежно и пустынно. Ни машин, ни прохожих. Только фонари и снег.

Я увидел ее, но не узнал.

Она показалась низкорослой. Белая болоньевая куртка, черные расклешенные джинсы, белая шерстяная шапочка.

Она замерзла. Щеки раскраснелись.

Мне пришло в голову, что я не знаю, как ее приветствовать. На что я имею теперь право, а на что нет? Чего она от меня хочет? Какого поведения?

Она чуть ли не подбежала. Когда ей оставалось не более трех метров до меня, широко распахнула руки.

Она попыталась обнять меня таким, каким я и был, с одной опущенной и другой приподнятой рукой, но ей не хватило для этого рук, тогда она просунула свои руки мне под мышки и прижалась лицом в грудь, в то место, где дубленка кончалась и начинался шарф, прикрывавший шею.

— Дай мне согреться. Я ужасно замерзла. Вся продрогла. Знала бы, что будет так холодно, ни за что бы не пошла…

"Сама непосредственность. Как и всегда", — зло подумал я.

Она посмотрела мне в глаза.

Худое, подурневшее, с запекшимися губами лицо.

— Ну, поцелуй меня, что же ты, как неродной!

Я припал к ее устам.

Кто бы мог подумать, что первая женщина, которую я поцелую после Насти, окажется Светой!

Когда мой язык проник в ее рот, она укусила губу. Не больно, но достаточно, чтобы понять — больше так не делай!

— Родя, ты не поверишь — я по тебе соскучилась!

— Да ты что?

— А ты стал другим!

— Я давно стал другим, мы просто давно не виделись. Ты, кстати, тоже.

— Что тоже?

— Тоже стала другой.

— Какой? Расскажи-ка, расскажи!

Не мог же я ей сказать, что она подурнела.

— Ты похудела!

— Правда? — обрадовалась она. — Ты просто не видишь меня без одежды. Я толстая. После родов стала толстой, как корова…

— Куда пойдем?

— Куда хочешь! — она взяла меня под руку, и я повел ее.

— Можно было расценить ее слова, как намек, но это была Мартынова, поэтому не следовало обращать внимания на двусмысленность.

— Ну, что же, Света! Расскажи, как тебе супружеская жизнь.

— Плохо! — неожиданно ответила она, посерьезнев.

Я не стал расспрашивать, решив оставить все на потом.

Пока она болтала о том, как проходит жизнь в общежитии, как она не ладит со своей соседкой, какую она сейчас слушает музыку и как работает в касимовской средней школе, я обдумывал, куда бы ее отвести. Поблизости не было кафе. Все мало-мальски приличное было на площади Ленина, а мы двигались в противоположном направлении. И тут меня осенило: та самая забегаловка, в которой мы сидели с Тихоновым, Васей и его другом! Там дешево, непритязательно и тепло! А, учитывая скудость средств, лучшего места и представить нельзя!

— Давай куда-нибудь зайдем, погреемся, — словно прочитав мои мысли, проговорила, стуча зубами, Света.

Внутри было убого. Однако паче чаяния оказались здесь не только пьяные мужики, но и студенты.

Денег мне хватило только на две бутылки пива и пакетик кальмаров. Свете же было, похоже, все равно. Она с удовольствием уселась поближе к батарее, пригрелась и начала потягивать пиво, быстро поглощая и закуску, словно с утра не ела

Она рассказывала, а я слушал. Если быть точнее, делал вид, что слушаю. У меня была уникальная возможность подумать о своем, причем в присутствии Светы для Насти там не было места. Я все пытался ухватиться за мысль, которую, как казалось, углядел вчера, перед сном, даже хотел ее записать, решив, что завтра успею, а вот теперь, когда можно было бы додумать, она ускользает от меня, как "мысь" из "Слова о полку Игореве" — "по древу".

Когда-то я был бы счастлив, если б удалось посидеть с Мартыновой вот так запросто, попить пива, поцеловать ее, просто поговорить. А сейчас она для меня — чужой человек. И у меня не укладывается в голове, как мог я ревновать ее? Сейчас эта почетная обязанность принадлежит Демонической. А моя пустота означает, что "пройдет и это". Когда-нибудь в голове не будет укладываться и тоска по Насте… Когда-нибудь в голове не будет укладываться и то, что я был молод, что я был наивен и глуп, что я был весел и беззаботен, что я был!

Света жалуется на выпадение волос, на утрату красоты, на беспокойство грудного ребенка, на то, что ее соски потрескались и болели, на то, что муж перестал любить.

Мне не жаль ее. Все идет своим чередом. Так и должно быть.

Насладившись ее телом, муж утратил любовь, а, учитывая сложный характер Светы, утратил ее даже раньше, чем обычно бывает. Теперь же, когда ребенок причиняет ему столько беспокойства, ему на ум приходят мучительные факты: ребенок не его, он — неизвестно чей, Света вышла за него по-расчету…

Он приходит с завода, на котором вкалывает восемь часов, а дома его ждет задерганная, озабоченная домашними делами, жена, которой необходимо о многом подумать: об утраченной красоте, выпадающих волосах, дипломной работе, выпускных экзаменах, о том, что жизнь безвозвратно уходит, о том, что она больше никогда не будет танцевать! И он не выдерживает. Он ругается, орет, отчего ребенок начинает плакать "пуще прежнего", напивается, иногда уходит из дому к родителям. Он упрекает ее в том, что она не любит его. Он уже и сам не любит ее. "Любовная лодка разбилась о быт!" Это можно было предвидеть!

Тогда, в Кремле, когда Света объявила, что выходит замуж, я уже знал, к чему приведет ее жизненный путь. Впрочем, и это пройдет. Постепенно утрясется. Она закончит все же институт. Так или иначе уживется с мужем. Обретет "мещанское счастье". Но, слава Богу, без меня! А что же остается на мою долю?

— Да нет у тебя здесь никакой лысины!

(Она демонстрирует мне свою голову. Пряди уложены так, чтобы прикрыть выпавшие волосы).

И так с жизнью каждого из нас! Сначала — летний дождь, потоки теплой воды и жизнь, полная счастья и надежд, радостные утра, загадочные вечера. И неважно, зима ли сейчас или осень, лето или весна! А потом — выпавшие волосы и борьба за существование, попытка забыться в вине и сексе. Духовная смерть. Телесное разложение.

Я смотрю на часы, которые мама подарила мне после армии.

— Света!? — я использую секундовскую интонацию с повышением голоса.

Она вопросительно смотрит на меня.

— Пойдем?

Она всматривается в меня, словно увидела что-то новое, ранее не замеченное.

Я и сам знаю, что она обнаружила. Признак старости, или зрелости, которая потенциально может стать старостью. Моя интонация копирует отцовскую. И я сам это иногда замечаю. Но не теперешнего отца, а того, каким он был в моем детстве. Я стал выражаться, как он. Я становлюсь похожим на него, даже внешне, как когда-то был похож при рождении. А это значит, что цикл подходит к концу.

Я провожаю ее до общежития. Минута расставания. И опять я не знаю, как нужно с ней попрощаться.

— Ну, что ты стоишь? Я замерзла! Поцелуй же меня!

Я наклоняюсь и целую ее в лоб.

— Как покойника! — раздраженно говорит она.

В памяти всплывает похожая картина. Дежавю. Вот только кто кого из нас тогда целовал так? Я ее или она меня? И кто сказал про покойника? По-моему, я. Она говорит моими словами, а я действую ее делами. Мы поменялись ролями. Как интересно.

Я целую ее в губы.

Памятуя о поцелуе при встрече, я хочу отделаться вежливым лобзаньем, но она начинает целоваться взасос. Я отвечаю на поцелуй. Она только этого и хочет! Снова кусает меня. Смеется и убегает.

Хлопает дверь. Я слышу лязг закрывающегося замка. Она успела до одиннадцати. Как всегда — минута в минуту. Общежитие погружается в сон, поглотив последнюю погибшую душу — Мартынову.

У меня есть еще полчаса, чтобы додумать оставшиеся мысли, воссоздать "дней связующую нить". Я смотрю на небо, мучительно пытаясь понять, зачем же кому-то понадобилось создавать вселенную. Мне становится грустно, потому что я понимаю грусть Творца. Такая большая работа проделана, такие сложные структуры созданы, и некому оценить по достоинству гениальную импровизацию. Творцу грустно. Он одинок. Никто не понимает Его. Я понимаю лишь потому, что тоже через это прошел. Создать опус, совершенный в своей простоте, и осознать, что быстротечное время уничтожит его, и никто не успеет оценить по достоинству его структуру, его идею, цель. И не то плохо, что я, его автор, уйду в небытие, и не то плохо, что уйдут туда же слепцы, не способные узреть смыслы, а то, что и сам опус уйдет в клоаку, исчезнув навсегда, бесполезный в своей бесцельности. Он не оставит никакого следа. А если нет смысла в нем, то нет его и во всем остальном.

Насколько же грустно Творцу! Ни одно его творение не может быть оценено по достоинству. И все творения уйдут, обрекая создателя на одиночество — вечное одиночество.

Единственным спасением было бы приобщиться Творцу, дать Ему прочесть опус, но, к сожалению, Ему он покажется примитивным. Ему он не нужен.

Временное творение для временного себя, а все остальное — на алтарь победы. Как говорил мой одноклассник Рябов, формулируя кредо Винни-Пуха: "Все фигня, кроме меда, и мед тоже фигня".

Писать, чтобы выжить. Писать для самого себя, как Ницше, как Джойс. "Это бессмысленное занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем".

Она позвонила днем, чтобы сообщить о каком-то деле, о какой-то помощи, которая требуется.

Заснеженные сказочные деревья были одного цвета с небом, мир утонул в белизне. Ассоциации смешивали время: роковая ночь с Демонической, когда пришлось встречать ее на конечной остановке "двойки" — встреча со Светой сейчас; мир, одетый в белое тогда — мир весь в белом сейчас…

Света выглядела озабоченной.

Дома она принялась с интересом рассматривать компьютер, похвалила деревянную входную дверь, которая появилась, пока я был в армии, усилиями мамы. Остальное мало изменилось.

У меня в кладовке стояла бутылка пива. Я не притрагивался к ней — и она ждала своего часа.

— Пиво будешь?

Я был один в двухкомнатной квартире с симпатичной женщиной, которую когда-то вожделел. Я был одинок и передо мной не было никаких морально-нравственных преград. У меня была возможность попробовать на вкус другое тело. Проще говоря, мне хотелось забыть Настю в объятиях Светы, но я предполагал, что Света в решающий момент опять не захочет секса. Или захочет, но откажется.

Пива было мало, но Света быстро захмелела. Мне показалось, что она и пришла уже пьяной.

— Что у тебя за дело ко мне? Выкладывай! — предложил я.

— Я хочу, чтобы ты написал мне дипломную.

Я чуть не поперхнулся пивом.

— Ты, наверное, шутишь?

— Нет, какие могут быть шутки?

В уме промелькнули жуткие картины выполнения для нее контрольной по исторической грамматике — моя откупная глупость перед окончательным разрывом.

— Я не буду делать для тебя диплома.

— Почему?

— Не хочу заниматься тяжелой бесплатной работой.

— Я не говорю, что бесплатно. Я заплачу тебе, как положено.

Взвесив все, что услышал вчера от нее, я подумал, что в ее представлении "как положено" — это тысячи полторы, между тем, как Тихонов делает дипломы за четыре.

— Титульный лист ты, по крайней мере, можешь мне сделать?

— Зачем тебе титульный лист без диплома?

— Нужен.

— Легко. Могу набрать прямо сейчас.

Я набрал страницу на слух, узнав, какой стала ее новая фамилия — Малахова. "Тоже на букву "М". Как в монастыре при смене имени".

Она выглядела крайне расстроенной.

Впрочем, фрустрация не помешала ей взглянуть на часы и сообщить, что пора идти. В баню.

— В какую баню? — не понял я.

Уж больно быстрыми были переходы ее мысли.

— Мы с подругами договорились пойти сегодня в баню. На Грибоедова.

— Однако…

— Ты что, никогда не ходишь в баню? — скептически спросила Мартынова.

Это была маленькая месть за отказ от диплома.

— Во сколько сборы?

— Я и сама не знаю. Мы должны созвониться.

— Вот телефон. Позвони и узнай. Может, они соберутся только через час.

Мои слова показались ей разумными.

Переговорив с кем-то, она сообщила, что все собираются к девяти.

Значит, пора, но она все медлила. Если она уйдет, то вопрос с дипломом останется нерешенным. Она и сюда-то, в Рязань, приехала, чтобы урегулировать вопросы, связанные с обучением. Ведь не ради же сауны она сюда явилась?

— Может, ты посоветуешь мне кого-нибудь, кто может сделать диплом? — ее голос звучал беспомощно.

— Запиши телефон Тихонова.

— А, это того, который был тогда с Жанной? Этот эгоист?

— Почему эгоист? Нет, тот — Секундов. Тихонова ты не видела. Записывай. Учти, он тебе скидок делать не будет. Если не захочет брать, скажи, кто ты.

Она звонко и деревянно рассмеялась, как делала это когда-то, пугая меня своим смехом — нормальные люди так не смеются.

— Пойдем, я провожу.

Она долго посмотрела. Ей казалось, что я должен умолять ее остаться, расстилаться перед нею, сделать для нее все. Ей все кажется, что я люблю ее. Ей кажется, что всегда любил, поэтому и делал для нее контрольные, помогал готовиться к экзаменам, терпел ее капризы. А теперь — мой отказ и предложение проводить — по сути, — выпроваживание.

На улице она поворачивает в другую сторону, кутается в шарф, обмотанный поверх стоячего воротника, и ускоряет шаг. Около остановки проходит красный автобус, а на меня накатывает очередное дежавю: Света, я и этот автобус. Во временной спирали я оказываюсь напротив своего прошлого, которое проносится в двух шагах, устремляясь вниз, точнее я в настоящем устремляюсь вверх.

Не очень-то хочется ей в баню!

— Я не пойду в баню — холодно! — парадоксально заявляет она. — Пива хочу.

Я смеюсь. Мне не весело, но я не могу не рассмеяться игре, этому ломанию. Я не над ней смеюсь, хотя мой смех и обижает ее, я смеюсь над вечным лицемерием людей, желающих получить от других все, не дав при этом ничего.

— Пойдем за пивом, а потом — обратно. А в свою баню ты еще успеешь.

Теперь я не сомневаюсь, что она отдастся мне.

Но мне смешно. Я осознаю ясно, как Божий день, и то, что если бы она отдалась мне тогда, когда я еще ее любил, то это привело бы лишь к пониманию заблуждения, к пониманию факта: "Ложно, что я ее люблю". Это ускорило бы разрыв.

Мы покупаем 2 литра рязанского пива, в производстве которого участвовал некогда и я, и сквозь метель пробираемся обратно.

Я включаю компьютер, музыку… Она начинает расспрашивать меня о Насте, о женщине, имени которого Света не знает, о женщине, которую я люблю, а это значит, о ней, Свете, которую я не люблю.

— …Мы начали жить вместе, но, как оказалось, она не та, за кого себя выдает. Я выгнал ее.

— Ты все еще любишь ее, — констатирует Света.

— Какое это имеет значение?

Я чувствую, что сильно захмелел. И приблизительно представляю, насколько захмелела Света. Ставлю стакан с пивом на маленький стульчик, отнимаю стакан у Светы и ставлю рядом. На секунду возникает картина из прошлого: вот я беру из ее руки стакан со спиртом, разбавленным яблочным соком…

Я сажусь на ручку кресла, в котором она сидит, и целую. Она не противится, как вчера. Отвечает на поцелуй. Мне не противно, но и не волнительно. В пьяной голове, как в вате, копошатся мысли: она не умеет целоваться… она говорила, что не любит целоваться… она податлива, как никогда… Настя… муж Светы… "Декамерон" Боккаччо… я соблазняю замужнюю женщину с ребенком… я ли это?.. со мной ли это происходит?… неужели так быстро проходит жизнь?.. я уже постарел…

Я ласкаю ее, закапываясь в поредевшие волосы, дотрагиваюсь до нежной кожи шеи.

Света растеряна. Она так неловка, кажется, будто муж не ласкал ее уже несколько лет. Неужели она так отвыкла от ласк?

Интересно, как бы себя вела Самохина-Дроздова? А Жеребко, на которую похожа Света, она была бы такой же скованной?

Моя рука забирается под свитер. Я стягиваю чашечки бюстгальтера вниз, начиная тискать маленькие твердые груди. Моя вторая рука пробирается под ремень, нащупывает резинку колготок, проникает под них, но это не волнует, потому что пропали последние отголоски волнения. Неужели я так отравлен ядом Демонической? С другой стороны, я уже ничего не чувствовал и с Настей. Привычка, которой она так боялась, поселилась в душе, в теле.

Света отстраняет руку, потом вторую.

Наконец-то!

Она никак не отдышится. Щеки порозовели.

— Ты стал другим.

— В каком смысле?

— Не ожидала от тебя такого!

— Ты просто не разглядела тогда…

Забавно, она могла бы увидеть меня в другом амплуа несколько лет назад, если бы только чуть-чуть захотела. А то, что поражает сейчас, — лишь жалкие отблески былого чувства, причем сейчас это отблески любви к другой женщине, а не к ней, как могло быть когда-то.

Осознание всегда приходит слишком поздно. Неужели Света этого не понимает?

— Пойдем на диван?.. Там удобнее (наивно добавляю я).

Она должна отказаться, но… соглашается.

Мы пьем пиво. Я жду момента, когда ее стакан опустеет — это будет сигналом. Постепенно пробуждается интерес: что чувствует женщина, когда изменяет мужу, как она будет вести себя со мной, человеком, с которым ему изменила?

Идут минуты, а стакан не пустеет. Иногда мне кажется, что она специально тянет время. Нам уже не о чем говорить. Мы здесь только для того, чтобы действовать. "Нам осталась одна забава". И она, и я это понимаем. Так чего же она ждет? Она никак не может внутренне согласиться с неизбежным. Почему? Морально-этические ценности? Но у нее их нет. Уж я-то знаю. Любовь к мужу? Ее тоже нет. Что мешает этой женщине? Что вообще мешает женщине изменить? Если у нее нет морали? Я выхожу на давний спор с Тихоновым относительно религиозного характера морали. Может ли мораль стоять ни на чем? Света ведет себя странно, доказывая тезис Тихонова: "Может!"

Наконец, пиво кончилось. Она продолжает вертеть в руке пустой стакан.

Я приближаюсь к ней для поцелуя, но она отворачивается.

— Хочешь, я сделаю тебе массаж?

— А ты этого хочешь? Давай.

Она задирает свитер и ложится на живот. Я начинаю неумело разминать мышцы, рассматривая похудевшее небольшое тельце, небольшие скопления жирка в области поясницы, которые так тяготят ее, из-за которых она считает себя толстой и изнуряет диетами.

Ей, как ни странно, мои действия нравятся, поэтому она бормочет:

— Неудобно. Сейчас сниму свитер.

Она снимает его привычным движением. Расстегивает бретельки бюстгальтера. Снова ложится.

Я массирую трапецию, дельты, низ спины, ромбовидные. Ей хорошо. Я массирую ее попку.

Потом переворачиваю на спину и целую. Она ждет этого, ждет, наверно, давно, ждет моего поцелуя и отвечает на него. Все так же неумело, но с явным желанием. Я беру от этого поцелуя все, что мне нужно, а потом спускаюсь и начинаю целовать обнаженную грудь. Не такую, как у Насти. Грудь другой женщины.

Ее соски слишком маленькие. Они сухие и невыразительные, если так можно выразиться. Соски похожи на мужские, что отталкивает. Неужели они всегда были такими?

Света совершенно не может преподать себя. Или не хочет? Еще тогда она не вызывала во мне приступов страсти — только слабое горение плотского огня.

Ее груди хороши для рук, но не хороши для губ. Осознав это, я перехожу к ногам.

Стягиваю с нее носки, начинаю целовать шелковые ступни — то, что всегда так возбуждало, то, что всегда так нравилось в женщине. Но чем больше я стремлюсь забыться, тем сильнее растет недоумение. Мое возбуждение какое-то ненастоящее. Будто только тело участвует во всех действиях, а разум и чувства дремлют.

Мои шаловливые руки добираются до ее пояса, пытаются расстегнуть ремень, пуговицы, молнию. Она тут же приходит в себя и начинает мешать. Однако я впиваюсь в ее губы, и сопротивление прекращается. Она словно бы махнула на все происходящее рукой.

Мне удается расстегнуть брюки, и я перебираюсь к ногам, начинаю стягивать джинсы. Моему взгляду открываются ноги. На бедрах сквозь чулки просвечивает контур светлых трусиков — заветная цель мыслящего ловеласа. Действие должно довести до логического (и не только) конца, хочется нам это теперь или нет — неважно.

Теперь можно замедлиться. Я могу лицезреть ее ноги, могу целовать их — куда мне торопиться? Я могу припасть к ее грудям, могу целовать губы взасос — она практически сдалась. Большего и не надо. Точнее, а надо ли большее?

Пора!

Неожиданно для нее, без лишних колебаний, я просовываю руку ей в трусы. Света там влажная и податливая.

— Стой-стой-стой! — протестует она, но уже слишком поздно.

Ее ведет. Глаза покрываются пеленой неги.

Она хватает меня за брюки:

— Ого!

Смеется. То ли надо мной, то ли над собой, то ли над миром, который так глупо устроен. Этим смехом она хочет остановить меня, потому что больше не остается никаких средств.

Я стягиваю рубашку, за ней и футболку.

Ложусь на нее обнаженным телом, соединяя свои и ее соски. Стягиваю брюки, приспускаю трусы.

Скоро все свершится. Обряд изгнания Демонической.

Но ключ громко проникает в дверной замок: мама пришла раньше времени.

Света смеется. Опять смеется. Смеется, наблюдая за торопливыми одеваниями, смеется над растерянностью, над неудавшейся изменой.

Я провожаю ее, не чувствуя неудовлетворения. Напротив. Мне она больше не требуется, но я спрашиваю, когда мы сможем увидеться.

Она дает мне свой адрес в Касимове! И телефон.

Жизнь напоминает привал. Я чувствую себя в состоянии боевой готовности, чего-то жду, будто сейчас должно начаться что-то стоящее, но дни идут за днями, уроки сменяются уроками, лица детей и груди Тимохиной мелькают, свидетельствуя о бесконечном однообразии.

Я не знаю, кому первому в голову пришла идея о лыжном дне. Иногда кажется, что мне. Неважно. Важно, что эта идея захватила всех молодых специалистов. Все будто ждали чего-то в этом роде.

Жуткий мороз. Мы проснулись в маленькой комнате. Проснулись счастливые и утомленные. Я принес в постель чай. Настя читала вслух. А потом я провожал ее на работу в салон красоты.

На обратном пути я с огорчением увидел, что день давно уже начал клониться к концу. И хотя солнце все так же играло со снегом, а мороз все так же бодрил, было ясно, день ушел в небытие, и он не повторится больше, и не повторится ситуация, которая выгнала нас из уюта, ситуация, которая кажется комичной, а час тому назад казалась трагической.

Я шел обратно домой и думал не о счастье пребывания с Настей, не о счастье любви, а о кровавых простынях, которые мне придется вымыть и высушить до приезда родителей.

Я думал о тщетности пролетевшего дня, о быстротечности жизни. О медленном течении счастья.

Красивые женщины заглядывались на меня… Снег бодро скрипел под толстыми подошвами военных ботинок…

Теперь, когда солнечный день нашего лыжного праздника вызвал из моей памяти это ушедшее событие, оно воспринимается по-другому.

Я прекрасно сознаю, что думаю о прошлом, как посторонний, как может думать о нем человек, читающий из книги чужой памяти. И все было не так, и мысли были не те. Правда, была кровавая простыня и мои стертые до крови пальцы. Именно эта зацепка заставляет теперь горевать о том дне, дне моей любви.

Меня поражало, насколько быстро и собрано мы себя ведем. Складывалось впечатление, что это не группа молодых специалистов собралась на лыжную прогулку, а спецгруппа диверсантов.

Собирались молча, сосредоточенно и старательно.

Когда мы вышли на школьный двор, солнце озарило снег, и мы замерли, стараясь сохранить, нас в нем, себя друг в друге.

У Васи с собой был фотоаппарат, и он предложил нас сфотографировать.

Зоя упала почти сразу же, а ребята начали вспоминать коньковый шаг. И даже я, который его терпеть не мог, сделал несколько кругов вокруг большой клумбы на школьном дворе.

Мы въехали в лес, где нас накрыл покой.

Дорога шла куда-то вниз, и вот, наконец, после нескольких подъемов, которые мы преодолели на большой скорости, превратилась в обрыв. Мы скатывались с горок, поднимались, падали, искали новые, валялись в снегу. Наши легкие разрывались от морозного воздуха, кашель душил нас, мы глотали снег и снова неслись вниз.

В школе нас ждал чай, бутерброды и тишина.

Сегодня больше не будет детей. В школе сегодня не будет никого, кроме нас.

Вася развез всех по домам.

Мама весело разглядывала меня, улыбалась. Она была рада, что мне хорошо.

Память отпустила меня на время, словно доказывая простую истину: "Человек счастлив, когда ничего не вспоминает. И не хочет вспоминать".

Но что значит человек без воспоминаний?

Звонок Секундова застает врасплох. Тем более, что он предлагает совместное паломничество в книжный. Секунду помедлив, соглашаюсь. Неужели он в курсе? Кто мог ему сказать? Тихонов — больше некому. С его слов все началось и ими же заканчивается.

На улице метет, но через окно сложно понять, мокрый ли снег. Я надеваю пальто и кепку, невольно вспоминая о кунице. Той самой, которую я увидел на крепостной стене во время ночной прогулки с Секундовым по Кремлю. Помнится, он тосковал о Пономаревой и рассказывал о своих сомнениях по поводу Тани из Зеленограда, которая была влюблена в него, как кошка. Она предлагала ему себя, а он не желал, бесплодно вожделея другую Таню — Пономареву.

Был ли он счастлив, мучая бедную девицу своей неподатливостью, своей прямотой и жестокостью — он же никогда не скрывал того, что любит не ее? Был ли он счастлив, когда переживал расставание? Я никогда не верил в любовь Секундова. А верю ли я в любовь к Насте?

Как бы неуместно ни было мое счастье в теперешней ситуации, я почему-то его испытывал. Я испытывал чувство превосходства над Секундовым, чувство превосходства надо всеми окружающими. Словно я обладаю какими-то знаниями, недоступными другим, какими-то способностями.

Снег оказался мокрым и тут же таял, стекая дождем по лицу и по пальто. Ноги утопали в снежном месиве, а подозрительно светлое для зимнего вечера небо напоминало что-то из студенческих лет. Встреча была назначена на Театральной. Секундов приехал вовремя, словно извиняясь за что-то.

— Здравствуй, Серж! Давно не виделись…

Мы отправились по тому же маршруту, что и тогда, в ночь куницы. Теперь я должен был отплатить ему тем же, чем и он много лет назад, — должен был рассказать ему. Мы шарили в потемках умершей дружбы, нащупывая новые темы для разговоров, но годы, проведенные врозь, сказывались в каждом слове. Он, не прочитавший за последние два года ни одной художественной книги, и я — начинающий школьный учитель. О чем мы могли разговаривать? О культуре Древнего Рима, книгу по истории которого собирался приобрести Секундов, или о безумии человека по имени Настя?

Я рассказывал о том, как застрял на культуре Греции и Рима, как неудачно провел урок по "Махабхарате", о поездке в Питер, меняя множественное число на единственное.

Неужели так же трудно было говорить о Пономаревой?

Я думал о природе ассоциативного мышления и о том времени, которое должно пройти, прежде чем память о ней вместе с миллионами образов будет вырезана из ассоциативных связей. Я остался наедине со своей памятью, и мне не было скучно.

Зачем Секундову понадобилась эта встреча? Он тоже остался один? Но разве же он не привык к этому?

Он съездил с Шувариковой на юг, а теперь ушел от нее, обрекая на сто лет одиночества, себя — на пустоту. Пустота неизбежно связана с возрастом. Когда ты молод, ее просто не существует. Ты один? Ну и что. Не сегодня — завтра можно познакомиться с кем-то еще. А теперь? Секундов обнаружил у себя простатит, его живот превращается в брюшко, он работает уже около года на стройке отделочником, а ровесники уже давно растят детей (Тихонов, например).

Серж рассказывает об очередном знакомстве с заказчицей. Это становится дурным тоном, о Серж!

Загадочная девица. Красива. Несчастна. Сама предлагает сходить в кинотеатр. И они идут в "Октябрь" на фильм с характерным названием "Фрэдди против Джексона". Там, в кинотеатре, она расстегивает ему ширинку.

В моем уме восстанавливается истинная причинно-следственная связь: это было не после разрыва с Шувариковой, а до, и Серж прокололся. Теперь же он выстраивает выгодную фабулу. Жизнетворчество — лекции Ауэра.

Он говорит о странной квартире, где живет эта женщина, о ее вспыхнувшей к нему любви, о его нежелании любить, о стабильности, которую он ищет. Он устал от авантюр. Ему требуется спокойная семейная жизнь, а не кипение страстей.

Мы бродим по отделам классической литературы, просматривая русскую и зарубежную. Серж покупает монографию по истории античности, пытаясь воскресить интересы юности, а я — пособие для учителей МХК и странную книжицу под названием "Сказано телом". Книжка эта принадлежит перу Дженис Динер. Стоит она очень дешево, стоит на полке рядом с романами Мердок, которые в пять раз дороже, и обладает занятной аннотацией, в которой цитируют "Мастера и Маргариту". Да что греха таить: после расставания с Настей, я становлюсь сентиментален. На титульном листе изображена женщина, которая держит в руках зеркало, но отражается в нем со спины — метафорическое изображение alter ego?

Секундов, увидев книгу, принимается хохотать:

— Что это ты взял? Ты будешь это читать? "Он любит ее. Она любит его. Она упала в его объятия и прошептала: "Я твоя!""

— Хватит иронизировать, — говорю я с улыбкой. — Эта книга почти ничего не стоит…

— И это не удивительно!

Мы смеемся, но я все же покупаю ее — это одна из самых дешевых книг в магазине.

Ветер развевает полы пальто, залепляет лицо снегом. Обложки книг намокают в руках.

Мы идем по вечерней Рязани, рассуждая о милых глупостях: Бермудском треугольнике, "Семействе Адамсов", Тихонове…

На площади Ленина мы садимся каждый в свою маршрутку и разъезжаемся — каждый в свою сторону.

Рядом со мной сидит девица и излагает по телефону подруге скандальную историю, в которую попала недавно со своим любовником. На каждой остановке подсаживаются люди, постепенно заполняя салон телами, проспиртованными выделениями, матом и глупостью. Я удовлетворенно и отстраненно рассматриваю лица, слушаю голоса, проникающие в мозг и засоряющие его…

Неторопливое завораживающее письмо Мердок покоряет. Постепенно я забываю обо всем и уношусь в мир персонажа. В его покой и в его воспоминания, в память детства, дважды связанного с морем, в красоту неторопливой жизни, в загадки прошлого…

Когда часы показывают десять, мама зовет ужинать. Мы едим сегодня вдвоем, отчего становится грустно: нет ни отца, ни покойницы Кати, нет Насти с ее безалаберностью. Допивая чай, я принимаюсь за учебники по русскому и литературе.

Привычка обретается постепенно. Незаметно. Иногда ловишь себя на мысли, что ты неожиданно к чему-то привык. Вот я еду в пятом автобусе и читаю. И уже не имеет значения, еду ли я вместе с Максом, села ли Зоя на Шлаковом и подвезет ли Вася сегодня Тихонова. Все отходит на второй план. Остается только человек, похожий на меня, который устал и любит море. Он хочет отдыха, но любовь мешает ему.

Но чем же жила она? Чем жила она все это время? Чего хотелось ей? Ребенка? Супружеской жизни? Она была просто счастлива, находясь рядом? И больше ей ничего не было нужно? А ее жизнь вне меня? Что ей хотелось там? И как она обретает смысл сейчас, когда меня нет рядом?

Автобус везет людей из скуки турлатовской пустоты в суету Рязани, города мертвых.

Переход на Новой. Сумерки. День прошел, Родион Романович! Ужин. Фильм на ночь. Подготовка к урокам. Конспектирование учебника. Мердок. Сон. Будильник открывает начало нового дня. С утра хаос еще не настолько глубоко проникает в мои поры. Я еще думаю о работе на заводе, о том, что работа в школе при всех издержках все-таки более осмысленна, более полезна, нежели рутина загрузки ящиков.

И с каждым днем Мердок все острее проникает в душу, будя воспоминания о детской осени, и все ближе Новый год.

Я дочитываю роман, тратя выходной с захватом ночи. Мердок оставляет послевкусие, как вино, как духи. Оно все длится и длится, влияя на ход уроков, на смену дней и ночей, на новогодние приготовления.

Я пытаюсь вспомнить, о чем думал до разговора с мамой, но это не так уж легко сделать. Кажется, я думал о Насте. Но это было не самое главное. Кажется, мне что-то открылось в этих мыслях. Но что открылось и в каких мыслях? Разве может человеку что-то открыться? Мне хочется спать, но я сопротивляюсь из последних сил, потому что понимаю: если я не додумаю это сейчас, не додумаю уже никогда, ибо завтра я проснусь с другими мыслями. Вот и следует использовать последнюю возможность. Я засыпаю, как Гильгамеш, судьбу которого недавно изучил с выпускным классом. И ухожу в другой мир. В нем есть кошмары, но нет боли. Есть страх, но нет усталости. В этом мире нет необходимости постигать смысл. В нем нет Насти, а иногда нет даже мыслей о ней. В этом мире время не идет вперед, а причудливо плутает. Из этого мира нет необходимости возвращаться, особенно если звонок будильника не возвещает приход дня.

Я просыпаюсь с сознанием счастья. И горечи. Пытаясь понять природу горечи, я понимаю, что она связана с солнечным светом. Уже много времени. Уже кончилось короткое зимнее утро, прошел день, а я лишь сейчас, ближе к вечеру, проснулся. Нет благодарности освежающему сну, зато появляется желание успеть сделать что-то очень важное. Но в чем это важное заключается ни за что не догадаться. Я пью чай, пытаясь разобраться в воспоминаниях. На втором глотке я вспоминаю о разорванной дубленке, на третьем — о Дне рождения Тихонова. В голове всплывают картины ночного пути по Соколовке. Пение песен Секундовым, Ненастиным, Тихоновым и мной. "Ой, то не вечер, то не вечер…"

Да полно, уж не приснилось ли все это? Когда мы собирались у Тихонова для празднования его Дня рождения?

Вспоминается, как Секундовский Сашка приехал за нами не то на своей, не то на служебной машине. Как я изумленно рассмотрел его, испытывая какую-то пьяную симпатию к этому человеку, человеку, непохожему на нас. Мне вспомнилось, как я вышел на Новой, как добрался домой на автобусе. Но когда все это могло быть? Разве Тихонов не соединил празднование Нового года с празднованием Дня рождения? Если праздник был, то что же я подарил Тихонову? Или ничего не было?

Не говоря ни слова, мама принесла и положила на кухонный стол очередное письмо от Булановой.

"Были розы, конфеты в коробочке-сердечке, изящные колье и тонкие серьги, книги с дарственной надписью, а самое главное — безграничная любовь. По ночам он баюкал меня, во сне прикладывал палец к моему носику (все ли хорошо?), завтраки, накрытые блюдечком, и его фраза, с которой начинался день: "Доброе утро, Маленький!" Иначе Слава и не звал меня. Я была его дитя, малышка, лапушка. Мы провели изумительный медовый месяц в Санкт-Петербурге, и домой вернулись еще более влюбленные, чем раньше. Были ночные катания по Москве… Всего не перечислишь. Я была любима и хранима им. Знаешь, это замужество исправило мой характер. Я стала мягче, терпимей, более нежной, в голосе проскальзывают чувственные ноты. Но он умер, и все переменилось. Я стала той, кем была. По натуре я воин, и если все пойдет хорошо, то скоро получу в подарок свой личный (читай, сделан по заказу) боевой (!) клинок с девизом и именем. Я начну заниматься рукопашным боем, фехтованием и стендовой стрельбой, освою навыки психологии и виктимологии, а также еще два иностранных языка. За все это надо благодарить Сергея. Совсем скоро я стану старлеем (или старлеткой?), как и Слава.

Во внешности моей ничего особо не изменилось, те же карие глаза, улыбка, те же веснушки. У меня отросли волосы ниже плеч, немного расширились бедра, увеличилась грудь (Тьфу! О чем это я?)

Что касается стихов — это круто. Немного образно, но в этом ты весь. Слушай, mon ami, не грусти, ладно? Не надо быть жестоким, в мире и так много боли. Я твой друг, у тебя есть я. Договорились? И больше не вешай нос. Кстати, я не лукавлю, кое-что я посылала тебе, когда ты был в армии. Ложь — не лучшее качество для спецназовца. Пиши мне чаще, ладно? Письмо получилось длинными и немного притянутым за уши, ты не находишь?

Желаю тебе в Новом году счастья, здоровья, терпения, а самое главное, любви. Не скучай. Даст Бог, свидимся. Пиши, не забывай. Договорились?

With love your friend

Julia".

Метель запорошила дороги. На улицах тепло и много снега. Дома меня должен ждать уют и тишина, если отец не пьян. В понедельник я проведу первый открытый урок, в четверг и пятницу — еще два. Через понедельник я представлю "высокой комиссии" свои скромные научные изыскания, касающиеся внимания. Во вторник я накрою учителям и администрации стол, а к концу недели узнаю результаты своей работы: присвоена — не присвоена категория. Но это — формальность. Как шутит Тихонов, "главное — стол".

На моем уроке звучит музыка. Аппаратура, подаренная школе нефтезаводом, демонстрирует чудеса звука, дети демонстрируют чудеса внимания, а я — чудеса педагогического мастерства. Из девятнадцати человек присутствуют только девять. Это связано с тем, что мы проводим мероприятие седьмым уроком. Дети голодны, двоечники вязано с тем, что мы проводим мероприятие седьмым уроком. евять. емонстрируют чудеса внимания, а я — чудеса размере 300 рублейушли домой — нет механизмов, позволяющих оставлять их в школе, когда уроки закончились.

Оставшиеся возбуждены. На них смотрят посторонние. Класс демонстрирует чудеса сообразительности и старательности. Они являются блестящим подтверждением действенности подхода. Вот только внимание их сохраняется не от противного, благодаря музыке, как доказываю это я, а в силу объективных причин: нет двоечников, у которых ослабление внимания вызвано физиологическими причинами, присутствуют директор, завуч и несколько учителей, которых дети уважают.

Я понимаю, что положительный урок не подтверждает гипотезы, но комиссия на это не обращает внимания. Просто класс представляет разительный контраст между своим обычным состоянием и теперешним. Все в восхищении.

Меня поздравляют с успехом, а я думаю о том, как хорошо было бы работать так всегда. В спокойных условиях, с максимальной эффективностью в передаче знаний.

На следующие "открытые" уроки никто не приходит, кроме завуча.

На застолье нет и половины учителей, которых мне хотелось бы видеть, зато присутствуют все, кого я бы видеть не хотел.

Когда я выступаю с обзором моих изысканий, я волнуюсь. Причем настолько сильно, что голос дрожит. Я недоумеваю и злюсь. Что происходит? Самое интересное, что голова моя ясна, как никогда. Такое ощущение, что я имитирую волнение, но даже если это и так, то сам верю в то, что волнуюсь. Странно.

Преподаватели говорят обо мне. Только хорошее.

Ольга Ивановна отмечает мое стремление наладить в классе дисциплину. Ее слова звучат как насмешка, но она серьезна.

Анна Ивановна говорит о стремлении применить научные изыскания. Она-то понимает, что через год, максимум через два меня не останется в школе, поэтому в ее словах звучит горечь.

Утром на планерке меня поздравляют с успешной защитой и объявляют о присвоении 2 квалификационной категории. Все аплодируют. А Еркина объявляет сроки защиты Васи и Зои. Протестовать бессмысленно.

Лекции по культуре Японии. Каждый день я приезжаю к Елене Евгеньевне и около часа конспектирую книги, содержащие наиболее занимательный и в то же время информативный материал.

Восьмисотстраничные монографии лежат передо мной, а я не знаю, что включить в лекцию, потому что хочется включить все.

Но мысли мои далеки от Японии. Я думаю о том, как должна выглядеть новая избранница, о том, как ее появление перевернет жизнь с ног на голову, заставляя включать в ассоциативные ряды новые знания, которые будут влиять на структуру памяти, перекраивая детеныша, спящего в теплых недрах внутреннего времени, по своему образу и подобию.

Словно бы отвечая на мои мысли, в зал заходят школьницы и студентки. А внутренний голос упорно твердит: "Не то… не то… не то…"

После Насти они кажутся недостаточно красивыми. Да дело даже не в красоте, потому что Настя не была красавицей. Они недостаточно умны. Недостаточно утонченны. Я постигаю их с первых секунд, а, привыкнув к интеллектуальным играм, уже не могу встречаться только ради секса или ради заведения семьи… или ради еще каких-то обычных, "нормальных" целей. Мне нужна сложная игра ума. А во входящих я вижу лишь простоту. Ни одна не может сравниться с ней. И, тем не менее, с чего-то следует начать.

Как раз в это время в комнату пожаловала девушка. Наверно, она привлекла мое внимание по контрасту. Если Настя была брюнеткой, перекрашенной в рыжую леди, то вошедшая была с длиннющей светло-русой косой. Потрясающе красивое лицо с большими голубыми глазами. Одежда стилизована под славян.

Она пришла за 40 минут до закрытия, чем вызвала явное неудовольствие со стороны Елены Евгеньевны.

Попросила конкретную книгу по теории рисунка. Поработала с ней до закрытия, а затем попросила взять книгу на дом.

После подобной просьбы Елена Евгеньевна обычно демонстрировала одну из двух взаимоисключающих реакций: либо начинала ругать посетителя на чем свет стоит, упрекая его в разгильдяйстве, в желании разорить отдел, в непорядочности, либо соглашалась, намекая на материальное вознаграждение: "Принесете книгу через магазин".

В этот раз Евгеньевна обошлась с девицей на удивление мягко. Она предложила оставить в залог паспорт. Естественно, его не оказалось. Тогда Елена Евгеньевна предложила оставить залог в размере восьмисот рублей. И, как это ни странно, деньги у девицы нашлись.

Я с удивлением смотрел на эту Снегурочку, пытаясь понять, откуда у нее деньги.

Мне захотелось познакомиться с ней тут же, не отходя от кассы, но я сдержал себя. Следовало действовать осмотрительно.

Очень сложно было сбросить с себя груз лет и снова взяться за старое: знакомства, поцелуи, обещания вечной любви. Хотелось мгновенно заменить налаженную систему взаимоотношений не менее налаженной, но с другой женщиной, превосходящей Демоническую.

Когда Снегурочка ушла, я подошел к Елене Евгеньевне, чтобы сдать книги.

— Хорошая девушка, Елена Евгеньевна?

Она проницательно и насмешливо уставилась на меня:

— Понравилась?

— Еще не знаю. Внешне — да.

— Старый альфонс. Иди, догони ее, помоги дотащить альбом до дома…

— Она не согласится. Вдруг я окажусь маньяком? Нужно удивить девицу. Вот если б вы дали ее телефон…

Я ожидал протеста со стороны Евгеньевны, но его не последовало. Я продолжил.

— … я бы позвонил ей. Сказал бы, что я тайный ее поклонник. Некто инкогнито. Женщины любят такие трюки. Она заинтересуется. А дальше в ход пошли бы мои чары, — закончил я со смехом.

Елена Евгеньевна внимательно смотрит на меня поверх очков: не может понять, шучу я или говорю серьезно.

— Ладно. Я дам тебе формуляр. Но учти — это не я дала его тебе, а ты сам взял его с кафедры, если что…

— Елена Евгеньевна! Вы просто спасаете страждущего. Может быть, это судьба… "Это голос моей судьбы!", — как сказал бы Гамлет.

— Лена Павлова. Хм. Художественное училище. Хм — хм. Попал ты, Родя, попал.

— Почему попал?

Я почему-то вспомнил фильм "ДМБ": "- Почему Бомба? — Потому что вспыльчивый!"

— Эта Лена из тебя веревки вить будет!

— Почему? Извольте объясниться.

— Да шучу я, шучу, Родя. Я рада за тебя. Наконец-то у тебя появится кто-то, не похожий на Шиндякову.

Я обиделся.

— А чем была плоха Шиндякова?

— Намучается с тобой эта Лена Павлова.

— Или я с ней?

— Или ты с ней, что вероятней.

Павлова Елена Александровна. Ул. Михайловское шоссе, д. 78/1, кв. 29. Что? Это же адрес Демонической. Я изумленно уставился на Евгеньевну.

— Она живет в том же доме, что и Шиндякова!

Елена Евгеньевна залилась неудержимым смехом. Мне не было смешно.

Я пытался что-то сказать, но она не слушала. Она не могла остановиться.

— Родя, Родя! Я не могу. Видно судьба твоя такая. Будешь вечера проводить у одной, а ночи — у другой.

— Перестаньте, Елена Евгеньевна, не смешно.

— Ты посмотри, может, телефон тоже совпадает? Может, они сестры?

Я провел вечер, как на иголках, ощущая приятное сердцебиение. Вдобавок, пропали навязчивые мысли о Демонической, которые, не переставая, посещали с момента расставания. На некоторое время даже показалось, что я излечился, но в глубине сердца, человеческого сердца, все же понимал, что это иллюзия. Когда не будет даже мысли о лекарстве, тогда болезнь прошла. Сейчас же я имел дело с надрывом. Однако затевалась какая-то история, и я был благодарен судьбе. Единственно, что стало теперь смущать — повышенный интерес к Лене. Может быть, теперь он вызван тем фактом, что они росли в одном дворе, и может быть, знают друг друга? Хотя разница в возрасте должна была исключить эту возможность. Павловой было девятнадцать.

Я позвонил ей, вспоминая, как делал подобные вещи раньше: Юля Позняк, Света, Лена, Настя, а теперь вот — Лена Павлова. "Влез на горб к ней с перепугу, но Кривая шла по кругу — ноги разные…"

Трубку взял, наверно, ее отец. Голос резкий, но приятный. Я попросил позвать Лену.

— А кто ее спрашивает? — надменно спросил товарищ полковник.

Не сказать ли, что ее спрашивает гвардии рядовой? Я сдержался. Мне стало смешно общаться с этим Скалозубом, который думал, будто имеет право оказывать на меня давление.

— Ее спрашивает Родион Романович, — ответил я.

Даже если это имя ей ничего не скажет, она вынуждена будет подойти.

Я представил, как ее отец — полный мужик в спортивных домашних штанах, подходит к двери, стучит и говорит, что ее зовет к телефону "какой-то Родион".

Мне стало смешно. История трансформировалась в фарс.

— Алло? — раздается в трубке.

— Здравствуйте, Лена. Меня зовут Родион, и вы меня не знаете. Выслушайте. Я сегодня увидел вас у Елены Евгеньевны.

— У какой Елены Евгеньевны?

— У библиотекаря. Вы брали книгу на ночь.

— А. Я вспомнила… Что случилось? Что-то не так?

— Нет, все так. Я хотел бы встретиться.

— Когда?

Она отреагировала слишком быстро. Этому следовало радоваться, но я подумал, что это дурной знак.

— Завтра вечером, если сможете.

— Смогу. Где?

Она говорила со мной так четко, что мне на секунду показалось, что мы договариваемся не о свидании, а о передаче контрольной.

— На площади Ленина.

— Где именно?

— Под памятником.

— Во сколько?

— А во сколько вам будет удобно?

Я задал единственный вопрос. Все это время она спрашивала меня!

— Скажем, в семь.

— Хорошо.

Она повесила трубку, не попрощавшись. И это снова был тревожный знак.

Я долго не мог уснуть. Это со мной приключалось настолько редко, что сложно было припомнить, когда повторялось в последний раз.

Наутро я встал бодряком, хотя и проспал меньше шести часов, из чего следовало, что моя бодрость искусственная, не настоящая, нервная.

Лекции по Японии прошли хорошо благодаря отсутствию половины класса. Но сегодня ничто не раздражало меня.

Нудный урок русского в седьмых. Безумный урок литературы в шестом.

На переменах я поймал себя на мысли, что воспринимаю происходящее, как должное. Привык. А в сентябре казалось, что к такому привыкнуть нельзя.

Я приехал домой. Пообедал. Лег, чтобы вздремнуть. Заснул. Мне снилась какая-то карусель, в которой смешалось все. И как грандиозное знаменье над этой каруселью маячил смысл жизни. Я пытался его постичь. Ведь вот же он — смотри и изучай, но ничего не получалось. Смерть как простая сущность тоже присутствовала. Вот еще чуть-чуть и все встанет на места — не надо будет больше думать. Все будет понято. Я сделаю еще один шаг…

В этот момент меня разбудил звонок.

Я не злился на будильник, понимая, что лишний час сна (да даже целая ночь) не позволит ничего понять, а если бы даже и показалось, что я что-то понял, сон просто забылся бы.

Я выпил чая с бутербродом, умылся и принялся одеваться.

По дороге я решил купить розу. Когда я стоял около киоска, мне пришло в голову, что я мельчаю — Насте я дарил букеты из семи цветов. Но тогда у меня были деньги. А сейчас? Я потрачу на Лену все свое небольшое состояние. Что буду делать при следующей встрече? Я прогнал мысли, и им на смену пришла другая, забавная — что, если я не вспомню ее лица? Я даже не знаю, какой у нее рост. В библиотеке она показалась высокой, но представление было субъективным, а оценить рост в сравнении я не мог, потому что не вставал в ее присутствии.

Опасения оказались напрасными. Я узнал ее сразу же. Настолько она выделялась из общей массы. На ней была шубка с синеватым отливом и пуховая шаль. Она была достаточно высока, но не выше меня. Ее лицо раскраснелось. От нее исходила сила и свежесть молодого и здорового тела

— Добрый вечер, Лена! — этими словами я встретил ее и преподнес розу.

— Спасибо.

Я представил, как она будет весь вечер ходить с цветком, не зная, что с ним делать, поэтому решил предложить отдать цветок мне, но "это следует сделать позже".

— Теперь я узнала вас, — проговорила она с любопытством.

В фас ее лицо было поразительно красивым. Когда же она пошла рядом, когда я предложил ей локоть, и она взяла меня за руку, у меня появилась возможность рассмотреть ее в профиль. Лицо тут же напомнило что-то, я мучительно попытался вспомнить что, но не смог. Это что-то было очень важным, очень знакомым, но что-то в моем уме противилось воспоминанию.

"Вытеснение. Фрейд", — подумал я.

Я понимал, что мы должны куда-то зайти, иначе превратимся в лед. Поблизости из более-менее приличных мест была только "Шоколадница" — кафе, которое так всегда хвалил Секундов, поэтому я и предложил зайти туда.

Лена об этом месте не имела ни малейшего представления, но с радостью согласилась.

Мы зашли внутрь. Там было тепло и тесно. В моей памяти проскочила зрительная картина: я с Мартыновой и Таня — подруга рыбообразной Ирины, которая пришла с молодым человеком в пельменную. Картина вспыхнула и погасла.

Я решил, что не следует ударить лицом в грязь. Предложил Лене помощь, помог снять шубу, но какая-то глумливая часть моего "я" смеялась над театральностью действа: "Сейчас так не делают. Это слишком старомодно. Ты отпугнешь ее".

Я предложил Лене пива, но она отказалась. Я это предвидел, поэтому и позвал ее сюда. Здесь можно было выпить отличного чаю с тортом.

Я заказал кофе, который стоил дороже пива, мороженое, хотя мы еще не согрелись и четыре кусочка сладкого.

Я спрашивал, а она отвечала. Было неловко. Почему? Я снова и снова пытался ответить на этот вопрос — и не мог.

Выпили после кофе чая, потом еще. Мы начали напоминать Винни-Пуха с Пятачком, но я не мог расставить роли: кто из нас Пух, а кто Пятачок?

Она рассказывала о своей работе над картиной. И чем больше она говорила, тем с большим интересом я слушал. Она принадлежала к богеме, к рязанской богеме художников.

Ее проект назывался "Птица Сва". Она спросила, знаю ли я, что это за птица? И я вынужден был ответить, что нет.

Лена объяснила, что по поверьям славян в дремучих заповедных лесах живет Сва, которая знает прошлое, будущее и настоящее. Ее невозможно найти. Но иногда избранные удостаиваются чести. Они не могут видеть лица птицы. Она предлагает задать вопрос, и люди спрашивают, а она отвечает.

Я спросил, есть ли связь у имени птицы со свастикой и солнцем. Она ответила, что не знает.

Мы оделись и вышли на двадцатиградусный мороз. Я предложил понести цветок, и она молча отдала розу. Роза была обречена. Я представил, как она простоит у нее в вазочке до завтрашнего утра, замерзшая и одинокая, а потом Лена отнесет ее на помойку, ту самую Настину помойку, в которой живут огромные крысы.

Она отнесет розу, а с ней вместе и воспоминание обо мне.

После "Шоколадницы" она не брала меня за локоть. И я подумал, что она разочаровалась.

В тринадцатом я понял, кого напоминает Лена. Она была копией с Мартышки из "Сталкера" Тарковского.

Мы вышли на привычной для нас обоих остановке, прошли мимо подъезда Насти, причем сердце предательски ускорило ритм. На мгновение показалось, что в кухонном окне я вижу чье-то лицо. Но это был кот. Когда я узнал его, тоска сжала сердце, потому что кота я тоже любил.

— Пока, — бросила Лена.

— Пока, — устало сказал я.

— Когда мы увидимся в следующий раз?

— Не знаю. Сейчас мне некогда. Много работы. Учеба… Позвонишь — я тебе скажу, когда я смогу.

Мало того, что ее слова звучали, как нет, она еще поставила неправильное ударение в слове преткновения, что автоматически относило ее к разряду пэтэушниц.

Я кивнул на прощание и пошел мимо помойки с крысами.

Звонок. Пробуждение. Школа. Уроки. Обед дома. Сон. Сон длился долго. Я проспал около четырех часов. Проснулся с головой абсолютно ясной и с возможностью написать. Этой возможности во мне не было уже несколько лет, начиная с армии.

Я хватаю ручку, подаренную Настей, и бегу к столу. Первая строка, чтобы задать ритм. Первая строфа, чтобы задать инерцию.

Я пишу очень быстро, практически без помарок. Это бывает очень редко: все события, все элементы вдруг складываются воедино, каждый на свое место — и уже ничего нельзя поменять. Ассоциации Лены с Настей, телефона со звонком будильника, ручки — с кисточкой художника и с резцом скульптора. Totum universum.

Разум, измученный работой на заводе, кошмаром школы, безумием любви и нелепостью отношений, неожиданно пробуждается. Это необычное ощущение свободы и мощи демиурга открывает тайну: и Настя, и Лена, и даже я сам — всего лишь блики великого огня, который дремал до поры, но сейчас почему-то вспыхнул снова. Прометей воскрешает меня, и я пишу:


Что я делаю? Жду. Затрезвонит вечерний будильник.


Подбегу к телефону, но это, конечно, не он.


Мне останется взять инструмент — мою ручку-напильник,


Чтобы строфы создать. Ожидание — мой камертон.


Центры тяжести я перенес в ее хрупкое сердце,


Словно маятник, сердце ее отбивает изысканный ритм.


Оно бьется в груди рядом с левым моим — за соседнею дверцей.


ЭКГ если сделать — два ритма сольются в один.


Связан клятвою я — разговор мне начать невозможно.


Я окован цепями беспощадного светлого дня.


И в метафоре сна, такой же загадочно сложной,


Как она; я молчу, от нее ожиданье тая.


От нее я далек. Телефон для нее — лишь игрушка.


Со своею подругой в игрушку играет она.


Ну, а мой телефон — навек замолчавшая пушка.


Он умолк — для него давно завершилась война.


Мне не спать до утра — слушать тиканья слабое пенье,


Ожидая звонка — оратории будущих эр.


И напильником-ручкой всю мощь моего вдохновенья


Превращать в телефонные звуки кричащих химер.

Мама приходит, чтобы позвать меня есть, но я говорю, что занят.

— Пишешь? — интересуется она. — А что пишешь?

— Стихи.

— Потом прочитаешь?

— Угу. Потом… прочитаю.

Мама уходит.

Я должен что-то написать о ее картине. Иначе с чем буду звонить. С "Ожиданием"? А кому оно посвящено? Лене или Насте? Мне и не разобраться. А коли так, нужно сделать что-то более конкретное, рассчитанное уже исключительно на Лену. А то она и не поверит, что это написано мною и ей. Может быть, правильно сделает. Ей ли?

Теперь я начинаю с заглавия.

"Сва".

Открываю энциклопедию, чтобы найти справку по птице. Никакой информации. Открываю книжный шкаф, достаю "Мифы народов мира", смотрю — никакой информации. Какая-то загадочная птица. Не придумала ли ее Лена? А, в общем-то, какая разница? Эта птица знает толк в категориях Времени…


Эта Птица, как Сирин, она, как Сова.


На спине ее свастика. Имя ей — Сва.


К ней приходят в надежде, что Птица не лжет.


Тайну истины древней птица Сва стережет.


По лесам слишком труден и призрачен путь.


Там деревни живые и там кто-нибудь.


Ее там не найти, ей вопрос не задать.


Вещий птичий язык все равно не понять.


Ее ум отражает темноту мрачных рощ,


Бесполезность грядущего, прошлого мощь.


Невозможность рождений, бесполезность смертей,


Всю тщету начинаний и действий людей.


Она знает бессмертия цепь верениц


И народы великие, падшие ниц.


Утомительны годы, любовь легковесна.


Эта птица — земная, эта птица — небесная.


Не проходит бессмертье, не устало крыло.


То, что было, — исчезнет, то, что будет, — прошло.

Быстренько переписываю текст набело и иду на кухню. Мне хочется прочить стихи маме. Впрочем, "Ожидание" настолько интимно, что я боюсь, как бы мама не заподозрила меня. Но красота текста просится на волю, и я не могу с этим ничего поделать.

Мама в восторге. Она советует отнести эти вещи хотя бы Красногорской, чтобы их напечатали хоть где-то, но я не верю ни в то, что их возьмут, ни в то, что они кому-нибудь понравятся…

Достаточно того, что огонь Прометея вновь горит.

Мне снится детство. Площадь Мичурина. Маленький деревянный дом. Чулан. Кошка. Сарай, в котором жил ежик. Нутрии, которых разводила соседка. Бабушка Мотя. Катя, молодая и веселая. Мама и отец. Они все здесь. И разум, вероятно, спутавшись, погружается в сны детства: я начинаю подпрыгивать на старой кровати, а керосиновая лампа порождает неистовые тени. Я взлетаю так высоко, что уже нахожусь не в доме, а в воздухе. Я лечу вниз, и сердце замирает от ужаса и восторга. Падение. Я вздрагиваю и просыпаюсь в моем сне — маленький мальчик, испуганный падением с гигантской высоты. Катя смеется и говорит, что я расту. Судорога, проходящая по телу, уходит в тепло кровати. Я встаю, одеваюсь, выхожу на улицу. Теплый вечер, лунный и свежий. Я выхожу за калитку, поворачиваю налево и иду к каменному забору, за которым стоит "профессорский дом". Он не так высок, чтобы нельзя было перебраться. Мне одновременно и хочется перелезть, и страшно. Что же там, за забором? Мне до зарезу хочется это узнать, тем более, что в глубине души я это уже знаю, только боюсь в этом признаться.

Карабкаюсь вверх, достигаю отверстия и жадно припадаю к нему, но в темноте сложно что-либо различить. Наконец, я вижу… вижу себя, спящего на кровати в комнате, освещенной керосиновой лампой, а бабушка Мотя бормочет "Отче наш…"

Будь проклят звонок по утрам — звонок, который уже несколько лет не позволяется выспаться, звонок, который мучает неизвестно за что…

— Надо же, как на тебя знакомство с Леной подействовало! — говорит Санек. — Если ты и дальше будешь продолжать в том же духе, скоро придется издавать сборник.

— Не ерничай. Лена действительно хороша. Она стоит того. Впрочем, нет ли у тебя на примете еще какой-нибудь "гёрлы" (я использую словечко Тихонова), потому что с Леной мне не светит!

— Почему?

— Какие-то знаки. Предчувствия.

— Перестань. Если будешь так рассуждать, обязательно ничего не выйдет. Хотя на примете у меня кое-кто, действительно, есть. Помнишь, я рассказывал тебе о Юле Орловой?

— Не помню.

— Вот видишь, насколько ты невнимателен.

— Хватит меня стыдить. Давай ближе к делу.

Я перебираю листы со стихами.

— Ну, что тебе сказать? Учится в аспирантуре сельхоза, очень умна, симпатична. Не замужем. Одинока. Вы друг другу подойдете.

— Заманчиво. Диктуй телефон.

— Только учти, что если надумаешь с ней познакомиться, ты должен будешь определиться с Леной. Юля не из тех, кто может играть на два фронта.

— За кого ты меня принимаешь? Думаешь, я из тех, кто такое любит?

— Записывай…

— Сань, а что ты говорил о книге по истории русской поэзии?

— Что говорил? Хорошая книга. Купи!

— А где ты ее покупал?

— В "Букве".

— Где в "Букве"?

— В отделе уцененной книги.

— Звучит еще заманчивей, чем раньше.

Звонок Елены Евгеньевны застает меня в туалете. Я успеваю добежать до телефона, проклиная того, кто находится по другую сторону провода. Она звонит по поручению Красногорской, которая проводит в библиотеке литературную гостиную.

— Принеси свои вирши, — саркастично говорит Евгеньевна.

— Ладно. Как же без этого? Опять будет словоблудие?

— А как же. Но ты приходи. Красногорская обязательно хочет тебя видеть.

— Приду. Она объявилась как раз вовремя.

— Тебя Лена что ли вдохновила?

Сдалась им всем Лена! Так и будут теперь все изменения во мне увязывать с ней? Дурацкая фамилия — Павлова! И почему меня раздражает ее фамилия?

— А то кто же?

— Да, Родя, видно совсем ты одичал со своей Настей.

— Она не моя. И я не одичал. Попрошу не ерничать.

— Ну, не обижайся. Давай приходи.

Как водится, мероприятие будет проходить в воскресенье.

Я сажусь за компьютер и набиваю тексты "Ожидания", "Терема", "Гамлета", всего, написанного на этой неделе.

В этих хлопотах проходит короткий зимний день, и темнота напоминает о начале вечера. Пора!

В этот раз к телефону подходит она сама, что является весьма скверным знаком. Значит, она все время проводит дома. А с чего ей, собственно, звонить мне? "Что он Гекубе? Что ему Гекуба?"

Я смотрю в окно, где в ярком свете уличного фонаря кружатся снежинки. Разумеется, я читаю ей стихи. Она становится подопытной свинкой, но не понимает этого. Зато я чувствую себя каким-то маньяком, который преследует призрачные цели, недоступные пониманию людей, с которыми общается.

Лена говорит, что собиралась позвонить завтра. И я оцениваю ее высказывания, как логик: истина — ложь. В данном случае, например, — ложь.

Но еще одна встреча произойдет. В этом я теперь уверен.

По-моему, мы просто не поняли друг друга. Я неожиданно поверил в Павлову только потому, что она живет в том же доме, что и Демоническая, только потому, что у нее похожий телефон. Ну и что? Мало ли в этом мире случается совпадений?

Все как после приема у стоматолога. В общем-то, ничего хорошего, зато ничего не болит, а нервное напряжение ушло, оставив место усталости.

Лены больше не существует. Не надо решать связанные с ней проблемы, но приходит зияющая пустота, которую придется заполнять другой. Мне не хватит на всех денег. Да и нужно ли это?

Если Красногорская опубликует "Прелюдии", до опубликования "Лгуньи" останется один шаг. К тому времени роман следует закончить, а он, между прочим, движется не быстрее черепахи.

К одним невзгодам присоединяются другие, а там еще и еще… И единственной отдушиной теперь является творчество. Мертвое творчество? Или живое? Я живу старыми опусами, питаясь ими, как мертвечиной. Автор должен расти, а не жить, думая о былых достижениях.

К чему вся эта диалектика?

Только потому, что я не могу понять, хочется идти к Красногорской или нет, хочется читать перед малопочтенной публикой или нет, хочется читать старое или писать новое? Вероятнее, мне ничего не хочется.

Я заставляю себя собраться и выехать. Даже умудряюсь опоздать всего лишь на десять минут. И зайти к Елене Евгеньевне, где встречаю Красногорскую.

— Елена Евгеньевна?! — приветствую я Гагину. — Здравствуйте, Ирина Константиновна! — это — Красногорской.

— Родион, Родион, — вот вы-то мне и нужны.

Красногорская усаживает меня подле, начинает расспрашивать о том, где я работаю, чем занимаюсь, что пишу.

— Пишу роман, Ирина Константиновна.

— Большой?

— Очень. Не хотите напечатать?

— Вообще-то большие вещи мы не можем позволить себе издавать, но вы несите, несите… следует посмотреть…

К Красногорской заглядывают какие-то люди. Справляются, в каком зале будет проходить гостиная, и уходят.

— Чему посвящено мероприятие?

— Узнаете, Родион, узнаете сейчас. — Она смотрит на часы. — Не буду раскрывать карты заранее. Много всего надо обсудить. Много всего.

Наконец, заходит женщина, похожая на завуча, чтобы сообщить о полной готовности.

Красногорская заранее вручает мне книги каких-то поэтов и зовет в картинную галерею. Стол будет накрыт там.

Я поворачиваюсь к Елене Евгеньевне, ухмыляюсь, приглашая таким образом стать сообщницей на этой ярмарке тщеславия.

Комната увешана картинами и фотографиями рязанских художников. На большинстве из них — церкви Рязанской области. С погостами и без, с колокольнями и без, со священниками и без них.

В середине комнаты установлены три стола, образующих смысловой центр. Вокруг стоят стулья, сидят люди. По ранжиру.

Я разглядываю большую группу поэтов и писателей всех мастей, лица которых мне не знакомы.

Женщина с измотанным лицом, немного нервная, немного жеманная, имитирует Цветаеву — Сафронова, кажется. Переехала вместе с мужем в Москву, работает не то журналистом, не то вольным писателем. Специализируется на публицистике. Считает себя гением. Сафронова запоминается тем, что раздражает.

Крупный мужчина, поражающий чем-то нелепым в своей основе. То ли писатель, то ли поэт, то ли редактор, то ли корректор. Фамилия — Крючков. Когда-то он говорил, что хотел стать монахом. Никак гордится этим! И тем, что хотел, и тем, что не стал. Сколько его помню, он всегда надевал пестрый пиджак. Патриарх сборища. Мне иногда кажется, что Красногорская взяла его вместо Бакуна, который стоял у истоков ее дела.

Я вспоминаю Бакуна, Красногорскую, десятый класс и себя, слушающего их. На базе моей школы они организовали тогда поэтический клуб по отбору молодых талантов. Мне не довелось в нем состоять.

Позже, заканчивая институт, я узнал, что в этот клуб ходит Панасюженкова! И когда? Накануне своего замужества и отъезда в Бельгию!

Красногорская открывает вечер. Знакомит нас с достижениями журнала. Говорит о своем сыне, проходящем нелегкую практику в Китае. Говорит о другом сыне, издающем ее журнал.

— Теперь же хочу представить вам поэта (не желаю использовать слово "поэтесса", потому что в нем присутствует элемент второго сорта), именно поэта — Галину Симонову. Давайте поздравим ее с выходом нового сборника.

Аплодисменты.

Галина, невысокая симпатичная женщина, читает стихи. Стихи хороши, но я нахожу в них изъяны, повторы… И чем больше она читает, тем больше изъянов. Поэт никогда не должен выдавать свои стихи большими порциями — аксиома.

После презентации Красногорская приглашает всех за стол. Чай. По куску торта на человека. Конфеты — по желанию.

За столом люди раскрепощаются. Начинают читать свои вещи поэты-песенники. Их стихи шутливы, напоминают частушки. Никакой утонченности. Дятловство. Но людям нравится. Эти стихи отлично подходят для чтения на застолицах.

Какое-то стихотворение про козла Пашку, в котором в качестве рифмы предполагается нецензурная брань, какие-то стихи о бомжах, бродягах, колхозниках. Эта поэзия не для кулуаров. Красногорская пригласила их, чтобы разбавить обстановку?

Она, как царица, представляет людей в том порядке, который кажется наиболее подходящим. Говорит о людях несколько слов, а потом представленные читают "вирши".

Я с напряжением жду, когда очередь дойдет до меня.

Красногорская представляет меня как бывшего ученика школы, в которой локализовался когда-то клуб. От моей биографии в ее устах веет какой-то могильной скукой.

Я читаю "Ожидание" по бумаге. Так легче, да и нет нужды читать на память. Это выглядело бы слишком пафосно.

Раздаются жидкие аплодисменты. Красногорская не ленится выйти из-за стола и взять листок, проговорив:

— Это я, конечно же, беру, Родион. Да и это тоже.

Она загребает листы со стихами, хищно улыбаясь.

Наверно, я должен радоваться подобному "вниманию".

Сафронова читает статью о Рязани. Что-то нудное и невразумительное. Похоже, она и сама это понимает, и устает от чтения больше, чем мы от слушания. Впрочем, она вечно утомлена собой. Кроме того, у нее вечный насморк. Ее огромные глаза вечно слезятся, а когда она сморкается, начинает казаться, что у нее базедова болезнь.

Молодой человек астенического типа читает стихи, отдающие декадансом. Нарочито манерный стиль декламации, который через пару минут убеждает слушателей в том, что это не стиль, что молодой человек такой и есть. Буря восторга!

Красногорская называет молодого человека будущим рязанской поэзии. Все соглашаются. Молодой человек доволен.

Иногда начинает казаться, что поэзия что-то значит, только пока создается, пока не закончен творческий процесс. Потом начинается ознакомление и вырождение.

Мужчины-частушечники, властью, данной Красногорской, объявляют перекур.

Около раздевалки стоит стол в окружении бежевых кресел.

Сафронова приветливо улыбается, и я задерживаюсь около стола.

— Что вы здесь делаете? Разве не слышали, что Ирина Константиновна позвала всех в галерею? — спрашиваю я, чтобы начать разговор.

— Мы устроили здесь то, что обычно делается всегда там, только в меньшем масштабе, — растягивая гласные, сонливо произносит Сафронова, — критикуем.

Я вижу на столе печатные листы. Причем отпечатаны они не на компьютере, а на машинке.

— Позвольте взглянуть…

Я глотаю строчки, понимая, что псевдопономарева, которую к тому же и зовут также — Татьяна, зачитала только что два самых лучших стихотворения.

Стихотворение, посвященное жертвам Беслана — точь-в-точь евсенкинское оплакивание Листьева — и все в том же духе. Сентиментальная лирика, позволяющая выплеснуть эмоции. Это ли функция поэзии?

Меня привлекает стихотворение, написанное от имени Ставрогина. Псевдотаню в нем привлекло донжуановское начало: способность и возможность соблазнять женщин и бросать их, не испытывая угрызений совести…

— Так вы читали "Бесов"? — удивленно спрашиваю я.

— Да, — по голосу понятно, что она не знает, как со мной общаться, ей непонятен статус.

Сафронова ревниво смотрит на меня.

— И как вам?

Она не отвечает, и правильно делает, потому что вопрос некорректный.

Я стою около них еще минуту, делая вид, что слушаю беседу, на самом же деле, разглядывая ноги псевдотатьяны. Красивые ноги.

Довольно!

Вместо Елены Евгеньевны я иду на крыльцо к мужикам.

На улице тепло. Даже кажется, что в воздухе пахнет весной.

Мужчина, стоящий рядом, говорит о каких-то обычных, совсем не поэтических вещах, а в его словах читается: "И что мы, дураки, делаем здесь? Только тратим время. Нет, чтобы заняться чем-то полезным. Кому это все нужно?"

Чувствуя подтекст, я проникаюсь симпатией. Тем более, что он, как и я, не курит. Мы просто стоим, беседуем и любуемся зимой, в которой неожиданно появляются весенние признаки…

После повторного чаепития и попыток решить финансовые вопросы, люди начинают расходиться. У каждого при себе сборник стихов, презентовавшихся сегодня, новый номер журнала "Утро", "который стал цветным" (как радостно сообщила Красногорская) и чувство напрасно потраченного времени.

Я захожу к Елене Евгеньевне.

— И зачем тебе, Родион, все это нужно?

— Что… нужно?

— Все эти собрания?

— Может, что-нибудь напечатают.

— И что дальше?

— Если это не имеет смысла, то что тогда имеет?

— Жениться тебе надо, Родя, — грустно подводит Елена Евгеньевна.

Черт те что! Когда же кончится это наваждение? Дело даже и не в Насте уже. Я смотрю в настоящее, вижу настоящее, а думаю о прошлом, словно я иду по этой дороге не сейчас, а тогда, не сейчас с мыслями о прошлом, а тогда — с мыслями о будущем, то есть о настоящем моменте, которое для меня тогдашнего является будущим.

Пребывая постоянно в этом междувременье, я проживаю жизнь, ожидая смерти. Жизнь как трагедия. Во что я превратил ее? Когда это началось?

Место действия — бабушкина квартира. В кладовке хранилась обувь. Я брал мамины босоножки, вдыхал запах, исходивший от них, и он сводил с ума. Движимый инстинктом, прижимал к груди, животу, не понимая еще, но чувствуя неизъяснимое удовольствие. Высокая параллелепипедообразная коробка, на которой изображены все виды конфет из тех, что только можно себе представить. Манящие и красотой, и запахом. Мне нравился вкус начинки, которая находилась под глазурью, карамелью и другими слоями, а слоев было удивительное множество. Но чувства, испытываемые от контакта с обувью, сильнее. И я наслаждался конфетами, предвидя грядущее наслаждение от обуви.

А почему в моей памяти конфеты с коньяком стоят рядом с босоножками? Сходность ощущений или широкий спектр наслаждений освещает малейшие детали этого дня?

Я разворачиваюсь и иду третьим путем, который не несет в себе воспоминаний. Что представляет сейчас жизнь? Я сознаю, что мое бытие — временное состояние. За ним должно последовать что-то определенное. Какое-то "да" или "нет". Внешне этот выбор будет связан с Настей, но нужно будет избрать какую-то цель, а это почти невозможно, потому что надо заново открыть Бога, помириться с миром.

Я пытаюсь найти время, когда простил миру грех и, кроме наших паломничеств с Людкой, такого времени обнаружить не могу. К чему призывал Христос, говоря: "Если не станете, как дети, не наследуете Царства"?

Мама думает, что меня ждет большое будущее. Она не понимает, что мы подвешены между пластами времен. И что будущего у нас нет и быть не может, потому что мы проживаем его в своем прошлом.

Школьная жизнь затягивает. Усталость. Когда приходишь домой, хочется спать. И бабушкина болезнь, и Павлова — все уходит. Звонки будильника делят жизнь на отрезки, обозначающие моменты приложения усилий. С утра я успокаиваю себя тем, что скоро все кончится. Надо потерпеть 5 уроков, надо потерпеть шесть уроков. Дальше будет легче.

Время непрерывно бежит к следующим каникулам, а жизнь, как старая телега, тащится, скрипя спицами. Остается только выяснить, кто же запустил всю эту технику.

Как бы я ни убеждал себя, что меня мучает неопределенность, дело было не в этом. Я не знал, что делать. Мне пришло в голову, что на самом деле никогда нельзя ничего изменить, просто понимание приходит в критических условиях.

Из-за нервного возбуждения я проснулся свежим и выспавшимся. Я ехал в школу и вспоминал, что говорила Зеленова: "Когда вы входите в дверь, все личное должно остаться за ней. Это — необходимое условие".

Как-то мы с Катей смотрели фильм, в котором клоуну сообщили, что у него умерла мать, а ему необходимо былой выйти и смешить людей. Он справился с задачей, ему даже сказали, что в этот день он был особенно бесподобен.

Теперь Катя мертва, а я выступаю в роли клоуна, и не могу сказать, что это действо является подвигом.

Мамы дома не было. Она приехала только в восемь. Была спокойна. Только выглядела утомленной.

— Рассказывай.

— Давай сначала попьем чай.

Я поставил ковшик на газ.

— Задавай вопросы — так будет лучше.

— Он может умереть?

— Да.

Я был готов к этому ответу, но сейчас слово вызвало в уме картину, которую я хоть и представлял, но принять внутренне не мог: вот проходит день, вот мама говорит, что отец умер, вот мы суетимся с похоронами, едем на кладбище, где кроме нас с мамой никого нет, и гроб засыпают. Нестерпимо.

Я отогнал мысли, потому что внутренний голос — демон стал убеждать: "Тебе стало плохо из-за похоронной суеты".

"Прочь, прочь", — прогнал я alter ego.

— А как он попал под машину?

— Он не помнит. Очнулся в "Скорой помощи", назвал фамилию и место моей работы, сказал, что возвращался с работы.

— Водитель скрылся?

— Да.

— Какие повреждения?

— Перелом основания черепа, сломаны несколько ребер. Когда я его увидела, не узнала: голова неестественной формы, огромная, не круглая, а какая-то узловатая, глаз — нет. Мне показалось, что глаза вытекли. Из ушей и из носа идет кровь, но врач говорит, что это хорошо. Ушиб мозга. Сейчас в мозге кровь. Если он и выживет, то доктор говорит, скорее всего, будут припадки…

Я представил отца, бьющегося в приступе эпилепсии. Пена изо рта, кровавая, страшная, слепое лицо с пустыми глазницами, худенькое тело ребенка. Передернуло.

Попробовал представить, что бы Настя сделала сейчас, если бы я попросил о помощи. Наверное, ничего. Она хороша только в декоративных целях.

— Когда к нему можно будет съездить?

— В воскресенье. Завтра я схожу в больницу к бабушке. Отцу все равно сейчас ничего не надо — есть он не может. Ты спокойно сходишь на работу. А в воскресенье съездим вместе в Канищево.

— Он в областной?

— Да, в областной.

Мы ложимся спать. Телевизор смотреть не хочется.

И мама, и я — мы оба живем по инерции. От этого отчасти становится легче: мы делаем то, что должны, ни больше, ни меньше. Жизнь сама расставляет приоритеты. Дела, которые казались важными, преспокойно ждут очереди, а мы думаем о больницах, о родных, о том, что мы можем сделать, и не думаем о том, что сделать не можем. Круг интересов сузился. Бытие замерло.

Я задумчиво говорю:

— Мам, представь. Сейчас мы попадаем в аварию. Хорошо, если сразу на тот свет. А если нет? Ложимся в больницу — и тогда все вчетвером умираем от голода, потому что к нам ходить будет уже некому!

Мама заразительно смеется. Мой незатейливый юморок разрушает горькие думы. Смерть лишает человека страха.

Областная больница пахнет не так, как все остальные. Это запах жарких батарей, пропахших потом, мочой и гноем помещений, запах лекарств, боли и смерти.

Отец лежит в общей палате. Его сразу туда поместили, даже несмотря на то, что в коридорах ютятся десятки людей.

Я ожидаю худшее.

Он выглядит не так ужасающе, как описывала мама. Голова замотана бинтом, поэтому я не вижу деформации. Один глаз красный, как у вампира, другой закрыт. Верхняя часть лица представляет из себя огромный синяк.

Его голос не кажется слабым. Он даже весел.

Мама уходит к врачу, чтобы выяснить текущее состояние, а я остаюсь.

— Видишь, Родя, опять Бог не захотел меня взять. Сколько раз уже был на подступах, а все никак.

— Ну, хватит, пап, не говори ерунды.

— Видно придется еще помучиться.

— Тебе больно?

— Да так… терпимо. Голова только чудная. Как в тумане. Я в основном все дремлю. Кровь из носа идет, но все меньше и меньше. Сейчас уже почти перестала.

— Как же это тебя?

— Не помню. Мать говорит, что я с врачами говорил, а я не помню. Голова чудная. Наверно, теперь так всегда будет.

— Не говори ерунды.

Я не знаю, что ему еще сказать. Он в такой ситуации, что мои слова ничего не значат. Да и не только мои.

— С работой теперь все. Пойду на группу. Буду дома сидеть.

— У-ум.

— Не беспокойтесь за меня. Я не умру. Хотя следовало бы.

Возвращается мама. Она знает, как утешить.

Рассказывает отцу о том, что сказал доктор.

— Хирург сам удивляется. Говорит, что на тебе все заживает, как на собаке. "Другие с такой травмой в коме лежат, а он говорит…" Кровь из ушей и носа — это хорошо. Но припадки, говорит, скорее всего, будут.

Мама смеется. Отец улыбается.

Я не могу понять, рад он, что остался жив, или не очень.

Отец прогоняет:

— Без толку сидеть — кому это нужно.

— Поправляйся, пап.

Он протягивает здоровую левую руку. Я жму ее.

По дороге я говорю маме, что с ее слов ожидал худшего.

— Он за два дня буквально изменился. А голова у него была нечеловеческая — это я тебе правду говорила. Сейчас-то выглядит очень хорошо. А тогда я его не узнала. Я не шучу — на самом деле не узнала. Доктор удивляется, говорит, что поправляется настолько быстро — не верится. Прям, говорит, такого не бывает. Но — ждите припадков. Не сейчас — так через год, но будут. Тьфу. Тьфу. Тьфу.

— Группа?

— Да, группа обеспечена. Только я поговорила со своими на работе — толку от нее, от этой группы — никакого. А с группой на работу уже не возьмут. Вот и решай — что делать. Тетя Тамара-то твердит: "Оформляй группу, оформляй группу!" Ей — лишь бы не работать, да деньги получать.

Маршрутка несет нас мимо каменных мешков мертвого района, мимо католических храмов, синагоги и каких-то странных построек в лугах. Черное на белом кажется неприкаянным, бедным и грязным. Жуткий район! Ни деревьев, ни парков — только каменные джунгли и бесприютность. "Нравы Растеряевой улицы".

Бабушку должны выписать во вторник, поэтому я отпрашиваюсь. Нужно помочь с сумками.

Мы идем по тем же улицам, что и месяц назад, говорим почти о том же. У меня создается гнусное впечатление, что мы, как белки в колесе. Дурное повторение. Дурная бесконечность.

Поэтому именно в этот вечер я звоню Юле. Я звоню, чтобы почувствовать себя существом, обладающим свободой воли. Пребывая постоянно во власти враждебных обстоятельств, я утрачиваю иллюзию свободы. Может быть, знакомство с этой Юлей, новая влюбленность, может быть, даже новая страсть вернут мне статус человека, поступающего свободно?

Перед тем, как набрать номер, я вспоминаю об отношениях со Светой в период болезни Кати. "Что, вернула тебе Света свободу? Нет? Великолепно. Юля тоже не вернет". Однако нужно было что-то сделать, а единственное, в чем я мог проявить себя, — Юля.

По голосу, который произнес "Алло" я понимаю, что это она. Или ее сестра. Или подруга. Всякое бывает. Голос спокойный, усталый.

— Юля?

— Да… — она удивлена.

— Вы меня не знаете. Я друг Черкасова. Меня зовут Родион.

Когда-то я все это уже говорил. Опять повторение. Опять порочный круг.

— Так. Что дальше. Я слушаю.

— Он мне много рассказывал о вас.

— Наверно, плохого?

— Да что вы! Конечно, хорошего. А у вас отличное чувство юмора.

— Спасибо. Не жалуюсь.

Ее резкая манера разговора мне не нравится.

"Наверно, не то. Опять не то. Интересно, как она выглядит? Хорошо, ежели бы была симпатичной". Я не перефразирую слова князя Мышкина о Настасье Филипповне? Только он уже видел ее красоту, и мечтал о ее душевных качествах, а я, так сказать, слышу душевные качества, но еще не вижу красоты. Ха-ха.

— Я хочу предложить вам свидание.

— Так сразу?

— А что откладывать?

Пауза.

— Откровенно говоря, вы меня заинтересовали. Но вы ведь не маньяк?

— Поинтересуйтесь у Черкасова.

— Хорошо. Где и когда?

— В воскресенье сможете?

— Да, смогу.

— Когда вам удобнее в воскресенье: днем или вечером?

— Утром.

— Утром?

— Утром.

— Во сколько?

— Часов в десять.

— Давайте в одиннадцать.

— Давайте в одиннадцать. Где?

— Около памятника — банально. Давайте около киоска.

Я вспоминаю, как с трудом узнал Павлову.

— У какого?

— Остановку представляете? Ту, где чугунная ограда?

— Представляю.

— С той стороны, где она, то есть остановка, упирается в площадь, есть киоск "Союзпечати". Там и встретимся.

"В том гробу твоя невеста!"

— Я поняла.

— Тогда до встречи.

— Пока.

Мне смешно. Я раздвигаю шторы и смотрю в темноту улицы. В свете фонаря кружатся мириады снежинок.

Мы идем и молчим. Все попытки с моей стороны наладить разговор упираются в глухую стену.

Я предлагаю ей свою руку, но она отказывается. Не знаю, думает ли она ранить своим ответом, но я воспринимаю его спокойно. Мы обсуждаем вопросы, которыми занимались Пушкин и Чаадаев. Причем Юле очень не нравится мое суждение о смешивании русской культуры с татарской. Она критикует тезисы так агрессивно, словно задета за живое.

Уже сейчас ясно, что это наша первая и последняя встреча. Так чего же мы даром тратим время?

Через полчаса я в первый раз предлагаю зайти в кафе. И предлагаю не так, как Лене, а исходя из собственной выгоды — я действительно замерз, но Юля отклоняет предложение так, будто я предлагаю интим.

Мороз крепчает, а разговор становится все более агрессивным. Я уже не жалею ее чувств. В дело вступает тяжелая артиллерия — аристотелевская логика. Я разбиваю ее аргументы один за другим. Она пытается сопротивляться, но ничего не выходит.

Обессиленная, она замолкает. Мы сделали полный круг и снова вышли на площадь, только с другой стороны. Ясное небо над головами становится темным. Я смотрю вверх, почему-то мечтая о снеге. Мне хочется снега. Я смирился и с тем, что замерз, и с тем, что голоден, и с тем, что, скорее всего, боли в горле обострятся. Мне все равно. Я знаю, что когда приду домой, буду писать роман, а потом готовиться к урокам. День потрачен впустую, а с Юлей еще нужно будет как-то разорвать отношения, да так, чтобы она не обиделась.

Я предлагаю проводить ее, находясь в уверенности, что она откажется, но, словно назло мне, она соглашается. Неужели ей скучно идти одной?

Вокруг гуляют влюбленные. У некоторых в руках — нелепые замерзшие цветы. Все же я не купил цветов — хоть в чем-то угадал.

Не знаю, какие ассоциации приводят ее к мыслям о коте. Его зовут Мутант. У него нет двух лап. Она лично его кастрировала. Выясняется, что она подрабатывает этим.

— Да, Юля. Не повезет твоему молодому человеку, — говорю я иронично.

— Почему?

— Да кто захочет встречаться с девушкой, которая подрабатывает кастрацией? Мало ли что!

Мы идем мимо цирка, и я вспоминаю об одной из прогулок с Настей. Вот здесь мы целовались. Вот здесь я ощутил душевную пустоту и вспомнил, как в детстве мама приказала выбросить приблудившегося котенка. Я обнимал Настю, вдыхая аромат чьего-то мужского тела, которым была пропитана ее блузка, и думал о котенке. А теперь я иду по этим же самым местам с Юлей, которая кастрирует котов, любит Мутанта и ненавидит меня.

— Вот мы и пришли. Я живу здесь — она показывает деревянный домик в конце улицы.

Рядом с Еленой Евгеньевной.

— До свидания, — холодно говорю я.

Может быть, она не позвонит? И все будет кончено? Но так нельзя. Я это понимаю. Нужно будет закруглить тему по всем правилам.

— До свидания, — после долгой паузы говорит она и смотрит мне в глаза.

В них — любопытство.

— Созвонимся.

— Созвонимся.

Она разворачивается. Я иду в другую сторону.

Я ужинаю, а потом готовлюсь к урокам — некогда писать.

Я ложусь спать рано, как никогда, и не снится странный сон. Он начинается с непонятных мыслей о снах вообще. Возможно, Бог перемешал сны. Он дает нам сны старости в детстве, и наоборот, а сны из прошлого снятся, когда прошлое прошло, сны же из будущего снятся в настоящем, поэтому они и непонятны.

Стало быть, те сны, которые мы понимаем — сны нашего прошлого, а те, которые нет — будущего. Некоторые считают, что могут толковать сны, говоря о будущем, но это лишь частичное понимание замысла.

Сны следует перемешать. Можно задать своеобразную ритмику при помощи сна, который будет членить текст на главы.

Потом — смена экспозиции. Детство. Нет, уже нет. Но место действия — детство.

Песочня когда-то была очень зеленым районом. Во дворах домов росли сады, были эстрадные площадки, позволяющие наслаждаться искусством в тиши летних вечеров.

Одна такая площадка была и в бабушкином дворе. Рядом с ней были детские ясли и песочница, большая, как жизнь. Там были заросли крапивы и молодые вишневые деревья, с которых можно было сдирать и есть вкусный клей.

Заснув, я очутился именно на этой веранде, среди вишен. Кто я? То ли ребенок, который видит свое будущее, то ли взрослый, который попал в страну детства. Если честно, я так и не понял. Скорее всего, я был и тем, и другим сразу.

Я забрался на эстрадную площадку, прошел по деревянной лестнице за сцену, где обычно валяются лепешки кала, и нашел странную коробку. Большую картонную, напоминающую те, в которых продают телевизоры.

Я открыл ее и с ужасом и узрел там Настю. Унее не было ни рук, ни ног. Более того, тело было прозрачным, причем это было не человеческое тело, а что-то искусственное, ненатуральное. Внутри находилась сложная кровеносная система. Текла кровь. Единственно, что было в этой Насте настоящего — олова. Настя открыла глаза и посмотрела на меня сквозь болотную зелень.

Я закрыл коробку и потащил ее домой, стараясь, чтобы бабушка не увидела того, что я несу. Тайком занес в ванную. Спрятал под раковину, прикрыв ковриком, который обычно лежит на стиральной машинке.

Теперь я имею возможность заходить в ванную и наслаждаться ею. Могу любить ее беспрепятственно. Отголоски детских фетишистских мечтаний нашли свое реальное воплощение.

И если в детстве я затаскивал в ванную мамину обувь из кладовки, то теперь у меня есть иной фетиш — Настя.

Мама спрашивает бабушку, где Родя. Бабушка отвечает, что я еще не пришел — она не слышала, как я прокрался. Мама открывает дверь в ванную. Она должна заметить меня, но я стою, плотно прижавшись к стене, поэтому, человек, если только он смотрит прямо перед собой, не может увидеть никого. Вот и мама не замечает. Зато замечает коробку.

Она открывает ее и видит Настю. Потом смотрит в зеркало и видит меня.

— Что это? — спрашивает она тихим голосом, от которого волосы встают дыбом.

Я молчу. Я решаюсь молчать до конца. Даже если меня сейчас будут убивать, я не скажу ни одного слова.

— Выброси это немедленно. Выброси эту дрянь.

Мама отсоединяет трубки капельниц и сливает в унитаз то, что по ним текло.

Это не кровь, как показалось мне на улице. Это что-то желтоватое.

Потом она протягивает коробку мне.

Я выхожу на улицу, подхожу к мусорному баку и выбрасываю ее вместе с ее содержимым…

Просыпаюсь я сам. Меня не будит звонок.

Но я просыпаюсь не в поту, не в болезни. Несмотря на то, что я продрог, я удивительно хорошо себя чувствую. До звонка две минуты, то есть я проснулся одновременно с будильником — биологические часы вновь включились.

Весь день проходит под эгидой странного сна, дающего ответы на вопросы. Вот только я эти вопросы решил еще до того, как мне все это приснилось.

Ровно в девять часов вечера, минута в минуту, я набираю номер.

После обычных приветствий я рассказываю Орловой сон, заменяя Настю на Юлю.

В середине моего рассказа меня самого охватывает ужас: я представляю, как рассказ воспринимается ею.

Тишина. В трубке слышно тиканье моего будильника.

— Я так понимаю, после этого сна мы должны прекратить отношения? — странным голосом говорит Юля.

Ее голос заключает в себе информацию о том, что ей, быть может, и не хотелось разрывать их. И даже сейчас она ждет от меня отрицательного ответа.

— Да.

— В таком случае — прощай.

— Прощай. Извини, что так вышло!

В трубке раздаются гудки.

Я думаю о том, плачет ли сейчас Юля.

Потом я облегченно вздыхаю и набираю номер Черкасова.

— Саня?

— Родо?

— С Юлей все кончено!

— А что-то начиналось?

— Что-то — начиналось.

— А что случилось?

— Я рассказал ей сон…

Он сердит. Ему не нравится, что я так легко бросаюсь отношениями.

А Аня, которая присутствует рядом, целиком на моей стороне. Она всегда поддерживала меня в этих бесконечных спорах.

— Больше я тебя ни с кем знакомить не буду, — говорит Саня в сердцах, но сам же начинает смеяться.

— Ладно, давай я тебе завтра позвоню, а то сейчас не хочется больше обо всем этом ни говорить, ни думать.

— Звони.

Жизнь налаживается, если только начинаешь регулярно высыпаться.

Отца выписывают. Мама привозит его домой, но это происходит без меня: я на работе. Проводя уроки, я думаю о степени человеческой свободы: должен ли был я отпроситься, чтобы съездить к отцу, или поступил правильно, выполняя учительский долг? Если учесть представление о бесполезности собственной работы, то я допускал две ошибки сразу: я работал, чувствуя, что от моей работы нет никакого толку, и я не сделал то, в чем видел проявление долга. Впрочем, отец тоже поступал настолько же неправильно. Событие, происшедшее с ним, закономерно. Он сам выбрал путь, но его выбор затронул и нас, а он в своем выборе не учитывал наших интересов, действуя своевольно.

Одна только мама действовала в соответствии с дхармой. Она всю жизнь действовала в соответствии, платя за однажды сделанный выбор.

Я думал о тех усилиях, которые она прилагает, чтобы все успеть. Мне никогда не хватало сил выполнить все. Я устаю так, что не вижу в себе сил сделать что-то для бабушки или отца, а к завтрашнему дню нужно снова готовиться. И так — бесконечно. В эту круговерть обязанностей, которые обрекли меня на какое-то постыдное рабство, я попал сразу после института. Сейчас меня удивляют даже курсы английского. Как я умудрялся посещать их? Как умудрялся я встречаться с Настей, являясь рабом системы? И много ли изменилось со сменой работы? С расставанием? Все то же. Работа. Подготовка к работе. Работа. Подготовка. Бесконечная череда усилий. Интересно, другие люди живут в тех же условиях, сознавая все ту же несвободу?

Думая обо всем этом, я умудряюсь проверять тетради с упражнениями, которые выполняются шестым классом с потрясающей скоростью и с не менее потрясающей неграмотностью. Точнее, задания не выполняются. Они просто переписываются. Проверка требует нечеловеческих усилий. За какие-то пять минут я проверяю около десяти тетрадей, в каждой из которых нахожу не менее пятидесяти ошибок. Мой мозг разгоняется.

Одновременно я решаю задачи организационного плана: налаживаю дисциплину, пытаюсь успокоить Иноземцева, хлопаю по плечу Иванова, подсказываю что-то его брату…

И обдумываю проблему кармы…

Звонок падает на меня неожиданно. А мне-то казалось, что до конца еще минут пятнадцать.

Уроки в шестом классе сжимают время. Их бешеный темп не позволяет опомниться. И я благодарен классу за это. Если бы не они, я думал бы о Насте, решая перманентную дилемму с Дионисом и Аполлоном.

Беседа с отцом. Интересно говорить с человеком, который недавно видел смерть, с человеком, мозг которого поврежден. Интересно узнать, как нарушения переживаются субъективно. Он выглядит и говорит совершенно адекватно, но утверждает, что чувствует мир странно. Словно в тумане. Словно что-то не так. Словно во сне.

Я утешаю его:

— Это незаметно.

— Хорошо. Еще бы не хватало, чтобы было заметно. Тогда оставалось бы только вены вскрыть, — шутит отец, но шутка получается несмешной.

С его возвращением учащаются звонки. Люди переживают за него. Хотят с ним побеседовать. Отец просит меня говорить, что спит. Тем более, что он и в самом деле много спит. Мама говорит, это нормально, так и должно быть.

В выходной утром заходит Корнюшин. Он трезв. Мы пьем чай, говорим. Он печален. Запутался в лабиринтах своей не удавшейся (как ему кажется) жизни. Говорит о своей бывшей жене. О том, что встречался с ней. О том, что она работает в цветочном ларьке на площади Мичурина (!), о том, что он может познакомить меня с ней с тем, чтобы я ее трахнул (!?).

— Женя, ты в своем уме? Почему ты это мне говоришь?

— А что? — невесело смеется он. — Она симпатичная.

— Ты говоришь это, потому что еще любишь ее? И не можешь ей что-то простить? Это напоминает расковыривание больного зуба. Я правильно понимаю?

Он не отвечает. Улыбается люциферовской улыбкой. Сумма, накопившаяся у него, позволяет купить квартиру, но он не может решить, что же покупать — квартиру или машину? Его сестра обладает всем, а он — ничем. Он говорит о продаже дома на Шлаковом и разделе денег между сестрами и им. Родители, конечно, останутся с ним. Он привязан к ним навечно. Жизнь прошла, а он так ничего и не успел. Между тем, как сестрам досталось все: отсутствие заботы о родителях, дармовые деньги, машины, квартиры…

— Жень, о чем ты? У тебя крупная сумма денег, тебе бы радоваться, а ты…

— Крупная? Десять лет я только и делал, что копил. Я не позволял себе лишней кружки пива. Потом эта стройка в Москве, этот гребаный завод, это предприятие по сборке мостов. Ты знаешь, как падает зрение? У меня глаза гноятся каждый день, а мне не разрешают уйти на больничный. Да дело даже не в этом. Дело в статусе. Ты — учитель. Это понятно. А я кто? Грузчик? Рабочий? Я не знаю, кто я.

— Ты — офицер, летчик…

— Бывший…

Женя уходит, так и не решив основной вопрос. Я не дал ему ответа. Да он его и не искал.

"Он не любит ее", — понимаю я. А люблю ли я Настю? Что такое любовь? Если ты приближаешь лицо любимой вплотную к твоему и осознаешь, что оно некрасиво — это свидетельствует о том, что ты ее не любишь? Или нет? Что является мерилом? Вот мне совершенно очевидно, что моя любовь к Насте совершенно выродилась во что-то непонятное. Но я переживаю расставание так остро, что не могу убедить самого себя в одной простой истине: "Я ее больше не люблю!"

— Алло?

— Привет.

— Привет.

— Не узнал?

— Ну, как же, узнал, — лгу я.

— Ну и кто я?

— Хорошо, я не узнал.

— Света.

— Какая Света? — ерничаю я, поняв, что это Мартынова.

Она смеется в трубку.

— Хватит претворяться!

Мы говорим ни о чем. Видно, ей одиноко в своем Касимове.

Едва я положил трубку, как телефон снова оглашает комнату звоном.

Я поднимаю трубку.

— Алло?

— Алло. Это Лена.

Павлова? Моему изумлению нет границ.

Она говорит о наличии свободного времени, об окончании насущных дел, о желании прогуляться.

В моем уме лихорадочно проносятся мотивы ее поступка: любовь, интерес, желание скоротать время, любопытство…

Чем больше мы говорим, тем больше разверзается пропасть. Она из другой жизни. Она не для меня. Я не люблю ее. Я не смогу ее даже поцеловать. И, тем не менее, я должен встретиться, чтобы понять: мои мысли о ней сейчас — истина.

Мною овладевает нетерпение. Хочется назначить встречу назавтра, чтобы ускорить конец. А есть ли уверенность в том, что именно конец? Она — чужая. И это ясно. Значит, конец.

Я сдерживаю нетерпение усилием воли и спрашиваю, когда бы она хотела встретиться.

— В воскресенье.

Сегодня — четверг.

— Где и когда?

Забавно, теперь я спрашиваю, а она отвечает. Мы поменялись ролями.

— На том же месте.

— Во сколько?

— В два.

Я думаю о нелепости назначения встречи с такими подробностями за три дня. За это время наверняка что-то изменится.

Мне приходит в голову, что я впервые называю ее сокращенным именем. Это придает общению интимный оттенок. Он тем более странен, что осознание безысходности как никогда ярко.

— Ну, ладно, пока. Мне надо готовиться к урокам, — заканчиваю я беседу.

— Спокойно ночи.

— Спокойно ночи.

Мы кладем трубки почти одновременно. Так, во всяком случае, кажется.

В час ночи меня будит звонок телефона. Проклиная Демоническую, я подхожу и шепчу: "Алло". В трубке молчание и тишина. Звонок повторяется, когда я задремываю. Я подхожу к телефону и отключаю его. Больше никто не побеспокоит меня: ни безносый убийца Гестаса, ни Демоническая. Спи спокойно, Родион Романович!

Воскресное солнце бормочет миру о наступающей весне. Лена держит меня за локоть. Мы идем от Кремля к площади Свободы. Нам не о чем говорить. Я-то знал об этом и раньше, а она, похоже, нет. Весна вливает в легкие тревогу. Хуже всего то, что продолжения нет и быть не может. Только ребенок верит в безграничность происходящего. Только ему планета кажется таинственной, а время бесконечным.

Со стороны площади появляется Юля Орлова. Она узнает меня сразу. Я внимательно наблюдаю за ее лицом, сдерживая себя, чтобы не расхохотаться: не потому, что кровожаден, а потому что состоялась на удивление глупая встреча, которая превратит и без того скверный настрой Юли в какой-то дикий кошмар.

На ее лице отображается беспорядочная игра: удивление, одновременно — ужас, проверка себя — "А не обозналась ли", ненависть…

Вот мы поравнялись. Я скашиваю глаза и ловлю ответный взгляд полный чудовищной ненависти. Мне приходит в голову, что я мог быть ей симпатичен, уж если она так сейчас ненавидит!

Интересно, пришлось ей себя сдерживать, чтобы ничего не сказать? Лена идет, мирно болтая. С улыбкой я переспрашиваю…

Я получаю удовольствие от созерцания двух девиц, не сознающих того, что сознаю я. Мы все пребываем в разных мирах, что не мешает анализировать, представляя рыдающую от злости Юлю, бесстрастную Лену, рисующую Сва, себя в весне, обдумывающего роман.

Я предлагаю Лене сходить в "Шоколадницу", чтобы согреться.

В этот раз я не утруждаю себя. Точнее, я ее вообще не развлекаю. Она недоумевает, а я просто становлюсь самим собой. Мне надоело валять Ваньку.

Я не в костюме, а в старом велюровом свитерке.

Часто оставляю Лену наедине с мыслями, ибо жду, когда ж она поймет, что все кончено.

Долг галантности вынуждает предложить проводы, но ей хватает ума отказаться. Я вздыхаю с облегчением.

Подходит тринадцатый, из которого вполне может выйти на ночную охоту Демоническая.

Я напряженно всматриваюсь в лица выходящих, почти не обращая внимания на Лену, которая погружает тело во чрево автобуса. Он уносит ее в дом моих иллюзий. й хватает ума отказаться. умая о своем, я оставляю Лену наедине с ее мыслями. меня здесь и с Настей, то можно предположить, какая у меня репутация. ий ко

Я сажусь в кресло, стоящее рядом с книжным шкафом — моим и Тихонова — и погружаюсь в воспоминания. Мама. Настя. Тихонов. Блокнот. До меня доходит, что прошло совсем немного времени с тех пор: октябрь, ноябрь, декабрь, январь, февраль. Всего пять месяцев. В ноябре все было кончено. Декабрь. Январь. Февраль. Всего три месяца. Даже не верится. А почему? Слишком много или слишком мало? Я понимаю, мне кажется, будто это было слишком давно. Причем эти события не кажутся более поздними по отношению, например, к событиям детства, когда я ночевал в сарае, на свежем воздухе. Это было так же давно, как и детство. Ни больше и не меньше. С другим человеком. Не со мной.

Тихонов рассказывает забавную историю, вернее, приводит ее в качестве примера, подтверждающего теоретические выкладки по психологии женщин.

Наверно, весна навеяла ему мысли. Февраль выдался теплым и солнечным. Он рассказывает о возвращении домой вместе с Зоей. Они расшалились, толкая друг друга, и упали в сугроб, причем Тихонов упал прямо на спутницу. В этот момент ему пришла в голову крамольная мысль и, вместо того, чтобы поцеловать Зою, Сергей спросил: "А может…?" На что получил резонный ответ: "А какой в этом смысл?" После чего они встали и спокойно продолжили путь.

Мы обсудили проблему сексуальных желаний, проблему Диониса и Аполлона, проблему Зои и Макса, Зои и Володи, Зои и Тихонова.

Все как с ума посходили от этой Зои. А она, между прочим, страшненькая. Одно и тоже у всех каждый день — уроки, домашние обязанности, снова уроки… И работа, и дом всем надоели. Надоели жены и дети.

— Сергей, а помнишь, как мы ездили на пятую базу, чтобы купить нашим одногруппницам конфеты на 8 марта?

Тихонов меняется в лице:

— Родион Романович, не вспоминай об этом позоре. Гони эти мысли прочь. Бр-бр.

Я смеюсь:

— Сейчас это уже не кажется таким ужасным. Просто воспоминание — и ничего больше. Когда-нибудь точно также вспомним и об этом вечере. Ассоциации — загадочные зверьки.

Тихонов пристально вглядывается в меня:

— Родя, ты все такой же. Тебя ничто не берет.

В его голосе я слышу горечь.

На улице настолько тепло, что я снимаю кепку. Тихонов, малость подумав, делает тоже самое.

Я разглядываю его аккуратно подстриженные волосы, вспоминая о том, как часто подстригался, когда работал на заводе. Сейчас это не нужно.

Мы идем по уже подсыхающему асфальту, на котором прорисовываются трещины.

В "Тортах" тепло и уютно. Мы заказываем чай с пирожными. Тихонов доканчивает первый стакан одновременно со мной.

— Ты что, научился пить горячий чай?

— Да, Родион Романович, я научился делать это.

Мы заказываем по второму стакану.

Тихонов сосредоточен и угрюм. Его гложут какие-то мысли. Не понять, какие. Вероятно, мысленно он уже дома.

На остановке мы стоим молча. Такое ощущение, что все слова, которые мы могли бы сказать друг другу, исчезли. Никакого пафоса.

Полной грудью мы вдыхаем весну.

Все собираются в учительской.

Я лихорадочно подписываю книги латинскими пословицами. Книги вместо открыток, пословицы — вместо поздравлений. Времени не хватает. Мой собственный некрасивый почерк раздражает, но действие неумолимо одолевает время.

— Вас уже ждут, — заглядывает возбужденный Володя.

Он относится к мероприятию слишком серьезно. Интересно, что он подарит Зое? Тихонов готовит речь.

Я говорю о символическом значении надписей. Тихонов кивает — мол, такого еще никогда не было. Я показываю глазами — так и должно быть!

Дамы лезут с просьбами о переводе. Кто-то обижается. Кто-то очарован. Но все согласны — такого подарка никто не ожидал.

Приносим торты. Тут уж все ахают.

Делается чай. Казенные граненые стаканы пахнут жиром.

На остановку я иду с Максом, который говорит о своей ненависти к школе, о желании зарабатывать деньги, о невозможности закосить от армии другим способом, о возможностях, которые носятся вокруг, но которые невозможно ухватить. В его глазах тоска.

Она опаздывает, как всегда. Я жду в пустом полутемном коридоре, думая, что никто сюда не придет, что не будет никакого прослушивания. Какому идиоту может придти в голову устраивать мероприятие в семь вечера, когда в университете никого нет? Аудитория освещается, и невидимые нити связывают невидимых людей узами таинственности в пустом здании бывшего института благородных девиц.

Настя опаздывает. Она могла бы не приходить вовсе.

Настя просит выслушать ее отрывок. Каково же мое удивление, когда оказывается, что она отказалась от "Мастера" и читает "Черного принца". Монолог. Бредли Пирсон о любви и творчестве.

Я понимаю, что все это — лишь сон. И сразу же просыпаюсь. Три часа ночи. На работу еще не скоро. Сейчас можно опять лечь, будучи абсолютно уверенным, что выспишься. Есть ли разница между недосыпом из-за похотливой самки и недосыпом из-за компьютера? Наверно, нет.

Всю весну по утрам я думаю над стихотворением безумного Батюшкова, пытаясь обнаружить в нем ключ. Эти стихи не кажутся произведением безумца — напротив, все строго рационально в своей иррациональности. Натуральный сюрреализм.

Я все пытаюсь создать что-то свое, о смерти, воплощенной во время, о времени, воплощенном в смерти, но дальше откровений Батюшкова не удается ступить. Зачем писать то, что уже написано? Извечный вопрос всех авторов. И главное, для кого?

Я слышу голос Ани. Потом Саня кричит:

— Замолчи, дура.

— Заткнись, упырь.

Слово "упырь" постоянно вызывает у меня смех. Мне все кажется, что они забавляются, шутят, играют друг с другом в скандалы. Уж больно ненатурально все выглядит. Интересно, у меня с Настей это выглядело по-настоящему? И чем настоящее отличается от театрального? Искренней убежденностью в том, что можешь идти до конца? До расставания? Какая серьезность убедит в том, что все по-настоящему?

— … речь идет о сестре Ани…

— Родной?

— Двоюродной.

В разговор встревает Аня:

— Она девочка серьезная, поэтому веди себя, как следует!

— Кто она?

— Учится в мединституте.

— Красивая?

— Симпатичная.

— Одна?

— Помнишь, охранника?

— Которого Аня называет Хатчиком?

— Да, этого урода…

Аня снова встревает:

— Не смей называть его уродом, сволочь!

— Заткнись, Енот!

— Саня!

— Ну?

— Вы успокоились?

— Да мы и не ругались. Это наша обычная беседа.

— Так что с девицей?

— А что?

— Как ее зовут?

— Маша.

— И медведи?

— Так что у нее было с Хатчиком?

— Трахались они, — встревает в разговор Аня. А этот педераст ее бросил. Попользовался и бросил.

— И что она?

— Ходит сама не своя. Секса ей не хватает. Но ты ее сразу же в постель не тащи!

— Аня, прекрати!

— А что?

— Она, конечно, не Настя. Она девочка тихая, домашняя…

— Как могла домашняя девочка связаться с Хатчиком?

— А что ты имеешь против Хатчика?

— Он красивый, на гитаре играет, деньги у него водятся. Что ты имеешь против?

— Ну, он же ее бросил?

— Сволочь потому что. Но обаятельная сволочь.

Я слышу звуки борьбы.

— Саня, — зову я в трубку, — Саня…

Но у них надолго.

Я жду пару минут, и кладу трубку.

Он перезванивает.

— Родо, сам понимаешь, жить с ней невозможно.

— Замолчи, Упырь.

— Заткнись, Енот.

— Ты говорил, что она не рязанская.

— Кто, Маша? Они лет десять назад переехали в Рязань — квартиру купили.

— Что, богатая семья?

— Отец работает в военкомате, мать — врач.

— Понятно.

— А где живет?

— Сам у нее спросишь при случае.

— Только не трахай ее сразу! — кричит в трубку Аня. — Все-таки она моя сестра.

Ее дикий смех вибрирует в ушах.

Саня начинает ругать ее так, что мои уши, отвыкшие от мата, вянут.

Я кладу трубку.

Еду на встречу с Машей, одевшись максимально прилично. Не для нее — для себя. Я в костюме, длинном пальто и норковой шапке. Подтянут и сосредоточен. Недавно подстригся. А главное, мне наплевать на эту встречу. Если раньше я ждал секса в перспективе, то теперь секс мне не нужен вовсе. Их было уже так много, всех этих Свет, Лен, Насть (кстати, как это угадала Людка в своем письме!), что интерес мой пропал. Мне интересно, как себя будет вести Маша, какой она окажется: умной или не очень, красивой или страшненькой, грамотной или нет, но результат встречи, ее отношение ко мне — не важны. Сейчас интерес вызывает только диалектика — и ничего больше.

Я опять покупаю розу.

Как же это все надоело!

Маша оказывается невзрачной мышкой. Если ей и понравилась роза, то она не подает виду. Я вижу ее насквозь. Я вижу, как ею будут пользоваться и дальше: пользоваться и бросать. Маша не из тех, которых любят! Мы расстанемся безболезненно. Я даже встречусь с ней еще раз, чтобы у нее не сложилось впечатления, будто она из тех, которых бросают, не успев познакомиться.

Я веду ее в "Шоколадницу", хотя это уже не смешно. Официантки бросают на меня любопытные взгляды.

На улице я начинаю мерзнуть. Подмораживает. Или я заболеваю? Маша советует выпить "Колдрекс", когда приеду домой. Добрая девушка.

В маршрутке, подняв глаза, я замечаю Васю, который внимательно смотрит и улыбается. Его сопровождает девица, та самая, которая была на Новый год. Он кивает на Машу, подмигивает. В лице сочувствие. Он отождествляет меня с собой. Товарищи по несчастью.

Фильм вспоминается ненавязчиво, доставляя удовольствие. Картины всплывают, будто я в кинозале. Писатель уезжает на заработки, а одновременно и за вдохновением в Америку. Жизнь с женой — рутина, дочь уже взрослая. В Нью-Йорке он снимает недорогую квартиру, но в приличном доме. По соседству с молодым человеком. У писателя с трудоустройством не очень, поэтому он начинает просить деньги в долг у соседа, и тот дает, пока суммы невелики. Во время очередной просьбы предлагает помощь другого рода. Открывает "тайну" своей профессии который я удостоился посмотреть в Наро-Фоминске. первых, нужно ли мне встречаться с ней еще раз, и во-вторых, фильм — он жигало, дамский любовник. У писателя выбор невелик: или он уезжает обратно во Францию, или становится жигало, потому что с работой ничего не выходит. Он выбирает жигальство. И не потому, что змей-искуситель хорошо поработал, а потому что почти пожилой человек, хотя и красивый еще, потому что жизнь не удалась. Он окунается в новый мир, где женщина платит, где секс поначалу доставляет удовольствие, а клиентки если и не красивы, то интересны.

Сосед помогает и с кокаином, потому что наркотик позволяет поддерживать потенцию. Француз становится наркоманом, но не замечает этого.

Наконец, наш герой влюбляется в коллегу — элитную проститутку. Она его за "муки тоже полюбила, а он ее за состраданье к ним". Они сходятся. Начинают жить вместе. То он ревнует, то она его. Они уже не в состоянии разобраться, любят ли друг друга, не в состоянии понять, где просто секс, а где работа. Под его влиянием она становится кокаинистской.

Неожиданно он просыпается утром. Оказывается, он уже давно не с ней. Оказывается, он не просыхает от наркотиков. Оказывается, сосед ухаживал за ним, но больше этого делать не будет.

Когда он уже на грани гибели, когда его смерти ждут все, он неожиданно исчезает.

Сосед думает, что француз умер, но года через два тот является к нему, трезвый, не под кайфом, и приглашает в кафе, где и рассказывает о своем романе.

Он приехал во Францию, ушел от жены и начал писать, писать о том, как писатель играл в жигало, чтобы писать о жигало. Писатель — вечный лицедей, ничему не отдается полностью, даже, казалось бы, тому, чему не отдаться невозможно. Он — вечный разведчик. Работает только на свое творчество, даже когда забывает об этом. Итог — предельно достоверная книга

Сосед принимает книгу из рук человека, которому указал Путь, если только писателю можно указать Путь.

С женой, кстати, дело наладилось, и с дочерью тоже. Они уважают его. Он прошел через клиники, бросил наркотики, обрел уверенность и смысл, начал писать. Но ни жена, ни дочь, ни молодой сосед, ни пассия, которую любил, не поняли его. Все они были убеждены, что настоящий он — тот, которым они его знали, что он менялся все это время, пусть в худшую сторону, но менялся. Им-то казалось, что он менялся неосознанно, а оказалось — во имя творчества. На самом же деле они все заблуждались. Хитрец — писатель всегда сознавал, чем занят. И главное — для чего все это. Он никогда не был жигало, не был не-жигало, он никогда не забывал, что он писатель, даже когда ему казалось, что забыл. Писатель обречен на неизменность. Писатель — не человек? Фильм отвечает однозначно: да, писатель — не человек.

Я услышал звонок телефона, когда вставил ключ в замок. В надежде, что трубку повесят, замедлился. Однако некто настойчиво желал дозвониться. Им оказался Саня. Аня купила билеты (или ей достали на работе?) на спектакль "Подари мне лунный свет". Аня предусмотрительно взяла четыре, два из которых предназначались мне и ее сестре Маше. Таким образом, она избавляла меня от сомнений. Вторая встреча с Машей была неизбежна. Спектакль был в воскресенье, в три часа, то есть дневной, а не вечерний.

Была какая-то зловещая черта в том, что теперь я буду смотреть действо с женщиной, которая придет на спектакль впервые, которая не владеет воспоминаниями. Кто-то издевается надо мной? Безличная сила ввергает в чреду дурных повторений, заставляя заново проживать жизнь.

В ночь начался бронхит. Отвратительная слабость опутала тело, лишая его способности бороться. Я ничего не ел — пропал аппетит. Мне не было дела ни до спектакля, ни до Маши, ни до Ани.

В субботу, поспав после работы, я проснулся не посвежевшим, а таким же разбитым, каким и лег. Знобило. Я набрал горячей воды, взял томик Бодлера и лег в ванну. Озноб исчез. Вода остывала. Я читал те же стихи, которые когда-то читал вместе с ней, те, которые читал в поезде по дороге в Перкино на ее День рождения, первый День рождения, который мы отметили вместе.

"Я люблю ее. Мне никто не нужен. И если я и буду с кем-то, то буду несчастлив, потому что без нее я сирота. То, что я люблю, делает осмысленным все и во мне, и вокруг. Не имеет значения ни измена, ни расставание. Мне невозможно жить, когда ее нет рядом. И все эти месяцы я сознавал это, пытаясь бесцельно опровергнуть то, что было известно с самого начала. И дело здесь не в волевых качествах, не во мне, ни в ней, а в том, что нам друг без друга нельзя, и это решено не нами, решено окончательно".

Я бросил Бодлера под ванну, стараясь взять себя в руки.

"Родя, Родя, в тебе говорит болезнь. Ведь не было же мыслей до бронхита. Это как в сказке Андерсена "Потерянный рай". Следует только побороть минутную слабость. Ослабевшее тело не может сопротивляться бреду".

Но я уже пал. Еще не совершилось никаких действий, но личность предала себя. Отныне она будет действовать, подчиняясь другому "я", у которого иные цели.

Следовало подольше посидеть в ванной, чтобы наваждение прошло.

Я поужинал, поставил Бодлера на полку, проклиная его за дьявольскую провокацию.

Я постарался думать о Настиной измене, но ее измена ничего не значила. Любовь делала ее неприкосновенной. Любовь очищала ее, смывая грехи.

Я почувствовал, что каждая минута, проведенная без нее, убивает.

Убеждал себя подождать до утра, но не мог.

Я подошел к телефону и закрыл межкомнатную дверь. Набирая номер, я перенесся на несколько лет назад, в квартиру Секундовых. Рок вел меня той же дорогой. Так же тайно, набирая тот же номер, опасаясь быть услышанным. Я будто совершаю что-то постыдное, хотя убежден, что еще никогда не совершал ничего более полезного, более ценного, более счастливого.

Мобильный недоступен. Ужасно тяжело звонить на домашний, но у меня больше нет выбора.

Алла говорит "Алло".

Я кладу трубку. Набираю снова. И снова Алла говорит "Алло". И снова я кладу трубку. Смешно. Точно это делала всегда Настя. Еще месяц назад она донимала моих родителей бессмысленными звонками. Она ждала, что я отвечу. Хотела услышать мой голос. Теперь мы поменялись ролями. Рокировка. Нелепая перестановка. Я ложусь спать.

В девять утра я повторяю звонок. Повторяю, убедив себя в том, что заговорю даже с матерью.

И снова Алла отвечает вкрадчивым голосом.

— Здравствуйте.

Она молчит. Она узнала. Ждет, что скажу.

— Родион вас беспокоит…

Голос прерывается.

— …Настю позовите, пожалуйста.

— Насти нет дома, — отвечает она строгим голосом, в коем слышатся нотки осуждения и отчужденности.

Мне приходит в голову, что Настя на самом деле дома, что она стоит рядом и слушает. Но это лишь догадка. Вполне возможно, что ее и на самом деле нет.

— Я звоню по очень важному делу. Передайте, пожалуйста, чтобы она обязательно перезвонила в течение ближайших двух часов.

— Хорошо, — несколько удивившись, шепчет Алла.

По голосу слышно, что она заинтригована.

Еще до звонка я продумал разговор. Главное — заинтересовать. Они должны думать, что произошло что-то экстраординарное, связанное с чем-то, о чем они еще не знают. Только в этом случае она перезвонит.

Неожиданно я понимаю, что Настя не может перезвонить. Она находится в такой ситуации, что перезвонить не может. Она связана. Только я могу позвонить еще раз. Я должен пострадать, заплатить двойную цену за те звонки, которые игнорировал.

Я на всякий случай пробую позвонить на мобильный. Без всякой, впрочем, надежды. Недоступен.

Когда я имею право позвонить домой, не нарушив рамок приличий? Приличий, которые давно нарушены?

Если она не ответит, я оденусь и поеду к Маше. Будем смотреть "Подари мне лунный свет".

Наваждение прошло. В моих действиях больше не было ничего особенного. Я созванивался с женщиной, с которой расстался полгода назад. Такое бывает. Чувство неповторимости оставило меня. И мой звонок был неизбежен, как закрытые ворота Януса.

Голоса. По-моему, шепот. Я представляю, как Настя борется с сомнениями. Она не ждет от общения ничего хорошего. Боится. Как и тогда, во время первого разговора.

Я отвлекаюсь на свои мысли, поэтому вздрагиваю, когда в трубке раздается до боли знакомый голос:

— Да.

В нем слышится каприз, страх и нервозность.

— Это я, Насть.

— Я поняла, — в голосе появляется усталость.

— Если тебе сейчас некогда, я могу позвонить в другой раз.

— Да нет, зачем же откладывать. Давай закончим все прямо сейчас.

Неизвестность мучает ее. Она не знает, что сейчас произойдет. Не знает, зачем я звоню. Все повторяется. Она не знает этого так же, как не знала тем летом.

Кашель, который я подавляю, мешает говорить:

— Я люблю тебя.

— Я знаю…

— Я долго пытался бороться с этим, но не могу. Я без тебя не могу. Хочу видеть тебя. Прямо сейчас.

Меня тошнит от звука собственного пошлого голоса, от шелеста ничего не значащих слов.

— Ты сможешь со мной встретиться?

— Когда?

— Сегодня. Через час.

— Где?

— На конечной тринадцатого. У мединститута.

— Хорошо.

Она кладет трубку.

Уже некоторое время на моих губах играет какая-то странная улыбка.

Какая она? Как выглядит? Надеюсь, изменилась в худшую сторону.

Я голоден, болен, у меня температура, и притом чувствуется колоссальный приток нервной силы то ли от озноба, то ли из-за нервного возбуждения.

— Родион Романович.

Я оборачиваюсь.

Пронина с двумя сыновьями, Мохначева и еще незнакомая женщина только что вышли из пятого автобуса и направляются к светофору.

— Здравствуйте, — поднимаю я глаза и секунду разглядываю разноцветные радужки Прониной.

— Что, Родион Романович, на свидание? — спрашивает Мохначева.

— По делам, — я гляжу на часы.

Они что-то говорят, но я не слушаю.

— Мне пора, до свидания, — кричу я им.

Насти нет на месте.

Лето. Поцелуи во дворе маленьких домов.

Появившийся из-за поворота тринадцатый не дает мне времени на воспоминания.

Настя появляется на верхней ступеньке, брезгливо морщится на грязь и пустую пивную бутылку под ногами. Она еще не видит меня.

Она в сапогах, которые мы осенью вместе покупали. Только сапоги удивительно грязны. Дубленка сестры, ей, кажется, тесновата.

Ее волосы. Не то, чтобы она была седа, как лунь, но волосы не рыжие, как я привык, а темно-русые с проседью. Ясно, она давно не красилась.

Я протягиваю ей руку — она кладет в нее свою.

Наши глаза встречаются.

В ее глазах тревога и надменность.

Одутловатое лицо тридцатипятилетней женщины. Припухшее. Дебелая кожа. Нездорового цвета. Губы не накрашены. Тушь потекла. Сильно разит куревом. Еще до того, как она заговорила, я вижу, что это другой человек, не та, которую я любил.

У меня возникает странная фантазия: развернуться и уйти, оставив ее недоумевать. Усилием воли я отгоняю от себя это.

Первым же делом Настя отдает мне свою сумку и лезет в карман за сигаретами. Скорее всего, она делает это демонстративно. Не знаю, на что она рассчитывает. Скорее всего, думает: "Ты позвонил — тебе это надо. А я буду собой".

Выпустив струю дыма мне в лицо, она бросает косой взгляд и хриплым прокуренным развратным голосом протягивает: "Слушаю".

— Не здесь же разговаривать.

Я бесцеремонно беру ее под локоть и волоку в "наш" дворик. Настя не знает, как реагировать на мою бесцеремонность. По ее сценарию все должно быть не так. Она кажется удивительно доступной. Не как моя бывшая любовь, а как шлюха. Во мне неожиданно просыпается желание.

Она запыхалась, хотя мы не прошли и двадцати метров.

— А ты изменилась.

Она пристально смотрит мне в глаза.

— Не в лучшую сторону.

Она делает порыв уйти.

— Погоди. Я не собираюсь обижать тебя. Просто констатирую факт.

— Если еще что-нибудь в этом духе позволишь себе, я уйду. Учти.

— Ладно, ладно. Речь не об этом. Ты же знаешь, как я люблю тебя.

Она злорадно улыбается.

— Знаю.

— Только не думай, что эта любовь доставляет удовольствие.

— А я и не думаю. Ты любишь — и ничего не можешь с этим поделать. Я знала, что рано или поздно позвонишь.

Снова едкая улыбка.

Я жду, когда она скажет про Ретта и Скрлетт. Она словно читая мысли, говорит:

— Вот видишь, ты был не прав, когда говорил, что Ретт никогда не вернется.

— Я ждал, что ты это скажешь. Ждал, начиная со вчерашнего дня… Ты стала много курить?

— А тебе не все равно?

— В общем-то, все равно.

— Может быть, прогуляемся?

— А зачем?

Я ждал этого вопроса, но не знал, что на него ответить.

— Я кое-что припас для тебя.

— Что? — удивленно поднимает она бровь.

Я достаю из кармана стихи, подумав на миг, что мечу бисер. Неужели опус перерос не только Лену, но и Настю?

Несколько секунд она недоуменно разглядывает бумагу. Сложенные в несколько листы выглядят странно.

Я слежу за ее лицом. Она покусывает губу — нервничает.

— Кисыч, я никогда не сомневалась в том, что Нобелевская премия тебе обеспечена.

— Кисыч…

Она улыбается.

Н секунду кажется, что лед растоплен. В порыве я пробую обнять ее. Она уклоняется и подставляет локти, чтобы я не смог приблизиться.

Я прихожу в себя и делаю шаг назад.

Она с ненавистью смотрит на меня. Или это не ненависть?

— Пойдем. Прогуляемся, как раньше.

Она берет меня под руку, привычно, как родного, и мы идем в сторону вала.

Есть что-то удивительно интимное, домашнее, в такой вот прогулке. Это прогулка двух людей, когда-то знавших друг друга очень хорошо, а теперь играющих в чужаков, лишь подчеркивает близость. Не нужно ни цветов, ни марафета. Мы слишком притерлись друг к другу когда-то в прошлом.

Она смотрит в землю и о чем-то думает.

От голода и аффектации голова кружится.

Небо проясняется. Облака уходят. Перед нами открывается вид.

Синева и купола, устремленные в небо, свежий воздух, проникающий даже в больные бронхи — все это вводит в состояние экзальтации. Я прижимаю ее руку локтем к груди, плотнее, еще плотнее. Она усмехается, но ничего не говорит.

Мы доходим до спуска к острову, до места, где я видел куницу. Поворачиваем направо. Доходим до стальной ограды. Зеленая краска начала облупляться, но не пачкается.

Настя прислоняется к ограде поясницей: ей не жалко дубленку.

— Настя…

— Что?

— Ты меня еще любишь?

Она покусывает губу.

— Кисыч, ты меня очень сильно обидел…

— Сейчас не время говорить об обидах…

— Два аборта — это, пожалуй, слишком.

Я еще вчера знал, что она заговорит об этом. И еще вчера я дал себе зарок в первый день эту тему не обсуждать. Промолчать. Наступить на горло песне. Если я сейчас заговорю о Черкасове, о битве за терем, встреча окончится ничем. Я не могу перечеркнуть одной фразой всё, что уже сделано.

Настя внимательно следит выражением моего лица. Убеждена, что я раскаиваюсь? Или понимает, что я все знаю?

— Помнишь Питер? — неожиданно спрашиваю я.

— Конечно.

— Настя, я тебя люблю.

Она знает, чего я жду, поэтому опять говорит:

— Я знаю.

Я чувствую себя как человек, которому нечем дышать, а воздух вот он, здесь, только подними голову и вдохни.

Не выдержав, я хватаю ее в охапку и целую.

Она отворачивается, но я нахожу ее губы.

В голове шумит. Так еще никогда не шумело.

Я хватаю ее юбку и начинаю задирать, но дубленка мешает. Настя отталкивает меня. Я боюсь обидеть ее насилием.

— Прости.

— Дурак ты, Родя, — неожиданно холодно и спокойно произносит она.

— Почему?

— Может быть, я хочу, чтобы ты меня изнасиловал прямо сейчас и здесь. Может быть, я всегда этого хотела. А ты никогда, слышишь, никогда этого не сделал.

Я засмеялся.

— Извини. Я же не пророк. Не знаю, о чем ты думаешь. Кстати, я приглашаю тебя.

Я достаю из кармана билеты.

— Угадай, на какой спектакль?

— Неужели? — хитро улыбается Демоническая.

Она распахивает руки — знак благосклонности.

— Начало в три. Побежали, а то опоздаем.

По дороге я думаю о человеческих жертвоприношениях. Вот сейчас одно осуществлю я. Дело даже не в этом. Знал ли я вчера, что сделаю это? Точнее, думал ли я об этом вчера? Или позавчера? Когда я подумал об этом? Сейчас начинает казаться, что с того момента, когда узнал, на какой спектакль взяты билеты.

Я думаю о том, что Демоническая и не может обойтись без жертвоприношения. Маша, конечно, — недостойная жертва. Павлова была бы более подходящей. Но и Настя — демон поверженный.

Я думаю о том, как сейчас мы встретимся с Аней, с Черкасовым, с Машей.

Стыд отравляет ядом печень, но я чувствую упоение от жертвы. Мне уже не жаль Машу, и абсолютно все равно, что подумает Аня. Они уже не люди. Они лишь жертвы, слова великого заклинания. Сейчас на земле осталось только два человека — я и она.

Минуту я раздумываю над тем, что я должен сказать: должен ли я объяснить характер жертвы? Про Машу можно и не говорить. С другой стороны, Демоническая ждет жертв, как Молох, и ей будет приятно все узнать.

Я представляю себе их лица и смеюсь нервным страшным смехом.

Настя изумленно останавливается.

— У театра нас будут ждать.

— Кто?

— Черкасов…

Она внимательно слушает, что я скажу.

— Ты довольна?

— Да, Кисыч.

— Ты не испытываешь неловкости?

— Нет.

— А мне вот не по себе.

— Если хочешь, давай не пойдем!

— Мы должны довести спектакль до конца. Не так ли, Скарлетт?

— Я не Скарлетт, я — Ретт.


Но есть ли у меня на то права,


Чтоб упрекать тебя в двойной измене?


Признаться, сам я совершил не два,


А целых двадцать клятвопреступлений.


Я клялся в доброте твоей не раз,


В твоей любви и верности глубокой.


Я ослеплял зрачки пристрастных глаз,


Дабы не видеть твоего порока.

Когда впереди показывается театр, сердцебиение достигает критической точки, а на смену стыду приходит любопытство: как они будут реагировать?

Я ищу глазами знакомых. Никого нет.

— Может быть, Бог смилуется, и они ждут внутри?

Я замечаю их, когда мы ставим ноги на первую ступень парадной лестницы.

Я стараюсь не смотреть. Настя держит голову прямо.

В дверях давка, поэтому проскользнуть не получается.

Я слышу шепот:

— Она тебя заставила? Ты что делаешь?

И полное ненависти и злобы шипение Ани:

— Ну и х-с ты, Родя! Она же тебя до последнего ждала. А ты с этой б… Да еще на мои билеты…

Настя просит дать ей пять минут, чтобы привести себя в порядок, отдает дубленку и скрывается в туалете. Я вижу, как Аня делает то же самое. Создается впечатление, что Аня хочет что-то сказать.

Черкасов бледен. Растерян.

— Где она тебя нашла? Ты не мог оторваться? Она преследовала? Тебе помочь? Она поймала тебя на беременности?

— Все не так, как ты думаешь. Я сам позвонил ей.

— А как же Маша?

— Маша — материал. Она не человек. Только слово, не более.

Он изумленно и укоризненно мотает головой.

— Ты встретила Аню? Что она тебе сказала?

— Ничего.

— Что, совсем ничего?

— Прошла со злым лицом — и все. Тебе не надоело обо всем этом думать? Пойдем лучше в зал.

Она берет меня под руку и мы входим в партер. У нас хорошие места.

На Насте черная юбка, теплые колготки, зеленый свитер, который ей к лицу. Она выглядит полноватой

— Ты не беременна?

Она дарит в ответ такой взгляд, что больше не хочется задавать вопросов. Да и какая, в общем-то, разница?

Я кладу руку ей на колено.

Настя тоже только делает вид, что смотрит. Периодически покусывает губы.

Мы встаем за остановкой. Я молча смотрю за тем, как она прикуривает, слежу за красным огоньком, который накладывает на лицо демонический грим. Вечер удался! И она это знает.

Когда она выбрасывает окурок, я беру ее и начинаю целовать. Она полностью отдается. Мы целуемся, не замечая времени.

Я сажусь на корточки и целую ее ноги, вдыхая отдаленно знакомый запах.

— Все, Кисыч, все. Мне пора. Не сегодня. Не здесь. Я так не хочу. Это должно быть по-другому. Ты должен загладить вину. Я сама скажу, когда. А вот где — это твоя забота.

Я отпускаю ее, трижды не дав уйти, сжимая ее трижды и целуя.

Она пересекает дорогу и исчезает в темноте, помахав на прощание руками.

Мне показалось вдруг, что я воскрес, что жизнь вливается в ослабленное голодное и больное тело. По дороге снова начинает бить озноб.

Болезнь протекает, как в детстве: без сильной боли, в неге и покоя безделья.

На улице бесится весна. Я, закутанный в одеяло, лежу на диване, а открытый балкон впускает в комнату свежий воздух.

— Кисыч, ты уже дома?

— Да. Только что пришел.

— Ты не хочешь сходить в кино?

— Ты серьезно?

— Тогда приезжай. Встретимся около "Дружбы". Я уже жду. Только постарайся побыстрей.

Сознание изменено болезнью. А может, и ее присутствием. Мне холодно.

Я предлагаю уйти за гараж, чтобы скрыться от ветра. Грязь освободившегося от снега асфальта, кучи собачьего и человеческого кала. Уныло и неприкаянно.

В довершение всего повалил сырой снег.

Я делаю шаг навстречу, но она отступает.

— Насть, меня знобит. Очень холодно. Я не лезу к тебе обниматься. Дай прижаться к тебе, чтобы согреться. Будь человеком.

Она пристально смотрит на меня — и мигом, как мне кажется, успокаивается.

Обнимает меня, не прерывая, впрочем, курения. Я чувствую запахи сигаретного дыма, вчерашних духов, легкий запах пота. Ничего угрожающего. Но мне неспокойно.

Она смотрит сверху вниз, глаза в глаза — я вижу тревожащую мысль прямо перед собой. Наконец, она будто на что-то решается.

— Родь?

— Что?

— Поцелуй меня.

Ее колено на секунду явилось воплощением всех эротических фантазий, вобрало в себя все мечты, начиная с того самого памятного зимнего вечера. Мне было тогда девять.

Я почувствовал неистовое возбуждение. В тот же момент его почувствовала и Настя. Я начал ласкать уже не только колено, но и бедро, забрался под колготки, под трусики, наклонился, желая забраться под юбку, окунуться в ее запахи… Но в этот момент сзади раздался бестолковый подростковый смех, пьяный и нахальный.

Как это выглядит со стороны? "Мен" в длинном пальто задирает юбку развратного вида девице и пытается вылизать ее на глазах сидящих сзади?

Я закрыл глаза и унесся в пустоту физического удовольствия, в котором была тень — тень моего страха и стыда. Мне хотелось, чтобы все побыстрее кончилось. Может, она нарочно мучает меня? Мстит? Когда она попробовала наклониться, я с силой вернул ее на место. Она безропотно покорилась. Я чувствовал приближение, чувствовал отсутствие любви: и ее ко мне, и моей к ней. Тем не менее, я обхватил ее за талию, просунул руку под юбку, потом под край колготок, добрался до сокровенного, оказавшегося горячим и влажным, а время, между тем, остановилось…

Удовольствие, особенно сексуальное, бывает разных видов. В какой-то книге было написано, что радость женщины — отдаваться, а радость мужчины — вожделеть. Я признаю эту теоретическую выкладку, но представить ее, хотя бы и приблизительно, не могу. Ясно, что Настя получает удовольствие совсем иного рода. Да дело и не в этом. Мое удовольствие теперь болезненно. Если довести его до крайности, теперешнее удовольствие, можно составить представление о психологии женщин. Удовольствие женщины должно быть острым в своей пассивности, в своей слабости. Но говорят, что оно сильнее мужского.

Она прижалась ко мне с блаженным видом:

— Кисыч, я похожа на кота, который объелся сметаны.

В ее фразе не было никакого фривольного смысла. Метафора без пошлости. Может быть, используя ее впервые, она вкладывала в нее иной смысл, но, доведя до привычности, добилась исконной чистоты.

— Кисыч, я люблю, когда ты такой.

— Какой?

— Безмятежный.

Она провоцировала меня. Я знал, что она хотела услышать, но я сдержался, и не стал произносить ничего.

Вот сто лет одиночества. Вот волна второго расставания накрывает нас, вот я вспоминаю этот вечер, ее лицо, ее по-детски опущенные ресницы. И нам никогда больше не быть вместе… Я отогнал наваждение. Странно, когда я с ней, я не могу думать о смерти. Мне кажется, что мы бессмертны.

Она смотрит пристально.

— Может, зайдешь?

— Ты что, шутишь?

— А что? Таня говорит, что соскучилась. Да и мама будет рада…

— Неужели ты не можешь понять, что чувствую я?

— До свиданья, Кисыч! — она резко разворачивается и идет, не оглядываясь.

Я сдерживаю порыв броситься следом. Не я виноват в случившемся. У нее был полный карт-бланш, индульгенция на любой грех. Единственно, чего у нее не было — права на ошибку.

— Не хочешь встретиться со мной завтра в поликлинике? А потом мы могли бы купить шампанского и апельсинов, пойти к бабушке.

Она молчит довольно долго.

— Где мы встретимся?

— Ты представляешь себе интерьер поликлиники?

— Да.

— Третий этаж. Кабинет 118.

— Во сколько?

— Приходи к двенадцати.

— Хорошо.

— Тогда до завтра.

— До завтра, Кисыч.

То ли из-за болезни, то ли из-за лжи, в которую я снова погрузился, я раздражителен, причем настолько, что даже постоянный контроль разума не сильно спасает. Шумы улицы давят, окружающая слякоть и социальное расслоение, на которое, кажется, намекает все, что только можно, ввергает в депрессию и тоску. Я берусь за "Мастера и Маргариту", но роман представляется примитивным. И даже неинтересным. Но ничего другого читать не хочется. Ни по школьной программе, ни для себя. Я вымучиваю Булгакова главу за главой, поражаясь изменениям в себе. Булгаков — индикатор. И еще мне почему-то не хочется идти к терапевту. Я чувствую физическое отвращение к тому, что увижу завтра в поликлинике.

Настя не придет. Щемящая тоска сжала сердце, потому что она единственный мостик, соединяющий меня со смыслом. Не стань ее сейчас, и бытие утонет в хаосе: "Большие рыбы пожирают маленьких".

Я надеялся, что встречу ее по дороге. Даже пошел пешком. Впрочем, не поэтому. Уж больно хороша была погода, а людей на улицах было на удивление мало.

Вот и еще одна зима осталась в прошлом, зима без Насти. Скоро закончатся занятия. А потом — каникулы, отпуск. Может быть, удастся уйти из школы. Потому что в ней я так и не нашел ничего настоящего? А где же в таком случае настоящее? Уж не на заводе ли? В Питере? В городе, который жив?

Насти не было ни около поликлиники, ни около кабинета. Я сел на самое видное место. Она должна была видеть меня со всех сторон, потому что на этаж вели две лестницы.

Я попробовал углубиться в роман. Не читалось. Во-первых, по этажу начали сновать до боли знакомые медсестры (или врачи — кто их разберет?) — женщины насколько молодые, настолько и красивые. И хотя для меня снова никого не существовало, кроме Демонической, в мыслях своих я оставлял за собой полную свободу.

Одна была очень высокого роста. Я окрестил ее про себя еврейкой. Стройная. Худощавая. С потрясающе красивыми ногами, которые совершенно не прикрывались белым халатом. Она сновала непрерывно из кабинета в кабинет (скорее всего, медсестра!), окуривая запахом дорогих духов. Бледное лицо вампира. Большинство мужчин провожали ее взглядами. Мне подумалось, что у нее наверняка имеется богатый любовник, а может, муж. И, скорее всего, она некомпетентна. Наверно, все вожделеют ее, но никто не думает о ее несчастье.

Несколько раз мимо прошла и Канунникова. С тех пор она сильно изменилась. У нее была другая прическа. Она была в брюках, а не в юбке — это портило ее.

Периодически мелькала какая-то блондинка, тоже почему-то знакомая. У этой были пышные груди, которые буквально вываливались из-под халата.

Когда время стало приближаться к двум, я подумал, что Настя не придет — и это уж теперь точно, а я не успею на прием в первую смену. А во вторую образуется новая очередь. Я буду сидеть здесь до вечера.

В кабинете меня встретили враждебно. Когда врач попросила повернуться спиной, я вобрал живот и расправил плечи, стараясь не сутулиться.

— Молодой человек, у вас ужасный кифоз. Надо что-то делать.

— Что такое кифоз?

— Искривление позвоночника.

Еще несколько лет назад, до армии, все восхищались моим телом. А теперь? Это из-за голода.

По дороге я ссутулился еще больше. Апатия. Вдруг мир потерял краски. Я удивленно поймал себя на том, что мне все равно, как я выгляжу. Мне не для кого было хорошо выглядеть!

Я пошел домой, надеясь, что на свежем воздухе грустные мысли исчезнут. Хотелось добраться до дома, поесть картошки с огурцами и дочитать, наконец, Булгакова.

Но звонок телефона разбил планы. Он раздался одновременно с просовыванием ключа в замок. Я не сомневался в том, что звонит она.

— Кисыч, ты пришел?

— Да, только что. Твой звонок застал меня на лестничной площадке.

— Я на Новоселов.

— А что ты там делаешь?

— Ты подойдешь? Тогда все и обсудим. У меня денег на счету мало.

— Хорошо.

— Только ты быстрей. Я уже вся продрогла.

— Считай, уже иду.

Я не стал есть. Просто оделся и вышел.

— Кисыч, как же я соскучилась!

— Я тоже. А почему ты не пришла в больницу?

— Я была.

— А почему я тебя не видел?

— Не знаю.

Я представил себе тот подоконник, на котором она сидела. Сидела, и не видела. Мне даже показалось, что я мельком видел ее в поликлинике.

— Теперь тебе придется покупать все самому.

Я сначала не понял, о чем она.

— После двух беременностей я не намерена рисковать. Если ты хочешь быть со мной, тебе придется покупать презервативы.

Она говорила это буднично, думая о чем-то другом.

— Подожди меня здесь.

Я пошел в сторону аптеки, уже по дороге решив, что презервативы я здесь покупать не стану. После того урока это не представлялось возможным. Однако, как и Раскольников, я должен был произвести "пробу". Я зашел в аптеку, увидел большое скопление народу (в основном, пенсионеры), молодых фармацевтов, увидел глумливую очкастую девицу в халате, сидящую слева от двери, развернулся и вышел.

Настя стояла спиной ко мне на другой стороне дороги. Я подошел к рядом стоящему "комку" и попросил пять пачек презервативов и пачку сигарет.

Продавщица спросила, какие мне нужны: по 5 рублей или по 7. Я попросил по 5. Она спокойно достала коробку и предложила выбрать.

Отныне всегда буду покупать презервативы в ларьках!

Настя удивленно уставилась на меня, появившегося с другой стороны.

— Пойдем в магазин?

Оставшиеся десять минут мы шли молча. Все напоминало почему-то Бунина.

Я возбудился, когда помог снять ей дубленку. Юбка и зеленая кофточка очень ей шли.

Я поставил чайник. Настя удивилась:

— Зачем?

— Согреемся.

Я откупорил шампанское, помыл фрукты.

Настя была по-прежнему задумчива. Казалась рассеянной.

Бокалов у бабушки не было, поэтому пришлось налить шампанское в стаканы. Еще раз меня кольнуло под сердце — уж больно пошлой была встреча. Если Настя действительно занималась не только массажем, происходящее должно было напоминать ей "работу". И грань между мной и клиентом делалась зыбкой.

— Пойдем… в комнату… — неуверенно предложил я.

Я взял стаканы. Настя не выпила даже половины.

Освобождая руки, я поставил шампанское на подлокотники, а потом повернулся. Наши глаза встретились. Мы были серьезны. Что-то происходило, но это что-то было не на поверхности, его нельзя было выразить, оно было тайной.

На меня смотрит совершенно незнакомая женщина, женщина, о которой я ничего не знаю.

Я взял ее за руку и сел вместе с ней на кровать. Настя села как-то угловато, словно тоже не знала, что делать. Я взял ее за плечи и уложил на спину. Возбуждение достигло небывалого уровня.

Я склонился к ее уху и прошептал:

— Ты лежи, а я буду наслаждаться тобой. Ты позволишь? Я растерян. Я так давно этого хотел, что теперь не знаю, что делать.

Она молча смотрит. Все так же серьезно.

Я начал с ног. Как в далеком сне о любви к библиотекарше, я изучал ее ноги губами и языком, наслаждаясь нейлоном, запахом, наслаждением Насти, которая прикрыла глаза и унеслась в мир, где, быть может, мне не было места. Я добрался до ее бедер, обнаружив, что на ней чулки, а не колготки. Я попробовал вспомнить, видел ли я на ней именно эти чулки, но не вспомнил. Оставив сокровенное нетронутым, я поднялся выше, изучая ее шею, забрался под свитер без помощи рук, одним лицом, добрался до бюстгальтера, зубами стянул его вниз…

Потом разум мой помутился. Я окунулся в мир чистой эстетики, в котором не было места похоти.

Я превратил стаскивание юбки с ее бедер в культ. Я снял с нее одежду без малейшей неловкости. Я ценил каждую секунду. Теперь я знал цену времени.

Когда я довел ее почти до бессознательного состояния (при этом она не сказала ни слова!), настал момент совокупления. Я решил, что начало будет осуществлено без всяких ухищрений. Презервативом можно будет воспользоваться потом…

Но она открыла глаза, холодно посмотрела на меня и попросила достать все сейчас же.

Заблаговременно я уже приготовил все: в кармане брюк лежал один презерватив из трех, находящихся в пачке.

В последний момент я бросил на нее взгляд. Солнечный луч ворвался в комнату и осветил все.

Настя лежала почти полностью обнаженной, в одних чулках, в позе, весьма напоминающей "Маху" Гойи. И даже внешне была на нее похожа.

Было совершенно ясно, что она не беременна. Грудь ее была какой-то ладной. Я давно уже не видел ее, поэтому мне могло просто так показаться. Тело выглядело более совершенным, чем перед нашим расставанием. Или мое желание делало его таковым?

И главное — ее лицо. Таким я его еще никогда не видел. Никаких следов разврата.

Я прилег в ее ногах.

И снова я ощутил, что это — друга женщина, не та, что раньше. К горлу подошел странный комок, меня затошнило, но это была какая-то блаженная тошнота. Ощущение такое, будто сбылось. Желать больше нечего. Рай достигнут. Конец. Время остановилось. Похоть исчезла, будто и не было ее вовсе.

Я нежно склонился к ее лицу и поцеловал.

Мы были заодно. Все противоречия ушли. Не надо было больше ничего никому доказывать. Все открылось — мы обрели знание. Знание добра и зла?

Я пережил этот миг, ощутив в себе движение времени. Тогда я открыл глаза и посмотрел на нее. Она плакала.

Мы шли от Театральной к alma mater, когда стал накрапывать дождь. Было свежо и тепло. Зонт был, но не хотелось его раздвигать, хотелось вдыхать и вдыхать свежесть. Время отстало — оно всегда плетется позади влюбленных.

Настя спрашивает, что же мы будем делать дальше, и я не знаю, что ответить. Свежесть дурманит, и я хоть и не хочу верить в будущее, а все же верю. Воздух пьянит, и вера переполняет так же, как любовь.

Настя смеется так горько, будто плачет.

Она говорит о собственном одиночестве, в котором нет и не может быть ни меня, ни кого-то еще. Одиночество смерти. В этой пустоте нет и не может быть любви.

Ее холодность составляет резкий контраст с пробуждающейся природой. Природа воскресает, преодолевая одиночество, а Настя убивает меня на лоне воскресающей природы. Исида уничтожает своего Осириса.

Она говорит, говорит много, мешая правду с ложью, а я слушаю, заглядывая ей в лицо, прижимая ее, чтобы не потерять еще раз.

— "А Мамонтенок все держался за мамин хво-хвостик…"

— У меня есть для тебя сюрприз.

— Для меня? — испугалась она.

— Не бойся. Приятный сюрприз.

— В нашем положении приятных сюрпризов не бывает.

Я достал из кармана стеклянного мамонтенка, купленного в турлатовском магазинчике.

— Кисыч, какая прелесть… Мамонтенок.

— Это на память. О нас. Обо мне. О тебе.

Она обхватила меня за шею и поцеловала — нежно, без страсти.

Мы прогулялись до площади Мичурина, сделали круг, подошли к мосту, спустились. Я никак не мог насытиться ее губами:

— У нас второй медовый месяц.

— Да, если бы знала, что ты станешь таким, нарочно бы от тебя ушла.

В ее словах не было веселья. В них послышалось сожаление.

— …и что же произошло? — меня забавляла ее манера вести рассказ на грани фола.

— Ничего. Я не могла ни с кем быть в тот период. Слишком сильна была сердечная рана.

Она притворно вздыхает.

— Ты думаешь, я поверю?

— Мне нет дела до того, поверишь ты или нет. Я уже говорила тебе: наши отношения никогда не будут такими, как раньше. Неужели ты думаешь, что я не рассказала бы тебе о своих адюльтерах, если б они были? Мы сидели и пили пиво. Он мне не понравился. Пресный дурак — не более.

— А в это время я, наверное, провожал к твоему дому Павлову.

— Какую еще Павлову?

— Из соседнего подъезда.

— Эту недотрогу? Хоботов, ты мельчаешь.

В ее словах послышалась злость, но Настя взяла себя в руки.

Я рассказал ей о "забавных" встречах с девицами, о тяготах полугодовой разлуки.

— Я уж вижу, как ты скучал. Лучше бы ты трахнулся с этой Павловой. Ну, надо же, целоваться с этой дурой.

— Без оскорблений. Она же не виновата.

Мы договорились встретиться на площади. По плану я позвоню с ее телефона бабушке. Если никто не ответит, у нас в запасе будет целая ночь.

Я смотрел в окно, размышляя ни о чем. Блаженное состояние. Когда думаешь ни о чем, значит, ничего плохого не происходит. Впрочем, и ничего хорошего. Резкий толчок. Звук разбитого стекла. Мы попали в аварию. Ни я, ни другие пассажиры даже не успели испугаться. Водитель с кем-то ругается. Но без злобы, только для проформы. О деньгах никто не заикнулся. Я вышел на улицу и осмотрелся. До места встречи было не больше пяти минут, а времени в запасе было предостаточно. Неторопливо можно добраться до остановки, подышать южным ветром, подумать.

Ее присутствие становилось все более привычным, но я не мог насытиться ею.

Я помог ей с верхней одеждой. С удовольствием понаблюдал за ее переобуванием — этот процесс завораживал.

Когда я уже хотел было предложить ей чаю с медом, раздался телефонный звонок. Первым импульсом моим было — не брать трубку, потому что кроме бабушки или мамы звонить сейчас некому. А выдавать свое присутствие совершенно не хотелось. Скорость моих мыслей ускорилась настолько, что они бойкой вереницей промелькнули до третьего звонка: "Бабушка все равно узнает о моем присутствии, а если звонит мама, то лучше ответить, а то она может и прийти. Да и что я теряю, если отвечу? Ведь не Настя же ответит?"

Я взял трубку.

Молодой женский голос ласково произнес:

— Алло.

— Да — да. Я слушаю.

— Вы — Родион?

"Неужели это заказчица? — мелькнуло у меня в уме. — Как она узнала этот номер? Может, это Мартынова?"

— Да…

— Я Настя. Звоню по поручению Сергея… Секундова.

— Да. Я слушаю.

— Я по поводу Шиндяковой…

Тут все встало на свои места. Я понял, кто звонит и зачем. Помимо облегчения я почувствовал жгучее любопытство. Я бросил взгляд на Настю, которая примостилась с ногами на диване.

— Я весь внимание. Говорите, — прошептал я в трубку.

— Вам удобно говорить?

— Да, да, конечно.

— А что именно вы хотели бы узнать?

— Для начала, где вы с ней познакомились?

— Мы учились на одном курсе в МАЭиП на юрфаке. Она была старостой. А я была в ее группе.

— И как она вам показалась?

Я подошел к двери и прикрыл ее. Настя не шелохнулась.

— Обычная девушка. Как все.

— И когда же она проявила себя? Ведь если бы она не проявила себя, ваш звонок не имел бы смысла.

Она почувствовала в моем голосе скепсис.

— Сергей говорил, что вам угрожает опасность…

"Даже так?"

— … будьте предельно осторожны. Она очень страшный человек. Если она еще не навредила вам, то будьте уверены, обязательно это сделает.

— Так что же произошло?

— Вы не торопитесь? У вас есть время?

— Конечно. С чего вы взяли, что я тороплюсь?

Я почувствовал, что раздваиваюсь. С одной стороны мне было все равно, что я сейчас услышу, а с другой я приближался к разгадке, и мне было стыдно перед Демонической. Мне было жаль, что все открывается так банально, в ее присутствии, в доме, который помнил два моих первых звонка ей. Я чувствовал себя и предателем, и наипреданнейшим возлюбленным одновременно.

— А где вы познакомились с Секундовым? Извините, что перебиваю.

— Мы вместе работали в "Голливуде".

— Где?

— В ресторане "Голливуд".

Я с недоумением понял, что ничего не знаю об этом периоде жизни Секундова.

— Извините еще раз. Продолжайте.

— Все началось с вечеринки. Представляете себе молодежные тусовки? Обычные для студентов. Ничего особенного. Она тогда была влюблена в одного парня. Его, кажется, звали Андреем. Фамилия…? Впрочем, не помню.

— И что же?

— На этой тусовке Андрей начал ухаживать за моей подругой. За Викой. А потом она поговорила с ним…

— Шиндякова?

— Да.

— Как поговорила?

— Устроила скандал. Подралась с Викой. Угрожала Андрею. Через неделю его избили на улице.

— Вы думаете, она была в этом замешана?

— Я уверена.

— Почему?

— Она сама потом так говорила.

— Вам?

— Всем.

— А потом?

— Потом была нехорошая история со студенческими деньгами.

— Какая?

— Группа собрала деньги преподавателям на подарки. Деньги эти были у старосты, то есть у нее. Крупная сумма. Тысяч около пятнадцати.

— Вы по стольку собирали?

— Да. Тогда собрали много. А она с этими деньгами исчезла.

— И вы не возмутились? Вы же все — будущие юристы… были. Разве не так?

— Все растерялись. Не ожидали. А она нагло в глаза всем сообщила, что никаких денег не было.

— А группа? — я раздражался все больше и больше.

— Кончилось все тем, что на нее пожаловались в деканат. Ее то ли отчислили, то ли она ушла в "академ".

— А потом? Вы виделись с ней потом?

— Она некоторое время бегала за Андреем.

— А он?

— Он — от нее.

— А как же история с деньгами? Она выплатила?

— Насколько я знаю, нет. Остерегайтесь ее, потому что о ней ходят и другие слухи.

— Какие?

— Я точно не знаю.

Наш разговор становился все бессвязнее. То ли она сказала все, что хотела, то ли почему-то начала нервничать. В ее голосе было столько участия, что это казалось подозрительным. Я подумал, что Секундов, вероятно, спал с ней.

— Спасибо за звонок.

— Не за что. Будьте осторожны. А еще лучше — не связывайтесь с ней вовсе.

— Спасибо за совет. Учту.

— Пожалуйста. Обращайтесь, если что, за информацией.

— Хорошо. Спасибо. До свидания.

— До свидания.

Мне ужасно захотелось пить. Я пошел на кухню и начал пить прямо из носика чайника.

Настя стояла около открытой двери балкона и смотрела на полную луну, висевшую прямо над соседней пятиэтажкой. Теплый ветер проникал в комнату, тормошил ей челку.

— Настя?

Она повернула ко мне заплаканное лицо.

— Ты знаешь, кто звонил?

— Догадываюсь.

— Ты ничего не хочешь сказать?

— Нет.

— Когда мы расстались, я долго пытался понять, кто же ты на самом деле. Я и сейчас этого не знаю. Может быть, даже ты сама этого не знаешь. Я пытался найти ответ в психопатологии Ясперса, в беседах с Секундовым, вспоминал все, что знаю о твоем детстве, но все тщетно. Интереснее другое. Не то, какая ты, а почему ты такая? Ты сама это знаешь?

— Я не понимаю, что ты имеешь в виду, Кисыч. Пожалуй, я пойду.

— Мне кажется, что ты путана. У тебя нет случайных связей. Скорее всего, у тебя есть ограниченный круг клиентов. Но как ты к этому пришла — вот вопрос. Почему Таня не такая?

— Оставь, пожалуйста, сестру в покое.

— Может быть, ты дашь мне ответы на мучающие меня вопросы?

— Зачем? Ведь ты же для себя все решил. Ты изучаешь меня, а это значит, что ты меня не любишь.

— А для тебя это так важно? Ты же — Манон Леско. Тебе не все равно, люблю я тебя или нет?

— Представляешь, не все равно.

Она начала причитать:

— Ты меня не любишь… меня никто не любит… я одна… мне так одиноко… я одна…

— Успокойся. Все могло бы быть сейчас хорошо, если бы ты не совершила тогда той досадной ошибки. Дернул тебя черт лгать так непродуманно. Я всегда тебе говорил, что лгать надо наверняка, без сбоев. И эта история с беременностью. Признайся, что ты все это выдумала? Ну, признайся.

Ее слезы мгновенно высохли. На меня смотрели спокойные злые глаза.

— Ну, и скотина же ты!

— Браво! Ты уже не материшься! Какой прогресс!

Она лезет ко мне со своими когтями, но я заламываю ей руки. Потом броском с подстраховкой опускаю на пол. Я начинаю ее раздевать. Она сопротивляется. Потом говорит совершенно спокойно:

— Родь, перестань. Я не хочу.

Подходит к окну. Поправляет одежду.

— Ну и дурак же ты, Кисыч! Вечно отпускаешь меня в самый неподходящий момент…

Лежим на полу, прикрывшись одеялком, помнящим мое детство. Она встает, накидывает на плечи свитер и выходит на балкон.

На кафеле холодно. Ночь тиха и таинственна.

— Ты изучал и изучаешь меня, но ты меня не любишь и никогда не любил.

— Ты права, но не вполне. Когда я позвонил тебе в первый раз, я думал, что смогу исправить тебя, если ты в меня влюбишься. Я действительно играл роль, но играл честно. Даже сам во все это поверил. Только не помню уже перехода, когда игра стала реальностью. Я полюбил тебя. И сейчас люблю. И в дни разлуки умирал с тоски. Хотелось к тебе. А ты гуляла с эмвэдэшниками.

Она молчит. Думает себе о чем-то и курит.

— С кем ты разговаривал по телефону?

— С твоей бывшей сокурсницей.

— С какой?

— По юрфаку. Зовут Настей. Фамилию не знаю. Мой телефон дал ей Секундов…

— А… Секундов…

— Он думал, что этот звонок поставит точку.

— А…

— Она, между прочим, рассказала о тебе много забавного, впрочем, ничего шокирующего, ничего, что я не мог бы предположить. Если честно, мне все равно, что я еще узнаю о тебе. Я привык жить с двойной моралью. Когда я с тобой, я забываю о принципах. Ты, кстати, иногда этим пользуешься.

— Кисыч, ты не любишь меня.

— Люблю.

— Что она еще рассказала?

— О растрате денег.

— А, об этом!

— О твоей любви к Андрею.

— А вот это ложь!

— Она утверждала, что ты еще долго преследовала его потом…

— Лжет. Она сама была влюблена, как кошка. Теперь я вспомнила, кто она.

Ее голос становится злобным.

Мне становится не по себе.

— Кисыч, ты меня любишь?

— Ты знаешь.

— Обещай мне тогда одну вещь.

— Какую?

— Ну, ты обещай!

— Обещаю.

— Обещай, что не будешь испытывать меня, проверять или как ты еще это называешь…

— Ты сама вынуждаешь делать это. Своей ложью освобождаешь от моральных обязательств. Даешь карт-бланш. Обещай, что не будешь больше лгать.

— Все. Я пошла.

Я гляжу на нее и начинаю хохотать. Настя останавливается, бросает на меня взгляд и улыбается.

Мы любим друг друга еще и еще. А потом засыпаем прямо на полу, прикрывшись одеялком, на котором изображены оленята.

Мне снятся кошмары: приходит бабушка, застает нас… Я несколько раз просыпаюсь и смотрю на часы. Кажется, я так и не уснул.

Половина шестого. Она собирается быстро. Одевается. Никакой косметики. Домашняя и заспанная. Симпатичная и юная.

На улице холодно и морозно. От южного ветра нет и следа. Опять болит горло. Кажется, время обернулось вспять. Мы снова идем от моей бабушки ранним утром. Я снова провожаю Настю до остановки. Снова сажаю на маршрутку, поцеловав на прощание. Когда я подхожу к дому, солнце уже золотит окна. Я раздеваюсь, укладываюсь и засыпаю. Мне снится ранняя осень, осинник, в который я захожу с отцом, и трава, усеянная оранжевыми шляпками грибов. Во сне я переживаю и счастье, и ощущение его скоротечности.