"Сто двадцать километров до железной дороги" - читать интересную книгу автора (Сёмин Виталий Николаевич)

Глава вторая


1

С Куйбышевской ГЭС я привез несколько тетрадок пейзажных зарисовок. Там были места! Например, против Комсомольска (наверно, на каждой большой стройке есть свой Комсомольск). Пройдешь небольшой сосновый лесок к поляне над Обрывом (это место так и называется — Обрыв) и остановишься. А потом обязательно сядешь. Нельзя не сесть: то, что откроется перед тобой, не осмотришь за пять минут. И, может быть, самым удивительным будет воздух — с Обрыва его каждый может увидеть таким, каким его, наверно, видят и чувствуют летчики, — густым и синим, средой, в которой можно летать и плавать. Он заполняет пойму, которую с Обрыва видно на десяток километров вправо и на десяток влево. Если где-то за десять километров над Волгой идет дождь, ты увидишь его. Ты увидишь синий след от тучи — столб тени, который плывет вместе с тучей через пойму, — комки белого дыма от взрывов в каменоломне на правой стороне Волги, черно-синие сосны Жигулевских гор и длинную белую плотину… Но я не об этом. В тетрадках, которые я привез, нет ни одной записи о людях. И не потому, что люди были скучней пейзажа, — люди были в тысячу раз интересней. Но, честно говоря, делая записи, я невольно примерял их к тому, как они будут выглядеть в моих будущих рассказах. И вот, если волжские пейзажи легко ложились в мои тетрадки, если я легко мог представить себе картины стройки в будущей повести, то людям, с которыми я встречался (и вовсе не обязательно зэкам), в литературе пришлось бы туговато. Да что там! В литературе тех дней они были бы просто немыслимы.

Теперь я решил записывать. Вести что-то вроде дневника. Идет пятьдесят пятый год, уже пора вспомнить, что если литература — не исследование, то ею просто не стоит заниматься.

Машина ушла, и я остался в самом центре хутора. Подавая мне чемодан, шофер сказал:

— Это самый центр и есть. Вон где детишки стоят — клуб, через дорогу — школа. Вот та хата — магазин, рядом — забегаловка. А вот там, под красным флагом, правление колхоза.

Машина ушла, а я, ослепленный, — солнце такое сильное, что его отражает даже побелевшая, растрескавшаяся земля, — стою, так и не понимая, где клуб, где школа, а где правление колхоза. Длинный белый сарай без окон — клуб? Хата с деревянным крылечком — школа?

Защищаясь от солнца ладонями, меня внимательно рассматривают две девчонки; к ним подходят двое мальчишек лет по тринадцати — наверно, мои будущие ученики — и тоже застывают, уставившись на меня. И я, может быть, впервые за свою жизнь вдруг отчетливо вижу себя со стороны. Ну и картинка! Длинный, плохо подстриженный тип в спортивных брюках, в пропотевшей, помявшейся шведке, на лбу и щеках, как на запыленном стекле, пальцем писать можно. К тому же очки. Очки мне всегда мешали. Втайне я хочу выглядеть этаким бывалым парнем, полублатным задирой (защитная окраска «не тронь меня»), а очки мешают. И деревянный чемодан. Надо бы кожаный, а он деревянный.

— Девочки, — спрашиваю я, — где у вас школа?

Девочки еще несколько мгновений рассматривают меня и вдруг — «гы-ы!» — бросаются бежать.

— Вы что, — рассерженно обращаюсь я к мальчишкам, — на такой простой вопрос ответить не можете?

— Ось, — тычет указательным пальцем куда-то за мою спину мальчишка, и оба — в длинных черных брюках, в рубашках с неподвернутыми рукавами — равнодушно поворачиваются ко мне спиной.

Я подхватываю свой чемодан и отправляюсь на поиски кого-нибудь повзрослее.

Взрослого, заведующего клубом, я нашел быстро. Оказалось, шофер был прав: длинный белый сарай — это клуб, небольшая хата с деревянным крылечком — школа, место, где он меня высадил, — центр. Не середина — в хуторе вообще нет середины, дома разбросаны в степи. А тут грейдерная дорога на Черные земли, рядом с грейдером правление, забегаловка, магазин, клуб — вот и центр… Директора школы сейчас в хуторе нет, он в отпуске, приедет завтра или послезавтра.

— А кто его замещает?

— Замещает? Ходимьте, я вас провожу тут до одного учителя.

Провожать, однако, далеко не пришлось. Учителю уже кто-то сказал обо мне, и он торопится навстречу. У этого человека было, на мой взгляд, слишком много для учительской профессии ярких примет. Его могли дразнить и «рыжим», и «пятнистым», и еще бог знает как. Ему можно было подбрасывать записки: «Займи веснушек». Или: «Смотри не спали школу». При всем том он был еще и маленького, не внушающего уважения роста. И слишком любезен. С той минуты, как он мне протянул руку, я накрепко стал Андреем Николаевичем. Отчество, прибавленное к моему имени, совсем не польстило мне. Напротив, что-то осложнило.

— Вам с дороги надо умыться и пообедать. Идемте ко мне на квартиру.

— Да не очень-то беспокойтесь. Мне бы только устроиться на ночь. А то я эту ночь не спал.

— Конечно, конечно, все постараемся устроить. В случае чего вы переночуете в учительской. Там у нас диван.

— Ладно. Черт с ним. В учительской так в учительской.

И дальше мы беседовали в том же духе. Я его пытался сбить куда-нибудь на «ты», а он все вытягивал и вытягивал на «вы». Кажется, ему доставляло удовольствие называть меня по имени-отчеству.

— Андрей Николаевич, вы какое любите полотенце — вафельное или обыкновенное? А то у меня вафельного нет.

— Все равно.

Я стоял, широко расставив ноги, во дворе хаты, где учитель снимал квартиру, а он сливал мне воду на руки из большой алюминиевой кружки. Потом повел меня в летнюю кухню, усадил за стол и, пока я осматривался и принюхивался к прохладному сырому кизячному запаху, шедшему от стен, от земляного пола кухни, сходил за хозяйкой куда-то на огород. Плотная, крупная хозяйка молча и вежливо разлила нам борщ. Он меня спрашивал:

— Вы с горьким перцем или с чесноком? А то есть — не любят с перцем.

И рассказал историю, к которой доброжелательно и заинтересованно прислушивалась хозяйка, — о человеке, который не любил борща с перцем. Это был учитель, с которым рыжий где-то работал, бо-ольшой оригинал, судя по всему.

— Як же це без перца? — недоверчиво отозвалась хозяйка.

— А соли вам достаточно? — спросил рыжий.

— Вполне.

— Тимофеевна, — сказал рыжий, — помните, позавчера вы недосолили?

— Ни, то не позавчера.

— Андрей Николаевич, она ни за что не сознается!

Я не люблю водку, а в такую жару и вовсе не выношу, но пить мне почему-то приходится часто. Вот и сейчас подошел такой момент, когда от выпивки не отвертеться.

— Скажите, — спросил я, — а что вы делаете вечером?

— Вечером? А что делать вечером? Кинопередвижка была вчера, значит, сегодня не будет. Если кто на гармони играет, зайдет в клуб…

— Слушайте, — сказал я, — для знакомства надо нам с вами выпить. Мне говорили, что в ваш магазин привезли водку.

Вначале мне показалось, что мое предложение покоробило рыжего, так он сильно покраснел. Но потом я понял, что он обрадовался. Он тайком кивнул в сторону хозяйки, призывая меня к секретности, встал, поблагодарил Тимофеевну и сказал с прозрачнейшей многозначительностью:

— Пойдемте, я вам покажу школу.

— Сходить, сходить, — сказала Тимофеевна.

Едва мы вышли, как рыжий схватил меня за руку:

— Вот вы так открыто, а люди знаете здесь какие? Завтра же весь хутор будет знать, что новый учитель сразу к водке потянулся.

Смущение рыжего не проходило, даже усиливалось. Наконец он объяснился: у него не было денег.

— Да вы-то при чем? Я ж новенький, я и угощаю.

— Нет, Андрей Николаевич, не говорите…

Мы вошли в забегаловку, вернее, протиснулись. У маленького прилавка, где рядом могло стоять не больше трех человек, толпилось человек семь. Крупные, молодые ребята. Они молча уставились на меня. Один из них вдруг широко улыбнулся и с иронической льстивостью поздоровался с рыжим:

— Здравствуйте, Иван Антонович.

— Здравствуй, Натхин.

Рыжий держался за моей спиной. Кажется, он заискивал перед ребятами.

— Это ваш новый учитель по русскому языку и литературе, — сказал он Натхину, — Андрей Николаевич.

— Вас зовут Андрей Николаевич, — с той же иронической льстивостью повернулся Натхин ко мне, — вы будете преподавать русский язык и литературу?

Ребята у прилавка зашевелились.

— Вы будете преподавать в пятых, шестых и седьмых? Эге ж?

Шутка состояла в том, что Натхин нагло переспрашивал то, что ему уже сообщили.

— Все узнаешь первого сентября, — сказал я.

— А сейчас и побалакать с вами нельзя? От такой вы гордый?

Я взял водку и консервы, и мы пошли в школу. У рыжего были ключи, он снял висячий замок, сунул его себе в карман и толкнул дверь. Из коридорчика пахнуло многонедельной просушенной пылью.

— В этом доме один класс и учительская. Еще два класса в соседней хате. Классы я вам потом покажу. — Рыжий торопился. В нем росло радостное возбуждение. Из маленького коридорчика он провел меня в маленькую комнату. — Наша учительская.

До потолка учительской я мог бы дотронуться макушкой. Тем не менее это была учительская. Здесь стояли непременный диван — наверно, его сначала принесли, а потом вокруг него возводили стены, иначе непонятно, как он сюда попал, — маленький столик, покрытый зеленой суконной скатертью, три стула, шкаф, покачнувшийся на просевшей половице. На зеленой скатерти — председательский графин с толстой пробкой и стакан.

Иван Антонович понюхал воду в графине и сморщился:

— Сейчас свежей принесу. И стакан ополосну. У нас тут рядом бассейн.

Он задернул пыльную занавеску на низеньком окошке и выбежал. Я не мешал ему и не пытался помогать. Видно было, что ему нравится вся эта подготовительная суета.

— Что это за бассейн? — спросил я у него, когда он вернулся, отирая ладонью мокрые бока и донышко графина. — Так по-местному называется колодец?

— Нет, колодец — это колодец, а бассейн — бассейн. Почвенная вода здесь солоноватая, ею только огороды поливают да скотину поят. А пресную воду держат в цементных бассейнах. Собирают дождевую воду, снег зимой…

— И это пьют?

— А как же!

Он ловко вскрыл банку рыбных консервов, откупорил бутылку, налил в стакан водку не до самого верху — «чтоб еще на два раза хватило», — перелил водку в жестяную кружку, которую достал из шкафа, налил водки в стакан еще раз и передал его мне.

— Ну, со знакомством!

Я выпил сразу, а он долго морщился, с отвращением принюхивался к кружке, несколько раз подносил ее ко рту и все не решался выпить. Пил он медленно и тоже морщась, выпил до дна и не потянулся закусывать, а посидел неподвижно, к чему-то прислушиваясь в себе, и только потом взял из банки кусочек рыбы.

— Неудобно всё же, что у меня нет денег, — опять начал он. — Я как раз недавно отослал деньги семье. Я все деньги перевожу семье.

Он говорил «семье», а не «жене».

Потом мы выпили еще раз, и он стал рассказывать о своей семье, о детях, которые почему-то живут не с ним, говорил, чтобы я не беспокоился, что мы пьем в учительской и что в забегаловке нас видел Натхин. А я не беспокоился. Мне было все равно. По-настоящему все равно. Пьяница этот рыжий Иван Антонович или не пьяница, переводил он деньги семье или не переводил, видел нас Натхин или не видел. Я думал о том, как я мог рискнуть уехать со стройки, где я и в Шлюзовом поселке, и в Комсомольске, и в Портовом здоровался с каждым вторым, где мой старший прораб давно обещал перевести меня на должность инженера, если я подам документы на заочное отделение гидротехнического и переквалифицируюсь… «Чего тебе, — говорил он, когда я попросил уволить меня, — ты же уже законченный производственник («производственник» — была высшая аттестация, которую он мог дать). И сам подумай, где ты еще такое найдешь? Самая большая в мире ГЭС…»

— Директор наш не очень-то ждал вас, Андрей Николаевич. Как сказали ему, что едет учитель, у которого почти законченное высшее образование, так он…

— Что ему до моего высшего образования?

— А как же! У него нет законченного среднего. Сколько лет учится в учительском, а никак не закончит. А у вас почти высшее! За место свое боится. Он тут на хуторе прижился, дом строит. Директорства он давно добивался, еще при Галине Петровне, бывшем директоре, — она теперь секретарь райкома комсомола. Вот он с ней воевал! Но Галина его держала! Она и не таких на место ставит…

Я опять перестаю слушать рыжего Ивана Антоновича. Я прислушиваюсь к необыкновенной, незнакомой мне тишине. И в учительской, и в школе, и вокруг школы такая тишина, с которой мне еще не приходилось сталкиваться. Какие-то стокилометровые завалы тишины, целые пласты тишины, горы тишины. Отсюда, из такой вот учительской, из такого абсолютного беззвучия, сомнительно существование шумных городов, строек. И мне в этой тишине жить, может быть, годы… Всю жизнь я терпеть не мог слабаков и нытиков, тех, кто из-за собственной неудачи готов облаять целый свет. Если мне попадался какой-нибудь слабак, если он пытался найти у меня сочувствие, я обрушивался на него с яростью, а тут я сам начал скисать…

— Андрей Николаевич, продавщица мне верит в долг. Хотите, я возьму еще?

Я отсчитываю деньги на пол-литра. Иван Антонович был настоящим пьяницей, мягким, податливым. Он присматривался ко мне, принюхивался и в благодарность за водку старался говорить только приятные вещи. Вначале он убеждал: «И здесь жить можно. Кто в городе больше любит, а кто — здесь…» Потом сочувственно сокрушался: «Если бы не семья, не сидел бы я в этой дыре! Тут до вас учитель литературы был. Он говорил: «Я на Камчатку поеду, так смогу сказать — был на Камчатке! А тут похуже всяких Камчаток, а сказать нечего. Только что за сто двадцать километров от железной дороги».


2

Рыжий Иван Антонович помог мне стать на квартиру. Это традиционная учительская квартира: до меня здесь жила бывший директор школы, теперешний секретарь райкома комсомола Галина Петровна, еще раньше — один преподаватель литературы, и вообще во все послевоенные годы здесь живут учителя (хозяйская дочка тоже учительница, она заведующая и единственный преподаватель начальной школы в соседнем хуторе; живет она с мужем в большой хате, которую видно из хозяйского двора, — двор стоит на склоне пологого холма).

— До войны мы, Андрий, — сказала мне хозяйка (она мне сразу стала говорить «ты»), — чужих людей к себе не пускали, а теперь пускаем. Колхоз не платит, еще ему остаемся должны; на базар с огорода ничего не возим — далеко, вот и пускаем чужих людей.

«Чужой» — меня резануло, уж больно бесхитростно и равнодушно это у хозяйки прозвучало. Кажется, ей было все равно, стану я к ней на квартиру или не стану, не волновалась она и называя цену, цена известная, назначается здесь из года в год. И вообще все заранее известно: и моя комната, и моя кровать, и приплата за стирку белья: «Ты ж, Андрий, сам стирать не будешь. То бабы у нас стояли, они стирали сами. Мыло сам покупать будешь…»

Хозяйку мы застали в летней кухне, руки у нее были в глине — она подмазывала печку. Так она с нами и разговаривала, оторвавшись от работы, держа на весу вымазанные тяжелой глиной руки. Я принес из школы чемодан, расположился в хате, а она все мазала свою печку. Потом вошла в комнату, увидела на гвоздике с катушкой мой плащ, на столике рядом с кроватью — мои книги, должно быть, решила, что я все понял и сделал правильно, и позвала меня обедать.

По дороге в летнюю кухню она предупредила:

— Исты то же, что и мы. Отдельно мы не готовим.

— Ну, конечно! Само собой.

Я уже начал привыкать к хозяйственной манере выкладывать всё сразу и без обиняков. За обедом я у нее спросил:

— А что скажет хозяин? Может, я ему не понравлюсь?

И Марья Трофимовна бесхитростно объяснила:

— А вин уже знае.

— Как знает? Он же меня не видел.

— Не бачил, — согласилась хозяйка, — так люди ж бачили. Як ты, Андрий, приихав, так мы побалакали: попросишься на квартиру — мы примем.

Оказывается, я еще ничего не знал, пил водку с рыжим, а меня уже ожидала комната — единственная настоящая комната в хате, зало с деревянными полами, с деревянной кроватью, отделенной от остальной комнаты чем-то вроде альковного полога — занавеской, протянутой от выступа большой русской печи к стене. Ожидали меня два стареньких тонконогих столика, на одном из которых стоял патефонный ящик и картонка с шестью пластинками Шульженко, а на другом — керосиновая лампа и альбом с семейными фотографиями. В этом альбоме, должно быть, хранились те фотографии, которые не уместились на стенах комнаты. На стенах, придавая им странно траурный вид, под рамками и без рамок висели десятки, если не сотни карточек, запечатлевших почти все праздничные, торжественные или скорбные дни семьи: свадьбы, застольные встречи, поездки в районный центр, проводы в армию, похороны…

Хозяин пришел перед закатом солнца, и я удивился моложавости его лица и походки (хозяйка несколько раз называла его «дед Гришка». Странно: дед и… Гришка!). От ворот через двор шагал высокий худой человек лет сорока пяти, шагал широко, и только то, что он слегка оседал при каждом шаге, говорило, что он, пожалуй, лет на пять старше, чем кажется. Переступая порожек низких дверей летней кухни, он легко нагнулся, увидел меня, но не подошел сразу знакомиться, а только чуть улыбнулся — мол, «знаю, знаю» или: «значит, ты уже здесь», — вытряхнул из матерчатой кошелки, которую принес с собой, на пол, рядом с печкой, несколько свежих деревянных обрезков вместе с горкой свежей стружки, снял фуражку со старым сломанным козырьком и аккуратно повесил ее на гвоздь с катушкой, пригладил редковатые, но не седые волосы, спросил, как, наверно, каждый день в это время спрашивал:

— Мать, дашь поснидать? — И только тогда повернулся ко мне: — Ну, как на новом мисте?

Я мог бы сказать «нравится», мог бы пожать плечами — вопрос и был задан так, чтобы не утруждать меня ответом. Да и относился он к хутору вообще, к степи, а не к квартире, на которой я остановился. Обошлись мы и без рукопожатия — дед Гришка пристроился мыть руки над тазиком (потом я заметил, что хуторяне здороваются за руку чаще всего в официальных, торжественных случаях). Разлив оставшуюся в кружке чистую воду по земляному полу кухни, хозяин сел за стол.

Ел он не много и не жадно. Как-то хорошо, уважительно ел. Иногда задавал вопросы, но больше расспрашивала меня хозяйка — до его прихода она вообще ни о чем не спрашивала меня, — а он молча ел и слушал. Когда он доел свой борщ и свернул махорочную самокрутку, мы с ним уже кое-что знали друг о друге. Он знал, что я намерен прожить в хуторе года два, что мне еще надо закончить институт, что дома у меня есть отец и мать. Я знал, что он в колхозе плотничает, что, кроме дочки-«учителки», у него есть еще и сын, который в городе учится на ветфельдшера, что в хате я никого не буду стеснять, потому что зало — комната парадная и в ней никто бы все равно не жил. Они с женой все лето и осень спят в летнике.

Выкурив самокрутку, хозяин встал и тем же широким, размеренным шагом вышел во двор, взял вилы, стоявшие у стены летника, и направился к коровнику. Так и ходил он весь вечер по двору: выбрасывал из коровника непросохший еще кизяк, резал лопатой уже просохший и носил его в сарай.

К ужину он вернулся в летник, неторопливо мыл руки, пил забеленный молоком присоленный калмыцкий чай, рассказал жене о какой-то, должно быть, очередной и потому не очень удивительной и смешной неудаче хуторского пастуха, пришлого человека, который мыкается и с хуторским стадом, и на собственном огороде, и ничему не может дать ума. «Оно, Андрий, не ледаще. Старается, а ума дать не может. До сильского хозяйства негож», — без особого сочувствия к нерасторопному пастуху, мимоходом пояснил мне хозяин, и я невольно почему-то подумал о себе, что и я бы «не дал ума» и хуторскому стаду и собственному огороду.

После ужина хозяин подвинул поближе к свету деревянный ящик, достал из него сапожный ножик и стал им откалывать от узкого белого брусочка тонкие щепочки.

— Гвозди делаете? — спросил я.

— Дид наш сапожничает, — ответила вместо хозяина хозяйка и пояснила, как бы опасаясь, что я не пойму: — чоботы або валенки починяет.

— Всем?

Оказалось, что не всем (хозяйка даже не поняла меня), а для своей семьи. Не возить же порвавшиеся сапоги в райцентр!

Хозяин молчал и улыбался. Мне нравилась его улыбка — сдержанная и чуть ироническая. Нравилось очевидное самоуважение: «ты — учитель, мы тебе сдаем лучшую комнату, хозяйка будет тебя обстирывать и готовить тебе есть, но это ничего не значит». Нравилась его джентльменски (именно джентльменски! — подумалось мне тогда) сухопарая фигура, на которой ловко сидели старые брюки и пиджак, давно утративший жесткость бортовок, но тем сильнее подчеркивавший жесткость и ширину дедовских плечей. Понравилось мне (не сразу, а потом, когда я, лежа в кровати, разбирался в своих впечатлениях) и то, что дед расспрашивал меня мало, да к тому же о самом простом: об отце, матери, о том, как живу. Город, из которого я приехал, стройка, на которой я работал, его не интересовали. Наверно, он уже знал о них ровно столько, сколько считал необходимым знать. И вообще я, учитель, только что приехавший из большого мира, не вызвал у него и у хозяйки того интереса, на который я, признаться, с самого начала рассчитывал и к которому себя невольно готовил. Может, это потому, что я «до сильского хозяйства негож»? Может, потому, что в этой хате давно привыкли к учителям и уже выспросили у них все, что можно было выспросить?


3

Утром следующего дня ко мне приехал на велосипеде Иван Антонович. Важный, даже надутый. Ни намека о нашей первой встрече, и та же, как в первый день, готовность величать меня только по имени-отчеству.

— Андрей Николаевич, — сказал он торжественно (ему приятно было говорить со мной тоном старшего, старожила, просвещающего новичка), — нам надо объехать наших учеников, посмотреть, кто как подготовился к новому учебному году. Надо выполнять закон о всеобуче.

— Может, сходим пешком, — с сомнением сказал я, — у меня же нет велосипеда.

— Что вы! Знаете, сколько это километров! Попросите у хозяев. Они вам охотно дадут. Я всегда беру у своих хозяев, и они охотно мне одалживают.

Пришлось мне просить велосипед у хозяйки.

— А возьми, Андрий, — сказала она, — пока у тебя свово нет.

Велосипед был старый, без крыльев, со вмятинами на раме, но шел легко, и я с удовольствием покатил рядом с Иваном Антоновичем. По дороге он мне рассказывал, как трудно на хуторе выполнять закон о всеобуче.

— Неужели в школу не ходят?

— А у кого обуви нет? Зимой и бросят. Мать, знаете ли, одна. Вот второгодник Фисенко, вам с ним тоже придется мучиться, — отца нет, убило на войне. Тут многих хуторских на войне поубивало. Деревня, знаете ли, вся в пехоте была. Город — это артиллерия, самолеты или там танки, а деревня — пехота… Я как-то даже из любопытства подсчитал, сколько человек в нашем хуторе не вернулось, если это разложить на дома… Я, знаете ли, — пояснил он, — краеведением тогда интересовался, собирал разные сведения… Так вот, очень много вышло, очень много. Просто боюсь вам сказать, как много… Ну, ребята и без отцов. А когда мать одна, какой же доход? А есть и просто так не посещают, из зажиточных семей. На сакман идут, чабанам помогают или еще как зарабатывают. Сусликов ловят. Суслики — это заработок. Есть такие охотники — по восемьсот, по тысяче рублей в месяц зарабатывают, но это взрослые, которые в колхозе работать не хотят, или приезжие сусликоловы. У них снасти, капканы, а ребята много не заработают.

— А что вы делаете, когда кто-нибудь бросает школу?

— Уговариваем, проводим воспитательную работу. Через сельсовет обязываем.

— Возвращаются?

— Возвращаются… по большей части. А занимаются плохо. По правде говоря, ничего не делают.

— Ну, а хорошие ученики есть? Чтобы у них все было в порядке?

— Есть, как же, есть. — Иван Антонович даже испугался. — Это я вам так, о некоторых местных особенностях… А вы все сами увидите.

Однако в тот день много увидеть мне не удалось. Мы скоро расстались с Иваном Антоновичем. В хуторе Калининском — там живет половина учеников нашей школы — Иван Антонович слез с велосипеда в самом центре, у большой, тщательно выбеленной хаты, постучал в дверь, обещающе подмигнул мне и сказал:

— Сейчас!

За дверью началась суета — должно быть, нас увидели из окошка. Наконец дверь открылась, на порог вышла женщина в платочке, которым, наверно, только что подвязалась.

— Здравствуйте, Иван Антонович! — сказала она, и на лице ее появилось смущение.

— Приехали посмотреть, Матвеевна, как вы готовитесь к новому учебному году.

— Книжки, або, як их, учебники?.. Вже купили.

Матвеевна пригласила нас в хату. Иван Антонович прислонил свой велосипед к стене, вынул из креплений на раме насос и опять обещающе подмигнул мне.

— Зачем насос берете с собой? — спросил я.

— Чтоб мальчишки не украли, — сказал Иван Антонович. — Велосипед не украдут, не беспокойтесь, а насос — могут. Не из корысти, а так, похулиганить.

Мы вошли в хату, похожую на хату моих хозяев, только еще более грубую, с земляными полами и в первой комнате, и в «зале». Окна первой комнаты были закрыты ставнями от жары. В полумраке я разглядел большую серую печь, белый самодельный стол и белую, вкопанную в пол скамью. На скамейке в темном углу сидела девочка. Она не поздоровалась ни с Иваном Антоновичем, ни со мной, и я лишь потом, с запозданием, догадался, что это, наверно, и есть та ученица, ради которой мы приехали.

— А чего ж это Галина не выйдет к нам? — спросил Иван Антонович и сел на стул. Он сел надолго, удобно развалившись, и показал мне на табуретку.

— Да мы ж сейчас поедем, — сказал я.

— Садитесь, садитесь, — подмигнул Иван Антонович. — Так где же Галя?

В первой комнате поднялась возня.

— Выйди, Галя, к учителям, — убеждала Матвеевна. — Нехорошо. Ты ж ученица!

— Не хочу!

— Как же это ты не хочешь? — вмешался Иван Антонович и посмотрел на меня.

На его веснушчатом лице была разлита пренеприятнейшая благостность. Я вспомнил, как он разговаривал в забегаловке с Натхиным, и подумал, что от Натхина он не стал бы требовать, чтобы тот вышел и поздоровался.

Наконец Галя выглянула, сказала «здравствуйте», стрельнула в мою сторону живыми, любопытными глазами и убежала.

— Як тэ ягня, — сказала о дочке Матвеевна.

— А это наш новый учитель, — показал на меня Иван Антонович, — вместо Игоря Владимировича.

— На квартире у деда Гришки и у той, у Трофимовны?

— Да.

— Ото у них завсегда учителя стоять.

Теперь, кажется, все было исчерпано, надо было уходить, но Иван Антонович все сидел и мне показывал бровями, что надо сидеть, что самое главное впереди.

И мы высидели это главное.

Матвеевна достала из шкафчика два полотенца и расстелила одно из них на коленях удовлетворенно кивнувшего мне Ивана Антоновича, а второе подала мне.

— Я вам поснидать приготовлю, — сказала она в ответ на мой удивленный взгляд. — Вы ж далеко йихали, устали.

Что-то вроде этого я уже начал подозревать.

— Нет, нет, — наотрез отказался я, — спасибо. Нам некогда.

— Тогда возьмите вот это, — заступила мне дорогу хозяйка, протягивая большую буханку хлеба.

— Да что вы?! Да зачем мне это? — Я был по-настоящему испуган. Должно быть, Галя, которая, судя по ее глазам, совсем не «как тот ягненок», сидит в соседней комнате и прислушивается к этой безобразной сцене. — И Ивану Антоновичу это совсем не нужно! — с нажимом добавил я, видя, что хозяйка передает хлеб рыжему историку.

Но Иван Антонович будто не слышал меня. Он сидел, упрямо потупившись, и, кажется, собирался «снидать».

Я вышел во двор. Насос мой был на месте. Я хотел уехать сразу, но потом решил подождать. Ждать пришлось мне довольно долго. Иван Антонович все-таки «снидал». Вышел он, прижимая к груди буханку хлеба.

— Андрей Николаевич, — сказал он, — вы молодой человек, вы не знаете…

— Отдайте хлеб, Иван Антонович! — Я не смотрел на него: он боялся сейчас меня и почему-то не мог отказаться от этой дурацкой, безмерно унижавшей и его и меня буханки хлеба. — Отдайте!

Он вернулся в хату.

Дальше я с ним не поехал, да он и не звал меня.