"Сто двадцать километров до железной дороги" - читать интересную книгу автора (Сёмин Виталий Николаевич)

Глава четвертая


1

Честное слово, до сих пор при слове «деревня» я представлял себе что-то единообразное. Между тем для жителей районного центра мы, хуторяне, — провинция. Но и у нас, хуторян, есть своя провинция, откуда мы кажемся столичными жителями: бригады и фермы — скопления двух-трех домишек, затерянных в степи. Именно затерянных. В степи можно затеряться, и это не так уж безопасно, хотя волков здесь давно нет.

— После гражданской их тут много було, — говорит дед Гришка, — чабаны побили. Много чабанами побито. Последних двох я бачив он на тим бугре, — показывает хозяин на вершину холма, у подножия которого стоит наша хата. — Побиг у хату, крикнул бате. Батя з трехлинейкой и выскочил…

И дед замолкает. Он часто так на полуслове замолкает. Считает свой рассказ завершенным, хотя я еще ничего не понял. Если я спрошу, что же дальше, он усмехнется — чего ж тут непонятного! Его усмешка не безобидна: «Могу рассказать, но умный человек и так бы понял».

— Убил волков?

— Батя? Не-ет, — дед усмехается, — Не-ет, не попал.

И я чувствую, что и сейчас, почти через тридцать пять лет, ему почему-то приятен промах отца. Об отце дед почти никогда не говорит, но когда хозяйка говорит при нем об отце, дед молча улыбается вот такой иронической усмешечкой.

Они соседи — дед Гришка и его отец дед Степан — двор в двор, огород в огород, хата рядом с хатой. Но за два месяца я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из двух семей переступил осыпавшуюся канавку, которая разделяла два огорода. Однажды я невольно подсмотрел, как дед Гришка и дед Степан столкнулись на дороге. Дед Степан ехал на колхозной бедарке — он бригадир огородно-садоводческой бригады, ему положена лошадь, — а дед Гришка со своей матерчатой кошелкой в руках двигался ему навстречу. Поравнявшись с отцом, дед Гришка слегка кивнул, но не замедлил шага. Так и прошагал, не оборачиваясь, до самой хаты, у ворот которой сидел я, вошел во двор и сказал хозяйке:

— Бачила?

— Бачила, — кивнула она.

В конце сентября над хутором разразился ливень. Вода заструилась по трещинам рассохшейся и каменно затвердевшей земли, склеила эти трещины, пропитала почерневшую, набухшую спину рыжего пологого холма и, толкая перед собой комочки земли, двинулась вниз по канавкам, которых я до сих пор не замечал на гладком склоне. Из окна я увидел деда Степана. Он вышел под дождь босиком, крупная лысая голова его была не покрыта. Неторопливо двигаясь, он что-то копал перед хатой. «Отводит воду, чтобы дом не подмыло», — подумал я и спросил хозяина:

— Чего он?

Дед усмехнулся, промолчал. Ответила хозяйка:

— Жадный вин, Андрий. Дождя ему мало. Всю воду собрать хочет.

Я не понял, и хозяин сам без моей просьбы пояснил:

— Хочет, чтобы, все, значит, по науке. На огород себе отводит воду. Землю насыщает аж на тот год.

— Он, Андрий, и снег зимой собирать будет, — сказала хозяйка. — Он такой!

Дождь продолжал лить, и хозяин, потоптавшись немного в хате, тоже вдруг заспешил, вышел с лопатой на улицу и через минуту прорубал канавку к себе во двор.

Я уже не думаю о своем хозяине с тем почтительным удивлением («Простой человек, а гляди ж ты, какой умный!»), с каким думал о нем вначале. Я его не перестал уважать, но все же приглядываюсь к нему с некоторой настороженностью. Недели через две после того, как я остановился у них на квартире, дед Гришка мертвецки напился. Дружки, с которыми он пил, дотащили его почти до самой хаты, но в самую хату войти побоялись, и дед Гришка пытался преодолеть последние два десятка метров сам. Еще до того, как из хаты вышла хозяйка, он начал кричать, напрасно стараясь придать своему голосу грозную раскатистость:

— Хто здесь хозяин?! Что хочу!..

Хозяйка не испугалась, не удивилась и не смутилась. Она подхватила его сзади под руки, больно пинала в спину, а он бессмысленно взмахивал руками, мешал ей, кричал:

— Хата чья! Хто ее робыв?!

Заснул он в летнике, сидя на кровати, навалившись грудью на стол.

— Вот, Андрий, — скорбно сказала мне хозяйка, — когда мы тебя брали на квартиру, я и думала, чи брать, чи не брать. Визьмешь чужого человика, а тут такэ! Да и ты, сказали, добре водку пьешь. С Иваном Антоновичем. Думала, сойдетесь вдвох с моим хозяином… Вин же все гроши пропье, если ты будешь ему давать. Николы ему не давай. Перевстрене на дорози, а ты не давай. Я от него и сундук з вещами сына замыкаю. Як глаза залье, ему шо дитске, шо не дитске…

Дед давно заснул, а она все не могла успокоиться. Кляла «ту прокляту водку»:

— И когда она у тебя там все перепале! — И жаловалась мне: — Вин и так все себе внутри перепалив, я ночью николы на двир не встаю, а вин мабудь три раза.

Хозяйка не старалась сделать для меня «хорошее лицо». Она просто «завелась». А что я подумаю и захочу ли сменить квартиру, ей, кажется, было все равно.

И деду было все равно. Я думал, что проснется он поздно, будет долго лежать разбитый, а он встал, как всегда, на рассвете. Я застал его в сарае, где он строгал рубанком длинную доску. Я поздоровался, он не сразу повернулся ко мне.

— А ты, Андрий, не по-городскому встаешь, по-сельскому. Рано…

Усмешка его ничего не потеряла после вчерашнего. Она была такая же ироническая, такая же чуть-чуть обидная для меня — сверху вниз. И еще было в ней затаенное смущение, как будто мой хозяин постоянно помнил, что в хуторе его кличут уж слишком запросто: «Дед Гришка», самолюбиво не принимал такой простоты, но был слишком умен, чтобы протестовать открыто. И так же, как всегда, подчеркивал прямизну и жесткость дедовских плечей тот самый старый, мягкий пиджак, в котором он вчера валялся на земле, а потом спал, навалившись на стол. И так же джентльменски сухопарой выглядела вся его сухая, жилистая фигура. И так же размеренно двигался он своим ровным, широким шагом по двору, чистил коровник, носил воду овцам, и тем же широким, ровным шагом, которым он будто бы давным-давно все измерил — и работу в колхозе, и работу дома, — он ушел в свою плотницкую мастерскую. Я смотрел, как он аккуратно прикрывал за собой калитку, как шел мимо оплывшего глиняного забора, мимо такой же оплывшей, округлившейся после многочисленных подмазок собственной хаты, и мне неожиданно пришло в голову, что мой хозяин не может обижаться на «деда Гришку», потому что в хуторе полно его сверстников, от них это и идет, все они друг друга знают с самых малых лет. Хотя никто не зовет деда Степана дедом Степкой…


2

Утром я просыпаюсь рано, хотя и позже своих хозяев, застилаю кровать (когда я уйду, хозяйка перестелет ее по-своему), бегаю в трусах и майке по двору, готовлюсь к урокам, завтракаю и ухожу в школу. Идти мне далеко, и я рад этому. Особенно приятно спускаться с обрывистого склона холма к сухому, местами выбеленному солью руслу речки. Речка эта по-степному сезонная. В сущности речкой я ее еще не видел — так, узкий ручей после сильного дождя, а в сушь кое-где грязь, да лужи, да купы камышей. Но, говорят, весной здесь будет много воды, настоящее наводнение. Наводнение отрежет меня и половину моих учеников от школы. Тогда у нас и будут весенние каникулы. Их в хуторе всегда приурочивают к весенней воде.

Но все же и посуху мне приятно переходить через русло речки. Что-то здесь даже в жару напоминает о большой воде: и сыростный береговой запах, и шум сухих белых камышей, и потрескавшаяся черная пленка ила — точь-в-точь, как на берегу большой реки, когда спадет вода.

К осени русло набухло. Воды еще не видно, но она явственно накапливается где-то внизу. Во всяком случае, по тропинке через русло я уже хожу в резиновых сапогах.

Я очень хорошо запомнил эту тропинку, ночью я ее чувствую подошвой. В одну из первых моих хуторских ночей я заблудился. Шел из клуба один и не мог найти дорогу в кромешной темноте. Теперь темнота мне не страшна. И вообще в хуторе я уже «свой». Некоторые мои странности — по утрам делаю физзарядку, часть дороги между школой и домом пробегаю, не прохожу, играю с ребятами в волейбол — снискали мне даже какую-то популярность. Семен, решивший, что мы с ним по дороге на конференцию хорошо поговорили, заезжает ко мне на своей машине — иногда ночью, — забирает к себе или увозит к своему дружку-шоферу. И мы пьем водку и говорим о женщинах. «Ага, — говорит Семен, — я ей: «Ты учительница, а я неученый? Да? Ты работаешь, а я нет? Да я тебя какой хочешь каждую ночь вижу…»

В наш хутор корреспонденты областной газеты не заезжают. Нечего им тут делать. Хутор на отшибе, ни электричества, ни радио. Колхоз отсталый. Но и о нашем хуторе поднаторелый корреспондент мог бы сочинить победную реляцию (и материал, конечно же, нашелся бы!). Мол, сто двадцать километров от железной дороги, а и здесь ярко горит свет культуры. В каждой хате велосипед, есть мотоциклы, на пятьдесят дворов несколько человек со специальным средним образованием. А среди выходцев из хутора есть и офицеры, и научный работник, и даже один секретарь городской газеты. Я — не корреспондент, я — учитель. Каждые две недели я обхожу родителей своих учеников. Я обхожу их сам, потому что на родительское собрание мне их не удается созвать. Они не приходят. Дважды мы уже пытались затащить в школу отцов и матерей отстающих ребят, просили помощи и в сельсовете, и в колхозе, писали приглашения, даже заверенные в сельсовете повестки рассылали. И все равно в классе, где проходило собрание, было наполовину пусто. Какой я учитель? Наверно, еще никакой. Я еще сам учусь. Учусь видеть себя каждую минуту со стороны. Каждую минуту я отражаюсь в двадцати парах глаз, и в каждой паре отражаюсь по-разному. Вот внимательные круглые глаза Володи Фисенко — я счастлив, когда это ученическая внимательность. Но стоит мне потерять темп или просто честно следовать за учебником, внимательность в глазах Володи становится стерегущей. Я отвернусь — он дернет за косу старательную Катю Ищенко.

— Фисенко!

— Что, Андрей Николаевич? — В глазах Володи прозрачнейшее удивление.

Мы нравимся друг другу. Иногда даже Фисенко, чтобы сделать приятное мне, начинает заниматься. Выполняет домашние задания, пишет в классе. Но надолго его не хватает. И опять день за днем приходит на уроки без тетрадок, без книги и даже без ручки.

Я уже пробовал быть и строгим, и благожелательным, и в волейбольную команду затягивал. И вдруг почувствовал, что этот мальчишка с высоты какой-то хуторской основательности, с высоты каких-то хуторских знаний о том, что такое настоящая жизнь, презирает меня за суету. Презирает бессознательно, и все-таки…

Я уже разговаривал с его матерью.

— Ваш сын, — сказал я, — может остаться на третий год.

— Эге ж, — благожелательно кивнула мне мама Фисенко, — исхай посыдить: вин еще маненький…

— Выйди из класса, Фисенко!

Охотно встает и выходит.

На перемене директор даст мне нагоняй: Андрей Николаевич, удаление из класса — крайняя мера. «Собственно, мы к ней — значит, что? — не имеем права прибегать. Сорок пять минут Фисенко ничего не делал, но слышал объяснения нового материала…» И так далее.

Фисенко и в прошлом году не слушал объяснения нового материала, хотя в прошлом году его не выгоняли из класса. Не слушать новый материал можно и глядя в рот учителю. Мы с Фисенко это прекрасно знаем. Фисенко вообще многое знает. Он умный парень, любит читать, он даже твердо знает, что ученье свет, а неученье — тьма. Но ничего не может с собой поделать. Иногда, правда, и я, и он сам в себе чувствует какую-то силу, которая могла бы все изменить, если этой силе чем-нибудь помочь. Может быть, я помогу Фисенко своей ненавистью к хуторской тишине, к тому непонятному обстоятельству, что вот уже лет десять колхозники в колхозе ничего не зарабатывают, к многолетней привычке не то что мириться с этим, а считать, что так оно есть, так и будет, к литературе, в которой все так просто, так замечательно… По программе у меня нет таких тем, но темы я сам себе нахожу. На каждом уроке я воюю, стоит мне только зацепиться. И тогда я вижу, как загорается большинство глаз. Но все, но большинство. Есть глаза, на которые мой энтузиазм действует усыпляюще. Куйбышевская ГЭС? Це такэ! Реактивный самолет, телевизор? Це такэ! То есть не представляющее настоящего интереса. Житейского, что ли, хуторского. Тогда я атакую скептиков, стараюсь нащупать их уязвимые места. Нет у вас энтузиазма, так, может у вас есть честолюбие, эгоизм, жадность, наконец, черт возьми!

И я рассказываю, насколько интереснее, богаче хуторской жизнь в городе, я соблазняю их городскими квартирами, кинотеатрами, асфальтом, электричеством, я говорю им о Москве — сам я в ней был только проездом: ехал в сорок пятом году из Кенигсберга на родину, ночевал на полу Курского вокзала под окошечком касс, чтобы утром первым закомпостировать билет; о великих стройках. Даже о том, сколько на свете есть сортов мороженого и конфет (мои ученики обобщают все это богатство словом «солодке» да еще «лампасия»).

Вы скажите, что это маниловщина, что я просто сманиваю сельских жителей в город, что они и так бегут в города. Бегут, да не потому, что их сманивают. Мои ребята родились в хуторе за сто двадцать километров от железной дороги, в захиревшем колхозе, ни разу в жизни дальше районного центра не выезжали — когда я даю им диктант, в котором упоминается пароход или паровоз, я приношу в класс рисунки и объясняю: «Вот нос, вот корма, вот буфер, вот тендер», — но они имеют право на все, что так просто дается ребятам, которым повезло родиться в Москве или Ленинграде. И я изо всех сил добиваюсь, чтобы они почувствовали это. А если не почувствуют, какие же они будут колхозники, какой же я учитель?

После уроков я иду в учительскую и приношу туда на подошвах своих сапог очередную порцию грязи — с начала осенних дождей полы в учительской и классах покрыты толстым земляным слоем. Мы боремся с грязью. Перед порожками лежат охапки жесткого курая — его каждый день приносят те, кому до школы идти степью, — рядом с порожками врыты в землю железные скобы для очистки сапог, но все бесполезно, грязь сильнее нас. В учительской я бросаю на стол стопу тетрадей и включаю батарейный приемник. К этому времени на коротких волнах уже можно поймать джаз. Я отыскиваю в пустоватом, слабо потрескивающем эфире — в степи мало помех, нет электрических разрядов — Софию или Анкару и несколько минут сижу, отдыхая. Батареи уже не первой свежести, они то накапливают силу, и тогда музыка хорошо слышна, то садятся, и тогда музыка удаляется, удаляется, уходит куда-то к себе — в Софию или Анкару.

Потом я закуриваю и начинаю проверять тетради. Минут через пять приходит директор: он видел из окна своей хаты, как я шел через дорогу в учительскую. Директор приходит, чтобы посмотреть, включил ли я приемник. Он не выносит, когда я его включаю. И дело не только в том, что он не любит музыку. Ему неприятно, что я без спросу распоряжаюсь школьным имуществом. Директору кажется, что это непорядок: ключи от учительской всегда в его руках, его хата стоит рядом со школой, он за всем здесь смотрит, а вот я включаю приемник без его разрешения.

Он уже дважды пытался запретить мне включать приемник.

— Андрей Николаевич, — сказал он мне с месяц тому назад, — приемник в школе для того, чтобы слушать последние известия. И все. На музыку батарей нам не хватит.

— Значит, что, Георгий Матвеевич, — ответил ему я («значит, что» — любимая мозоль директора, он каждую вторую фразу так начинает, и я его невольно передразниваю), — возьмите у меня деньги, закажите новые батареи.

Так состоялся у нас первый, так сказать, частный разговор на эту тему. Я скоро о нем забыл, а директор готовился его повторить…

В нашей маленькой школе всего шесть преподавателей. На каждой перемене мы сходимся в учительской — шесть, понятно, не шестьдесят. И тем не менее на собрания мы собираемся так же часто, как преподаватели четырехэтажной городской школы. У нас свято блюдется очередность педсоветов, производственных совещаний, профсоюзных собраний, комсомольских (математичка Мария и учительница начальных классов Саша — комсомолки).

Наш директор любит заседать. На каждом новом собрании вдруг обнаруживается, сколько замечаний он мог бы нам сделать «в рабочем порядке», но не сделал — копил до педсовета. Он просто обожает слово, сказанное на педсовете. Запротоколированное, оно кажется ему в тысячу раз значительнее.

На прошлом педсовете директор, как всегда, начал с долга и обязанностей учителей, и я не сразу понял, что на этот раз заряд направлен в меня.

— Значит, что, — сказал директор, — государство дает учителю сорокавосьмидневный отпуск. В остальное время года мы должны работать так, чтобы у нас оставалось время только газеты просмотреть. А некоторые по три книги в недолю меняют в школьной библиотеке, да еще не ленятся в библиотеку при правлении заглянуть, да еще за книгами в Калинино сходить, а это пять километров. И вот приемник…

Когда вас всего шестеро, «некоторые» звучит чрезвычайно конспиративно! Так сказать, не называя фамилий. Но я не рассердился на директора. Я еще не мог на него сердиться. Не очень-то он умен, конечно. Мнителен. Подозревает меня — прав был рыжий Иван Антонович, — что гонюсь я за его местом. Но ведь — хорошо ли, плохо — учит в таких вот местах детей уже больше тридцати лет.

Но сегодня я уже начинаю раздражаться, когда он тенью — пожилой человек, он может двигаться очень легко — проносится за моей спиной. Подходит к шкафу — ничего ему там не надо! — что-то беспокойно перекладывает с места на место. Вот ведь изводит себя по пустякам! Такое напряженное, сосредоточенное на одной мысли, красное от непроходящего степного загара лицо, такие благородно седые волосы, а ведь съедает его мысль о включенном приемнике.

Иногда мне даже жалко директора. Заведет он на перемене разговор «по-доброму» и расскажет, как в тридцать четвертом году завхоз, с которым директор работал тогда, на ноябрьские праздники сумел выкроить из школьного бюджета пятьдесят четыре рубля и, «как сейчас помню, двадцать семь копеек». И праздничный стол учителям обошелся бесплатно. Или были у директора в двадцать седьмом году часы, испортились они у него, а починять надо было ехать в район… Двадцать восемь лет прошло, а он помнит! Не много же событий было в его жизни!..

Наконец он перестал рыться, что-то нашел. Кажется, журнал пятого класса.

— Андрей Николаевич, — голос директора подрагивает (надо бы заглушить приемник, но я и не думаю этого делать), — значит, что? Сегодня Николай Ищенко не был в школе, а у вас не проставлено «нб». Значит, что? Не ведется документация, нет учета посещаемости.

Я пожимаю плечами и прибавляю в приемнике громкости.

Дома хозяйка встречает меня жалобами на деда Гришку. Он, проклятый, вчерась где-то раздобыл денег и пришел навеселе. Не иначе кому-то что-то сплотничал. То-то она замечала, что он раньше обычного поднимался по утрам и лампу жег в сарае.

— От проклята людына! — с чувством говорит хозяйка. — Така упорна. Я думала, вин в хату, в хозяйство робить, а вин в ненасытну утробу. — Потом она меня спрашивает: — И чого це в ней мужики находють? Гирька, погана. Абы солодка була…


3

Почти каждый вечер к нам приходит Валентина. С нашего бугра видно, когда она выходит из дому, прогоняет белого щенка, увязывающегося за ней: замахивается хворостиной, кидает в него легонько земляные комья и выходит на тропинку. Ходит Валентина быстро, даже стремительно. Она сухая, высокая — в деда Гришку. Кроме того, на ее походке сказывается тренировка, о которой городские спортсмены могут только мечтать. Живет Валентина в Большом Ровном, а работает в хуторе Калининском. От хутора Калининского до Большого Ровного пять километров, вот и ходит Валентина каждый день добрый десяток километров. Летом еще ничего — можно ездить на велосипеде, а вот осенью или зимой — только пешком: грязь, грязь и грязь! Свекровь у Валентины больная. Семен тоже часто хворает — у него ранена левая нога, пуля повредила сухожилие, и врачи никак не могут ему по-настоящему помочь, хотя после войны Семену уже сделали три операции. Вот и дома Валентине не приходится сидеть. О том, как Валентина успевает со всем справляться, лучше всего и говорит ее стремительная походка. Валентина беременна, у нее уже ясно обозначился живот, но медленнее она ходить не стала. От ее хаты до нашей километра полтора, а пробегает их Валентина за каких-нибудь десять минут.

Входит она в хату, садится на лавочку у стены, широко расставляет ноги, откидывается назад и вздыхает: «Устала!» Она никогда не раздевается, не снимает плаща. Даже капюшон не стягивает с головы — забежала на одну минуточку, некогда! Но сидит долго. Рассказывает матери о своих хозяйственных делах: хлеб испекла, а он не подошел как следует. Кто его знает, почему, вроде бы все правильно делала… Белый щенок загрыз утенка, уже второго. Что это за собака, которая утей давит! Обе возмущаются щенком — нет, это не собака! Ничего путного из него уже не получится, раз уж живой крови попробовал. Надо сказать Семену, чтоб завел куда-нибудь или прибил… Но все это только подход к главной теме. Главная тема — сам Семен. Валентина второго ребенка от него понесла, сама не знает, как на это решилась, и клянет себя теперь, и кается, а что делать? Они не очень стесняются меня, но все же, если я подойду, Валентина замолчит и улыбнется, извиняясь: мол, что поделаешь, приходится сплетничать.

В ноябре, перед самыми праздниками, Валентина даже уходила от Семена. Собрала в узел свои вещи, взяла дочку и пришла к нам. Три дня она жила с нами, отсюда ходила на работу, сюда же возвращалась. Семен, встретив меня в хуторе, клялся, что ему наплевать («Ага! Ученая, да? Да я на ком хочешь женюсь!»). Верхняя губа его при этом высокомерно и презрительно кривилась. На четвертый день Семен приехал к нам на своем грузовике. Сильнее, чем обычно, припадая на больную ногу, он прошел через двор, без стука открыл дверь в хату и сказал настороженно встретившей его Валентине:

— Собирайся.

Он, конечно, хотел произнести это слово по-хозяйски грубовато: мол, довольно дурить. Но у него не получилось. У него не было уверенности, что Валентина захочет пойти с ним, и потому свое «собирайся» он произнес слабым голосом, предварительно прокашлявшись. Валентина не ответила, и Семену пришлось долго стоять посреди хаты, не зная, что же она решит. Потом он ждал, пока Валентина соберет свой узел, оденет дочку. Я поздоровался с Семеном — он мне едва ответил. Потом он тащил Валентинин узел в грузовик, и мы с хозяйкой смотрели с нашего бугра, как грузовик переехал речку по хуторской гребле, как подкатил к хате Семена и как Семен опять тащил Валентинин узел.

После примирения с Семеном Валентина почти неделю не показывалась у нас, а потом опять начала ходить. И разговоры у нее с матерью прежние: проклятые мужики, дома их не видать, пьют, хвастают, а сами слабее баб. И сидят две женщины, очень разные, и клянут мужиков. И клянут они их по-разному. Тут и недоумение моей хозяйки, и ненависть, и даже смирение перед судьбой. Для Валентины, хорошей учительницы, — ее нахваливают на всех конференциях, — учившейся в городе, энергичной, сильной женщины, пьяный Семен это то, с чем она все время собирается расстаться. «Брошу его, — говорит она матери, — мне же надо учиться, чего я застряла в начальных классах?! Галина пединститут заканчивает, Маша поступила, и мне надо учительский закончить, а потом пединститут. Двадцать девять лет мне, еще года два — и поздно будет».

Иногда я верю, что Валентина бросит Семена. Однажды, уже после примирения, Валентина пришла после работы домой и, застав у Семена пьяную компанию, разогнала ее: «Убирайтесь, убирайтесь, чтоб ноги вашей тут не было!»

Дружки, оглядываясь на Семена, похихикивая, поеживаясь, собирали свои шапки и стеганки, а Семен, петушась, пробовал протестовать: «Да мне плевать, что ты ученая, я тебя каждую ночь какой хочу…» — «Куда тебе каждую ночь, — обрезала его Валентина, — в две недели раз собрался бы!» Семен съежился, получив такую тяжелую пощечину…


4

На ноябрьские в нашей хате гуляли. Людей было много, сидели тесно за узкими столиками, приставленными один к другому. На столиках квашеная капуста, тарелки с кислым молоком и сметаной, взвар из сушеных груш, терновый кисель. Все гости приходили со своими «пивлитрами», кое-кто приносил купленное в лавке плодово-ягодное вино. На этот раз, соблюдая приличие, дед Гришка сам ходил в соседнюю хату, приглашал к себе деда Степана. Дед пришел. Очень широкий в плечах и бедрах, почти квадратный, он мне показался состарившимся штангистом. И руки у него были, как у штангиста, — тяжелые, с широкими кистями и запястьями, и нес он их, как штангист, привыкший заботиться о своих руках, отделять их от остального тела. Его усадили напротив меня, гости потеснились, давая ему место, но когда он сел, они раздвинулись еще. Голова у деда Степана тоже была крупной, бугристой и казалась не старчески лысой, а тщательно выбритой — так молодо обтягивала его череп кожа, такой прочной она выглядела. И все-таки дед был очень стар. У него были мутные, со стаявшими зрачками глаза, он с трудом выдерживал тяжесть собственного тела — иногда вдруг съеживался, весь опадал, и голова его начинала дрожать. Он быстро захмелел, порывался показать молодым, как надо плясать, как плясали в его годы. Потом пытался учить, как надо петь — «кричать» по-местному. Он часто говорил мне: «Вот ты — учитель, а ты знаешь…» — и обращался за поддержкой к деду Гришке: так было на самом деле? Дед Гришка молча кивал и чуть улыбался. Улыбался смущенно, словно чувствовал, что рядом с отцом он мелковат, и плечи у него поуже и руки потоньше, что рядом с отцом ему не по силам обычная ироническая усмешечка.

— Вот ты — учитель, а ты знаешь, кто такой генерал Брусилов?

Дед Степан уже несколько раз задает мне этот вопрос. Наверно, старику чем-то хочется похвастать. Должно быть, генерал Брусилов его любимый конек, вон и дед Гришка понятливо кивает: мол, как же, помню генерала Брусилова. Я говорю, что знаю о брусиловском прорыве, о самом генерале, но дед Степан меня перебивает: ему нет никакого дела до того, что знаю я. Он сам хочет рассказывать. Но рассказать ему ничего не удается.

— Боевой генерал был! Генерал Брусилов! Что ты знаешь?! — кричит он. — Что ты знаешь?!

Дед Степан горячится, но ни на шаг дальше — топчется и топчется на одном месте. «Боевой генерал, настоящий генерал, что ты знаешь, я с ним вот так за руку», — и прихватывает мою руку с вилкой. На вилке кусок пилюстки — капусты, заквашенной целым кочаном. Мне неудобно держать руку на весу, но старик не замечает этого. И вообще сидеть рядом с ним неудобно. Наши колени под столом соприкасаются, я стараюсь отодвинуться, с трудом отодвигаясь, но старик тут же находит мои колени снова, и я опять чувствую, какое горячее, сухое и тяжелое у него тело. После того как его усадили напротив меня, я не могу есть — он мне не дает. Стоит мне за чем-нибудь протянуть руку, он тотчас же перехватывает ее, и я потом осторожно, чтоб не обидеть его, освобождаюсь. Неудобно и другим соседям деда Степана, он их толкает своими плохо гнущимися тяжелыми руками. Я бы отсел на другой край стола, если бы не генерал Брусилов. Все-таки, что ни говори, удивительно вот так, в такой хате, услышать о генерале Брусилове.

— Вы служили в Брусиловской армии?

— Водку с Брусиловым пил! Водку! Вот так сидел! Заседал с ним в армейском совете!

Очень интересно, но непонятно. Обращаюсь за помощью к деду Гришке, и хозяин объясняет.

— Батя молодым большими делами заворачивал — как сказать? — революционером был.

— Большевиком?

— Не. — Я чувствую, деду Гришке лестно, приятно, что он может мне рассказать об отце такие вещи, и в то же время мой хозяин смущен тем, что о деде Степане можно рассказать такие вещи. — Большевиком он не был. Просто революционером. Из армии с винтовкой пришел, Советскую власть тут устанавливал. И про генерала Брусилова правду говорит. Батю в семнадцатом году в Советы выдвигали. В дивизионные, в армейские. Он молодым моторный был. — И дед Гришка усмехнулся.

Дед Степан слушал и кивал утвердительно. Я смотрел на него, и мне как-то само собой торжественно подумалось: «Вот передо мной живая история». Я задал деду Степану все вопросы, которые нужно было задать:

— Вы и коллективизацию здесь проводили?

— А як же!

— Батя первым председателем тут був, — сказал все тем же тоном дед Гришка.

— А бандиты по вас стреляли?

— Не то чтобы стреляли, — ответил за деда Степана дед Гришка, — а все ж таки что-то вроде було. Банда через хутор проходила, а батя как раз в то время в Ровное ездил и как раз должен был вертаться. Ну я и побиг его предупредить.

— Успели?

Дед Гришка усмехается:

— Успел, утекли.

— А бандиты что?

— Да тут на краю хутора одного человека убили. Совсем безвинного.

Любопытство мое растревожено до крайности, и я опять выспрашиваю деда Гришку об отце, о раскулачивании, о бандитах, о том, что делал в то время сам дед Гришка. Но к деду Гришке возвращается его обычная ироническая сдержанность, отвечает он не очень охотно. Раздражая меня, одним и тем же тоном, будто он и не сын первого комбедчика, первого председателя колхоза, которого собирались убить бандиты, говорит о бандитах, убивших человека, и о наших милиционерах, которые изловчились и убили бандитов. Словно ни бандиты, ни милиционеры одинаково не вызывают у него ни осуждения, ни симпатии.


5

Я и раньше присматривался к деду Гришке с любопытством, а теперь стал следить за ним просто с охотничьим интересом. Ведь поразительно: сын революционера — батя до сих пор газеты читает, научные брошюры выписывает, бригадирит, даже у себя на огороде что-то по науке перестраивает, дочь учительница, сын — будущий ветеринар, добрый десяток лет в доме живут учителя (среди них попадались же и хорошие, моя предшественница, например, Галина Петровна, нынешний секретарь комсомола), — а все это плывет мимо деда Гришки, или даже не плывет, а вызывает ироническую усмешку. Что же, все мы плохие агитаторы? Или всякая агитация — мура? Я, конечно, уже не наивный студент, который свято верит, что нужно лишь напрячься, написать настоящую правдивую книгу о зле — и зло исчезнет. Раньше я так и думал, теперь не думаю. И все-таки… Ведь дед Гришка не какой-то там… Человек работает с утра до ночи. Не работает лишь когда спит. Я хотел написать: «и еще когда пьян», но дед Гришка и, выпив, работает. Мне не нравится то, что он работает, но это уже совсем другое дело.

Вот, например, такая мелочь. Дед Степан давно сломал в своей хате огромную, неудобную русскую печь и сложил сравнительно небольшую печь под уголь. И многие в хуторе перешли от кизяка к углю, у моих же хозяев в сарае скопилось много тонн угля — школа по закону снабжает учителей топливом, — а они все медлят, все сомневаются.

— Хто знает, — говорит хозяйка, — может, переложить?

— Твое дело, — говорит дед Гришка, — ты баба, тебе биля печки.

— А у Польшиных горыть? — спрашивает хозяйка (при мне уже раз тридцать спрашивает).

— У Польшиных горыть, — отвечает дед Гришка, — а у Талалаевых не очень горыть.

— Як це воно, — тянет задумчиво хозяйка, — каменюка и вдруг горыть?

Это не вопрос. Если я начну объяснять, хозяйка рассеянно поддакнет, вежливо удивится и повторит свое: «И як це воно: каменюка, а горыть?» Ей не требуется ответа, не требуется объяснений. Наверно, она в этот самый момент даже не о печке думает, не об угле — такой у нее рассеянный взгляд. Завтра она опять повторит свой вопрос, выслушает мое объяснение, рассеянно поддакнет и займется своим делом. Может быть, начинаю я подозревать, все эти раздражающие меня разговоры — некий ритуал расставания со старой печкой, может быть, просто светская беседа. О чем еще бабке беседовать с дедом Гришкой? А может, ее не устраивает мое, городского учителя, объяснение? Я говорю, а она меня просто не слушает, ждет, когда по-настоящему решит дед Гришка, который один знает, что надо сделать в этой хате, которую он сам поставил и в которой они почти со дня свадьбы живут. А дед Гришка молчит. Слушает мои объяснения со своей иронической усмешечкой и молчит. А может, и он не слушает? Вот так, не слушает — и все, как не слушал объяснения всех учителей, которые тут жили.

Я нападаю на своих хозяев, как на скептиков в своем классе. Я стараюсь расшевелить деда Гришку и хозяйку и в азарте наношу им запрещенные удары.

— Что это за потолок, — показываю я на закрашенные коричневой краской бревна, — что за окна?! В хате же из-за печки повернуться негде. Отец мой получил квартиру в новом доме, так у нас окна — я стану на подоконник — доверху головой не достану.

Потом я говорю о Куйбышевской ГЭС, о Цимлянской, о громадных автомобилях и тягачах, о шагающих экскаваторах, о всех чудесах земли, которые я видел и которых не видел. Я соблазняю — никакого результата. Не верят, что ли? Ну хорошо, хозяйка почти никуда из хутора не выезжала, но ведь дед Гришка служил в молодости где-то под Ленинградом, видел большие города, воевал в Отечественную и вообще выезжает иногда из хутора. Почему же он так иронически улыбается, словно ничему не верит? Я растравляю себя, спать потом не могу, а он, ничего не ответив мне, выкурит свою самокрутку, выпуская дым в поддувало, — курит он, сидя на маленькой скамеечке у печки, — и пойдет спать.

Ночью меня мучает — абстрактный гуманизм, конечно, но что поделаешь! — мысль: как же так, вот эта моя хозяйка, женщина с натруженными, всю жизнь работающими руками, и умрет, ни разу не повидав Москвы, больших городов, картинных галерей, ничего не увидит. Ведь страшная несправедливость! И тянется у меня уже совсем маниловская мечта: вот бы повезло мне с деньгами, книжку бы, что ли, написал, а ее бы издали, — взял бы я хозяйку и повез бы ее в Москву, покатал бы на метро, повел бы к университету на Ленинских горах, чтобы она задрала бы голову и ахнула, чтобы уже навсегда удивилась и никогда бы не прощала ни себе, ни тем, кто так плохо управляет колхозом. И чтоб я удивился ее удивлению и потрясся ее потрясению. Смотри, человек, что может человек!..

Утром после таких споров я прихожу в школу умиротворенным, глубоко уважающим своего директора. Не смеюсь над ним, когда он на перемене вытащит свои карманные часы и спросит:

— Андрей Николаевич, а сколько на ваших? А на ваших, Мария Федоровна? Вы знаете, я вчера чуть было не забыл завести часы. Да. Уже лег, а жена — значит, что? — спрашивает: «А ты завел часы?» Я кинулся, а там завода чуть-чуть. Представляете? Встал бы утром, а часы показывают… два часа ночи.

Такая возможность кажется ему настолько смешной и занимательной, что он еще несколько раз повторяет: «Вы представляете: встаю утром, а на часах два часа ночи!» Ну что ж, я готов подхихикнуть, чтобы сделать ему приятное. Он три десятка лет тянет и тянет хуторских ребят к Москве, поддерживает между ними и тем, что делается в большом мире, постоянную связь. Я даже готов выслушать его замечания и советы и не очень морщусь, когда он идет на мой урок. Черт с ним, пусть слушает, пусть говорит — я перетерплю. И я терплю почти весь день, но где-нибудь на последней перемене вдруг на каком-нибудь пустяке взрываюсь. Взрываюсь, когда мой директор опять что-нибудь обобщит:

— Андрей Николаевич, знаете, к какому выводу я пришел? Надо все фиксировать на бумаге (это я у него попросил чертежное перо, чтобы написать плакаты). — Значит, что? Мария Федоровна в прошлую субботу красный карандаш брала и не вернула, завхоз — стиральную резинку. Нет, так невозможно. Я вас заставлю все фиксировать на бумаге. Зафиксированное всегда можно проверить. Позавчера я сказал Марии Федоровне: «Нужно использовать наглядность». А сегодня заглянул к ней в класс — ни одного чертежа, ни одной диаграммки. Приедет комиссия — я виноват. Спросят Марию Федоровну, а она заявит: «Директор мне ничего не говорил». А если все зафиксировано…

— Не нужно мне ваше перо, — говорю я. — Мне в сто раз легче в райцентр восемнадцать километров протопать, чем у вас брать перо!

Я собираю тетради, хлопаю дверью и отправляюсь на урок. Долго вытираю ноги на порожке, отрываю от подошвы прилипшие вместе с грязью пучки курая, сердито осматриваю доску — вытерта ли? Пробую пальцем тряпку — влажна ли? Кладу на стол журнал и тетради и, наконец, оглядываю класс.

— Здравствуйте!

Кто-то с комическим облегчением вздыхает;

— От вы сегодня сердиты! Аж перелякали нас!

— Никаких «перелякали» — русский язык.

Я еще стараюсь сохранить суровый вид, но уже оттаиваю. И малейшие изменения моего настроения тотчас же регистрируются классом.

В конце урока я вызываю Парахина. Я часто его вызываю, остаюсь с ним после обеда, но пока мы двигаемся вперед очень медленно.

— Пиши, — диктую я. — «Читатель, вероятно, уже догадался, что дочь Кирилла Петровича и есть героиня нашей повести».

— Дубровский! — небрежно роняет эрудит Пивоваров.

— Парахин, какое это предложение?

Тема сегодняшнего урока — «Сложноподчиненное предложение», и Парахин догадывается:

— Сложноподчиненное.

— Где главное?

Парахин опять догадывается:

— «Читатель, вероятно, уже догадался…»

— Правильно. Скажи, на какой вопрос отвечает подчиненное?

Теперь мы оба — и Парахин и я — напрягаемся. Я жду, надеюсь, что он наконец ясно, точно заговорит, а он…

Жилы на его лбу вздуваются, в глазах появляется выражение затравленности.

— Можно, я еще подумаю?

— Хорошо, Парахин, думай.

В классе движение, подсказки. Пивоваров пишет пальцем в воздухе ответ и смотрит на меня. «Уж я-то знаю!» Я сочувственно киваю ему — умный человек умному человеку. Он успокаивается. Но все это идет мимо Парахина. Он не собирается ловить подсказки, он думает. И за это честное, тяжелое старание, за это желание сбросить наконец тяжесть, которая мешает ему думать, я готов возиться с ним целый день и еще много дней.

— Можно, я еще раз напишу на доске?

Парахин пишет, думает, страдальчески морщится, дует на пальцы, запачканные мелом, подправляет мокрой тряпкой хвостики запятых, укорачивает их, потом опять дорисовывает мелом. Кладет тряпку. Молчит.

— Ну что же ты? — говорю я. — Задай смысловой вопрос. Ну просто вопрос по смыслу…

— Ка… — неуверенно, словно нащупывая зыбкую дорогу, начинает Парахин, вопросительно смотрит мне в глаза и заканчивает упавшим голосом: — … кой?

Я молчу. Тогда Парахин осторожно нащупывает новый вопрос:

— Ка…кая? — Пауза. — За…чем?

Так вопрос за вопросом, и все мимо и мимо. Парахин краснеет, напряжение его достигает мыслимого предела. Я останавливаю его:

— Парахин, представь себе, сейчас вот поднимается Лигачева и спрашивает тебя. «Парахин, ты уже догадался?»

Надо видеть озаренное, счастливое лицо Парахина.

— О чем? — с облегчением и радостью говорит он.


6

С дедом Гришкой у нас что-то сдвинулось с мертвой точки. Мы не стали лучше понимать друг друга, но спорит со мной дед Гришка теперь чаще. Потому что смотрит на меня не так свысока.

В сентябре дед Гришка начал копать во дворе бассейн. (Местный бассейн — это узкий колодец, стенки и дно которого обмазываются цементом. В такой резервуар не проникает почвенная соленая вода, и из него в почву налитая вода не уходит.) Я решил ему помочь. Пришел после работы, взял лопату и тяжелую железку, похожую на ломик, — ломика я не нашел — и полез вниз копать. Копал я аккуратно, не торопясь, снял два шара, вытащил землю наверх и, довольный собой, отправился, проверять тетради. Я думал, дед Гришка обрадуется помощи, но он рассердился. Как всегда, из своей плотницкой он вернулся перед закатом, полез в колодец, выбрался оттуда и сказал мне:

— Ни, Андрий, ты мне не помогай.

— Почему? — удивился я.

Он не ответил. Лишь поздно вечером пояснил:

— Я сам. А ты мне стенку испортишь.

— Как хотите.

Я был обижен. Я твердо знал, что сделал свое дело хорошо. Во-первых, не бог весть какое это дело, во-вторых, копать-то мне не впервой, несколько лет не расставался с лопатой, натренировался. Я не подумал тогда сразу, что дед ревнует, но в тот же вечер он сам толкнул меня на эту странную мысль.

— А чем ты, Андрий, работал? — спросил он.

— Лопатой, — сказал я, еще не понимая, куда он клонит, — ломиком.

— То не ломик, Андрий, — сказал дед Гришка, — то простая железка. Ломик — то другое.

Он был доволен. Он взял реванш. Все-таки я, учитель, не знал, что такое ломик. А он, дед Гришка, знал. Ломик, о котором дед Гришка знал все, восстанавливал его в его собственных глазах. Но все же что-то, какая-то перегородка, разделявшая нас, немного сдвинулась. Дед Гришка уже не мог забыть, что я умею копать почти так же хорошо, как и он. Я узнал, как можно на время купить его расположение, и теперь иногда расчетливо ошибался: путал грабарку со штыковой лопатой, стамеску с долотом. И дед Гришка смягчался. Посмеиваясь, объяснял мне, чем стамеска отличается от долота, ножовка от разводной пилы. Я слушал, умилялся и уже совсем легко переходил к другим вопросам. Например, к таким:

— А вы воевали?

— Воевал? — И дед Гришка делает обычный свой «уход». — А як же, мобилизовали меня. Був в армии, був.

Это совсем не то, что я хочу у него вытянуть. Мне хочется знать, дрался ли он с фашистами, убивал ли их, был ли патриотом, я хочу добраться до его настоящих, сильных чувств.

— На фронте вы были? — уточняю я.

Дед усмехается. Меня, умного-разумного, хитрого-хитрого, он видит насквозь.

— Да вроде.

— Как вроде? В атаку вы ходили?

Он долго молчит и вообще промолчит, если я не повторю вопроса. Если же повторю, он все равно скажет свое: «Да вроде».

Я знаю, что дед Гришка дважды ранен — последний раз тяжело, — что, следовательно, он бывал в переделках, и его нежелание рассказывать об этом я объясняю только непонятным мне полным отсутствием лихости. Единственную военную историю, которую я слышал от него, дед Гришка рассказал попутно, к случаю, за хото, и война из этой истории уж как-то сама собой выперла.

Хото — это сваренная овечья требуха, вернее, мелко порезанные тонкие кишки. Едят их, макая в тузлук — крупно покрошенный лук, политый уксусом и соусом из-под требухи. Все это острое, терпко пахнущее варево едят не от бедности. Хото — это лакомство, мясной праздник. Зарезавший овцу или барана приглашает соседей не на мясо, а именно на хото. Меня тоже пригласили, но я долго не мог побороть брезгливости, не мог привыкнуть к раздражающему аппетитному и в то же время отталкивающему запаху.

— А у вас этого не едят? — спросила хозяйка. — А чего у вас едят?

Это ее манера, спрашивать о том, что ее совсем не интересует. Попробуй ответь, что у нас едят!

— Ешьте, ешьте, — приглашала она гостей, а мне на тарелку положила кусок мяса.

И вот тут-то дед Гришка и рассказал свою фронтовую историю. О том, как он добился места ординарца при ротном командире. Командир этот, судя по всему, не пользовался уважением деда Гришки. Даже совсем не пользовался. Однажды — было это осенью сорок первого года — рота пошла в наступление. Они бежали по открытому пространству к трем сараям, за которыми засели немцы. Немцев, как потом оказалось, было немного, человек двенадцать, но у них были минометы*, и немцы убили больше половины атакующих, прежде чем те сумели добраться до первого сарая и захватить его.

Пока дед Гришка рассказывал, как он бежал, меня била нервная лихорадка.

— Добежали все-таки?

— Добигли. Як побачили, шо назад дальше, чем до тих сараев, так и добигли. Старшина у нас був, ну вин и заколов одного пулеметчика, а кто еще двух, я и не заметил. Пересчитались мы у тим сараи, а нас семнадцать або восемнадцать. Винтовки та штыки, а минометы немецкие уж по сараю бьють.

— А дальше, дальше что? — Господи, как мне хотелось, чтобы дед Гришка сказал, что они, те восемнадцать, бросились на немцев и отомстили, исполненные ненависти. Но ничего такого дед Гришка не сказал.

— Лежали у тим сараи до темноты. А як луна зийшла, было приказано отойти.

И отступали, отступали, аж до самого Дона. И вот пока они отступали, пока ночевали в заброшенных землянках и ели бог знает что, дед Гришка и завоевал своего командира.

— Солдаты молоди да городски, что они знают! — сказал дед. — Ни пичь разжечь сырыми дровами, ни сапоги або валенки починить. А я и щепу нащепить могу, и вогонь развести. Вивцю пиймали. Той вивцы — худа да страшна! А заризали, командир и каже: «Выбрось требуху». Я ту требуху взяв, промыв, сварив и дав ему. «Что це?» — каже. — «Хото, — кажу, — требуха по-вашему». — «От, — каже, — не знал». — И дед Гришка засмеялся, вспомнив, какое растерянное лицо было у его командира. — Взял в ординарцы. Я и отогрелся.

— А в наступлении вы воевали? — спросил я. — Когда немцев погнали?

— Нет, — сказал дед Гришка, — ранило меня у сорок втором. Почитай под самым домом. Так что я тильки отступал. И раненый, с госпиталем, отступал, и сам, без госпиталя, отступал. Не успели нас вывезти из Пятигорска, так я сам…