"Ласточка-звездочка" - читать интересную книгу автора (Сёмин Виталий Николаевич)Глава шестаяВ подвале спорили, открывать или не открывать ворота двора. Не открывать — злить немцев, открыть — самим же пригласить их к себе. Спорили шепотом, раздражались, доказывали, но сразу же замолкали, едва наверху, над подвальными окнами, раздавался грохот мотоциклетного мотора, и потом долго не могли разобраться, кто перед этим за что стоял. Сергей и Хомик, собиравшиеся до конца дня высидеть в подвале, — они опасались, что их утренний поход был замечен, — не выдержали и получаса. Они выбрались во двор и уселись на длиннейшей дворовой скамейке, которая огромным неправильным кольцом охватывала большую клумбу. На клумбе с граблями и лопатой возился Мекс. Он выбирал из земли осколки стекол, мусор, выбрасывал куски кирпича. — Сколько жителей в городе? — говорил вполголоса, чтобы Мекс не слышал (кто его знает, зачем он к приходу немцев так старается?), Сергей. — Полмиллиона. — Это с детьми и стариками. Пусть двести тысяч. Каждый взял бы в руки по гранате… Опять с Маркса на Синявинский сворачивал мотоцикл. Грохот его мотора был как вой приближающейся бомбы. Еще только отделилась от самолета — уже кажется, что нацелена в тебя. Где-то около ворот — ворота ребятам не видны, мальчишки сидят сбоку от подворотни — мотор заработал громче, пару раз фыркнул и затих. Надеяться на что-то уже было бессмысленно, и все-таки несколько секунд Сергей надеялся: «А может, еще не к нам, а может, пронесет…» Калитку рванули, ударили в нее сапогом, и в подворотне гулко забился настойчивый железный звук. «Сейчас оно и произойдет», — думал Сергей, глядя, как, грузно колыхаясь, перебирая в связке ключи, шел навстречу грохоту Мекс. В большой, четырехэтажный дом один, двое или даже десять человек по пустякам так стучать не могли. Так стучать могла только немецкая армия… Однако это была еще не армия. Опередив Мекса, во двор вошли двое мотоциклистов в пыльных зеленых плащах. Они зашли в ближайший подъезд, толкнули квартирную дверь на первом этаже и потребовали, чтобы им открыли. Пока Мекс, неотступно сопровождавший мотоциклистов, спускался в подвал, разыскивал хозяев, немцы поднялись выше, выломали дверь в квартире на втором этаже, перерыли шкаф, что-то завернули в объемистый узел и, отстранив угрюмого Мекса и растерянную хозяйку с первого этажа, которые ожидали их, направились к своему мотоциклу. Мекс двинулся за ними следом и запер калитку. Потом он взял с клумбы лопату и грабли, очистил их от земли, спрятал в специальную фанерную халабуду, где хранились все его дворницкие инструменты — метлы, лопаты, ломики, совок, шланг для поливки двора, — и пристроился на низенькой табуретке перед своим флигелем. На этой табуретке Мекс всегда сапожничал. Сейчас он зажал между коленями высокий валенок и, орудуя шилом и толстой иглой, стал пришивать к нему войлочную подошву. Иногда Мекс откладывал в сторону шило, прижимал валенок к пухлой груди и, как сапожники, к себе резал войлок треугольно заточенным ножом. Чувствовалось: Мекс что-то решил. Решил сам, не спрашивая ни тех, кто требовал открыть ворота, ни тех, кто им возражал. И когда с улицы Маркса на Синявинский заворачивал мотоциклетный грохот, ребята понимали: сейчас он больше всего нацелен в толстую, когда-то ненавистную им, согнутую шею Максима Федоровича. Мекс не отложил свой валенок, когда новый мотоциклетный треск оборвался у ворот и в подворотне забилось железное эхо ударов в калитку. Движения Мекса даже сделались медлительнее. Он тщательно нажимал на шило, аккуратно продергивал нитку. Мекс будто нарочно озлоблял немцев. Ребята со страхом следили за тем, как Мекс поднимался, как он отряхивал с колен обрезки войлока, а потом плохо гнущейся ногой сгребал их в кучу, как шел в подворотню — старый, тяжелый, в старых, подшитых на коленях кожей ватных брюках, которые он снимал только в страшную жару, в ватной телогрейке, в темном брезентовом фартуке-нагруднике, который делал его похожим и на сапожного мастера и на домашнюю хозяйку одновременно. Вот Мекс вошел в подворотню и, хотя его еще отделяли от немцев железные прутья ворот, полностью попал в их власть. Никогда еще эта подворотня не слышала немецкой речи, и сейчас эхо без запинки откликалось на свирепую немецкую ругань. Подворотня просто гудела от картавых яростных «эр». В этих «эр» была сокрушающая уверенность немецкой армии, презрение немцев к медлительному, похожему на домашнюю хозяйку, старику в брезентовом фартуке. Сейчас разозленные немцы ворвутся во двор и бог знает что наделают. Однако немцы почему-то медлили. А из подворотни неожиданно показался ковыляющий все той же медлительной походкой Мекс. Ему надо было сделать шаг в сторону, тогда бы его от немцев укрыла стена. Но Мекс продолжал идти прямо, будто не заботясь о том, что его широкая, пухлая спина — прекрасная мишень для пули. Немцы еще покричали, потом мотор мотоцикла озлобленно фыркнул, затарахтел, набирая обороты, и рванулся по Синявинскому вниз. Совсем уехали или отправились за помощью? Сергей никогда не думал, что Мекс храбрый человек. Мекс был Мекс. И назвать его храбрым могло прийти в голову только отчаянному шутнику. Но даже отчаянному шутнику Сявону это никогда не приходило в голову. Конечно, к Мексу и раньше обращались, если кому-то из жильцов казалось, что на чердак забрались воры или какие-то подозрительные молодые люди слишком внимательно рассматривали чью-то парадную дверь. И Мекс поднимался на чердак и без колебаний выходил к подозрительным молодым людям. Во время бомбежек Мекс часто поднимался на крышу, следил за парадными дверьми. Но и это казалось само собой разумеющимся. То же, что Мекс сделал сейчас, не было само собой разумеющимся. Сергей сегодня насмотрелся на всеядность той самой смерти, картавое «эр» которой недавно бушевало в подворотне. Он насмотрелся за эти дни на смерть, на ее цвет — цвет человеческой кожи, от которой отхлынула жизнь. Такого цвета были лица тех, на конной пролетке, и женщин на полуторке. Сергей видел, как мгновенно — нет, не посерело, а именно утратило жизненный цвет лицо Сиротина. Сергей видел, как заострилось и посерело лицо пожилого бойца, подумавшего, что это он сглазил Сиротина. Как будто пожилой солдат на время принял и почувствовал чужую смерть. Вот такого цвета было и лицо Мекса, когда он, не торопясь, возвращался из подворотни. Мекс знал, куда ходил! И еще раза три Максим Федорович выходил к случайным немецким солдатам. Дважды он спроваживал их довольно легко. Один раз его чуть не застрелили, наставляли автомат, щелкали затвором. Но Мекс оставался глух. — Документ, — угрюмо твердил он, равнодушно глядя на автомат. — Документ. До ночи Мексу удалось отстоять дом, уберечь все сорок его квартир от грабежа. Ночью, когда ребята, сморенные пережитым, заснули в подвале, Мекса застрелили. Тело Максима Федоровича до рассвета пролежало в подворотне. Его обезумевшая жена, невестка и внучка не могли поднять более чем стокилограммовую тяжесть, а женщины, сидевшие в подвале, долго не решались подойти к убитому. Уже под утро Максима Федоровича перенесли во флигель и уложили на стол. Здесь ребята и видели его в последний раз. В ту ночь в доме умерли еще два человека. Умерла сестра Сявона, четырехлетняя Сонька. Умер одинокий, потерявший еще в гражданскую войну жену и сына семидесятилетний отставной капитан дальнего плавания Гладыш. Всю жизнь он плавал по северным морям, а под старость поселился в южном городе, чтобы вылечить свой застарелый северный радикулит. Ни Соньку, ни Гладыша, ни Максима Федоровича, естественно, никогда не заносили в списки военных потерь. Всю ночь и весь день двигалась через город немецкая армия. Утром Сергей, Хомик и Сагеса ходили прощаться к Максиму Федоровичу. Они хотели только на минуту заглянуть во флигель, а просидели там около часа. Едва они вошли в комнату, которую помнили просторной и в которой сейчас было удивительно тесно от покойника (мертвый Максим Федорович занял так много места, как он никогда не занимал живым), им, как взрослым, предложили стулья. Потрясенные и напуганные, скованные предложенными им стульями, необходимостью говорить шепотом и смотреть на стол, где, уже обмытый и прибранный, лежал Максим Федорович, ребята не решались встать и уйти. Несколько раз Сергей порывался: он боялся расплакаться — так на него действовали причитания Анны Егоровны, жены Максима Федоровича. Она одна в этой комнате кричала во весь голос. Она не говорила чего-нибудь особенного, не называла Максима Федоровича кормильцем, не вспоминала, каким хорошим он был. Самое страшное было в том, что о толстом, старом, неподвижном человеке она говорила, как о ребенке. Поправляла сложенные на груди руки и вдруг припадала к ним щекой: — Рученьки мои! Оглаживала ладонями лоб, голову убитого и кричала: — Ой, какие ж вы тоненькие, волосики! Она кричала: — Какой же ты желтый стал! Всю кровушку из тебя выпустили! Она кричала, а в Сергее все леденело и заходилось ненавистью. Потом они вышли на улицу Маркса. По улице борт к борту, в два, а то и в три ряда, двигалась немецкая техника. Шли огромные грузовики, с коротким, тупым радиатором и грузовики со спрятанным в кабину радиатором. Ползли порыкивающие бронетранспортеры с большими передними колесами и множеством задних, перематывающих мягкую гусеницу. Обгоняя колонну, выезжали на тротуар маленькие — их не назовешь легковыми — машины, похожие на железные ящики на колесах. И у всего этого потока техники, у каждого грузовика, даже у каждой части грузовика был устрашающе воинственный вид, который сразу же заметили и оценили мальчишки. У нашей армии, которая недавно тоже проходила через город, было куда меньше машин. Но дело даже не в количестве. Наши солдаты сидели в кузовах тех же самых трехтонок и полуторок, которые возили колхозный хлеб на элеваторы, гудели с грузом угля, досок, кирпича на городских улицах. Грузовики в армии, конечно, перекрасили. Но никакие маскировочные полосы на бортах, никакая краска не могла скрыть, что солдаты сидят в кузовах известных всем хлебовозов. Немецкие же автомобили невозможно было себе представить со строительным грузом в кузове. Эти огромные, широко и прочно расставленные колеса с толстенными рубчатыми шинами, эта помесь трактора, колесного тягача и танка в контурах кабины, эти кузова-крепости, кузова-вагоны — все предназначалось не для работы, а для войны. Даже форма бензинового бака у немецких мотоциклов — готовый к тарану нос старинного броненосца — говорил о воинственности. Человек, оседлавший такой бензиновый бак, мчался убивать и разрушать… И ребята, прижавшиеся к стене дома (вот-вот кто-то из немцев укажет пальцем — и конец!), тоскливо следившие за потоком, очень точно чувствовали эту идею немецких конструкторов. Иногда колонна останавливалась. Солдаты выпрыгивали из кузовов грузовиков и бронетранспортеров, разминались, бежали с ведрами в соседние дворы, закуривали, смеялись. И было странно и страшно оттого, что они смеялись. Чему они могли смеяться? Иногда мальчишки уходили во двор, сидели на скамейке или заглядывали во флигель Максима Федоровича и сообщали, что немцы все идут (гроб с телом Максима Федоровича надо было по дороге на кладбище перенести через улицу Маркса). Потом настойчивый шорох автомобильных шин, скрип тормозов, полязгивание гусениц, негромкий гул голосов чужой, дисциплинированной толпы вытягивал ребят на улицу. И опять они стояли, прижавшись к стене дома, опять испуганно, с досадой и разочарованием смотрели и сравнивали. То, что мальчишки видели, было убедительно. Внушительными выглядели могучие рубцы-протекторы на огромных шинах вездеходов. Внушительными были и кузова автомобилей, в которых свободно разместились бы не только наши полуторки, но и наши ЗИСы. Внушительным было вооружение немецких солдат — обилие пулеметов, укрепленных на мотоциклетных колясках, над кабинами грузовиков. Внушительным было даже обилие застежек и пуговиц на широких маскировочных плащах немецких мотоциклистов. Можно плащ пристегнуть к ногам, откинуть или накинуть капюшон, свернуть плащ, развернуть его… Мелочи поражали ребят как-то особенно горько. Ну, техника техникой, мы еще просто не успели столько настроить; к тому же тут не только немецкие машины — «фиаты», «шкоды», «форды»… вся Европа, Америка. А вот мелочи — затычки там или застежки, откидные скамейки — это ведь можно бы. И все-таки, несмотря на этот оглушающий подбор доказательств, ребята продолжали верить. Вся эта немецкая махина не могла погасить в них этой веры. Они лишь почувствовали, как хрупки, как ломки их личные судьбы. На второй день после того, как на стенах домов появились коричневые листки с приказом немецкого коменданта в течение двух суток сдать все огнестрельное и холодное оружие, Сагесу, Хомика и Сергея позвал к себе Иван Лукич. — Вот что, ребята, — сказал он, — женщины просили меня поговорить с вами. Вы читали приказ? — Читали, — кивнул Сагеса. — Женщины видели, что вы таскали и прятали где-то на чердаке — на чердаке? — какие-то ящики. Тол, мины, гранаты, — в общем, я не знаю что. Говорят также, что у вас видели винтовку. — Мало ли что можно говорить… — Правильно. Говорить можно что угодно. И лично я не советую вам тащить все ваше оружие на приемный пункт или еще куда там немцы приказывают. Это вовсе не обязательно. А вот взять этот тол, эти мины и оттащить их вечером в сквер и оставить там где-то на пространстве, равно удаленном от всех жилых домов, — пойди догадайся, откуда оно, не правда ли? — это я вам посоветовал бы сделать. Ребята молчали. — Вы, наверное, не все поняли, — сказал Иван Лукич, — Прочитайте-ка эту заметку, — протянул он Сагесе газетный лист. — Вот эту: «Сердечный привет германским воинам-освободителям!» Читай, читай! — Что это за газета? — спросил Сагеса. — Новая городская газета. «Голос русского патриота». — Немецкая газета? — поразился Сергей. — Что же в ней можно писать? — А вот сейчас увидишь. — «Русские люди, истинно русские, — начал читать Сагеса, — в эти дни со скорбью и благодарностью думают о немецких солдатах, которые пролили свою кровь, освобождая наш многострадальный город от большевистского ига…» — Так и написано? — не поверил Сергей. Сагеса продолжал: — «Большевики нас уверяли, что немецкая армия слаба, что ее дивизии обескровлены, что против Красной Армии воюют старики и дети. Мы все недавно видели, какие это старики! Красивые, сильные, молодые люди проходили перед глазами счастливых горожан…» — Довольно, — устало попросил Иван Лукич. — Посмотри теперь на подпись. — «Артистка Его Императорского Величества большого театра…» — Знаете, кто это? Сергей вспомнил жену «прокурора», которая хотела познакомиться в их доме с «порядочными» людьми… — Вот и было бы хорошо, чтобы она видела, как вы выносите оружие. Она знает, что оно в доме. — Так-то так, — сказал Сагеса, — да мы ни при чем. Иван Лукич поправил свою повязку, посмотрел внимательно на Сагесу. — Я вижу, вам надо побыть одним, посоветоваться. Посоветуйтесь. Только без мальчишества. Ладно? Ведь убить могут не одних вас. Учтите: артистка будет дрожать за свою шкуру и поспешит застраховаться. Мальчишки спустились во двор, вышли на улицу. Они шли по тротуару, как ходят по мостовой навстречу сильному движению, шарахаясь в сторону при виде встречных немцев. Задержат, загонят куда-нибудь выгребные ямы чистить, дрова рубить… Хомика и Сергея уже раз ловили. Сергей сбежал, а Хомик двенадцать часов возился по колено в воде — немцы пытались отремонтировать водопровод. Вернулся тогда домой Хомик каким-то серым, дрожащим. Он собирался бежать вслед за Сергеем, договорился с несколькими мальчишками, едва дежурный немец отвлечется, выскочить из бункера, в котором они работали. Мальчишки выскочили, а Хомик немного замешкался, и немец прямо на его глазах застрелил троих пацанов из автомата. Потом он кричал на работающих, грозил им автоматом, а Хомик все надеялся: сейчас что-то произойдет, придут другие немцы, арестуют этого или, по крайней мере, обругают его — ведь убил он не солдат, даже не взрослых, а обыкновенных мальчишек. Но никто не арестовал убийцу, никто не кричал на него. К нему подходили другие немцы, закуривали, стояли рядом, о чем-то разговаривали. А в десятке метров от них лежали убитые пацаны. И вообще мальчишки уже привыкли к тому, что там, где немцы, там поблизости смерть. Они видели, как на вокзале, где в самый первый день немцы застрелили несколько сот беженцев, немец-конвоир стрелял в толпу пленных. Он стрелял именно в толпу, в огромное серое тело, не выбирая ни правых, ни виноватых. И эта пальба в огромное беспомощное тело выглядела особенно ужасной. Мальчишки ходили на вокзальную площадь, лазили по путям, смотрели, как женщины со всего города шли от убитого к убитому, засматривали им в лица — искали своих. И еще мальчишки видели… Они ходили за город, на брошенные огороды, копать морковку и картошку. В полукилометре от них, отчетливо видный на холме, остановился серый автомобиль-фургон. Из кабины вышли трое немцев, они открыли задние дверцы фургона и что-то с усилием вытащили из него. Ребята не сразу поверили себе — это «что-то» был человек. Парализованные, они смотрели, как немцы, раскачав трупы за руки и за ноги, швыряли их в овраг… На углу Осоавиахимовского и Маркса Сергея чем-то удивило большое объявление. На фанерном щите серый лист бумаги, в центре которого крупными типографскими буквами отпечатана такая известная и в то же время неуместная фамилия «Чайковский». Как могла она очутиться на этом рекламном щите? Подошли поближе, и Сергей прочитал: «В помещении драматического театра состоится концерт симфонической музыки для офицеров и солдат немецкой армии. В программе — произведения Чайковского». Ну конечно, тот самый Чайковский! Композитор. Великий русский музыкант. Все правильно, русскими буквами отпечатана знаменитая русская фамилия, а прочитать ее и сразу понять — невозможно. Не может быть, чтобы тот самый Чайковский! — Сагеса, — спросил Сергей, — есть только один композитор Чайковский или есть еще один, немецкий Чайковский? — По-моему, один, — сказал Сагеса. — Откуда же другой? — А вот прочитай, — указал Сергей на афишу. Сагеса прочитал и тоже засомневался. — А может, — сказал он. — Кто его знает… Потом заговорили о той женщине — артистке его императорского величества… — Казнить ее надо, — сказал Хомик. — Кто будет казнить? Ты? — спросил Сагеса. — Если надо — я! Не то чтобы Хомик старался сознательно таким легким способом заработать себе славу отчаянного парня — он искренне загорелся своим предложением, кипел, настаивал. Но в то же время Хомик знал, что его предложение обязательно будет отвергнуто. — Мы с Сергеем по немцам стрелять — не боялись! — Тише! — сказал Сагеса. — Разошелся! Стрелять — стреляли, а убили хоть одного? — Думаешь, я боюсь, да? Думаешь, если Хомик, так боится? И Хомик решительными шагами подошел к стене, где был наклеен немецкий приказ, в котором комендант города предлагал населению в течение двух суток сдать оружие, и рванул его. Отодралась узкая полоска бумаги. Хомик подцепил ногтями плотно приклеенный кусок и потянул. — Немцы! — крикнул шепотом Сагеса. Они бежали несколько кварталов, проходили сквозь старые дворы, в которых были выходы на две улицы. — Вот ты дурак, — ругался Сагеса, — пацан! Приказ отодрал! Вот смелый! У них миллион таких бумажек! И что с тобой делается? С Хомиком и правда что-то делалось. После того как они с Сергеем бегали на фронт, Хомик резко переменился. Выйдя на улицу, он хмелел. Его тянуло что-то сделать: сорвать приказ, плюнуть сзади немцу на мундир… За Хомиком надо было следить, его надо было удерживать, потому что хмелел он грубо, как новичок; у него совсем не было опыта в таких делах, каждую минуту можно было ожидать, что Хомик засыплется сам и потянет за собою других. Сергей никак не мог забыть заметку в «Голосе русского патриота». И даже не заметку, а потрясение и злобу, которые вызвала у него печатная ложь. Сергей в первый раз в жизни почувствовал, как невыносима печатная ложь. Будто лгут от твоего имени. Будто, если ты не вмешаешься, кто-то поверит, что и ты так думаешь. Ночью мальчишки натаскали ведрами земли на чердак и засыпали плоские ящики с минами, гранаты и тол. Винтовку они зарыли во дворе. Дней через пять после прихода немцев над городом пролетел советский самолет, бросил бомбу на вокзальную площадь и под дудуканье немецких автоматических зениток скрылся в восточном направлении. И это было все. Ни выстрелов, ни отдаленного гудения земли — фронт откатывался стремительно. Он опережал эвакуировавшихся, оставлял в тылу немецкой армии отступавших красноармейцев. Каждый день возвращался в сорокаквартирный дом по улице Маркса и Синявинскому кто-нибудь из уехавших перед приходом немцев. И каждое такое возвращение было траурным. «Вот и Сидоровы вернулись. Бог знает куда заехали, за тридевять земель, а и там их достали. И Жолткевич вернулась». — «Господи, но зачем же Жолткевич?! Неужели не знает?..» Возвращавшиеся были худы какой то скорбной, изможденной, лошадиной худобой. Лица их шелушились непривычным степным загаром. В город они добирались пешком и на попутных подводах; приходили почти без вещей — по дороге выменивали их на хлеб. Небольшое возбуждение, оживлявшее в первые минуты, когда они входили во двор, их глаза, — наконец-то добрались! — очень быстро сменялось опасливым выражением: пустят ли в собственную квартиру, не донесут ли? Рассказывали они неохотно, спрашивать боялись. И лишь постепенно втягивались в ту неопределенную, неясную жизнь, которая стала налаживаться в доме с тех пор, как в город перестала доноситься фронтовая пальба. Жизнь эта была по преимуществу кухонная. И не только потому, что в кухне что-то готовили, что эта была единственная комната в квартире, где сохранилось какое-то тепло. Людей вообще тянуло в углы, в каморки. Большие комнаты в квартирах, носившие торжественные названия «гостиная», «спальня», с их паркетными полами, широкими окнами, потеряли свой смысл. Люди ежились в этих просторных комнатах, им было там неуютно и даже страшно. Их тянуло к кухонной печи, слабое тепло в которой поддерживалось не только дровами или углем — дров и угля не хватало, — но и запасами из семейных библиотек. Их тянуло в тесноту — поближе к стенам, поближе к людям. Теперь чаще стали ходить друг к другу, чаще собирались друг у друга. И гостей принимали тоже в кухнях. Впрочем, «принимали» и «гости» — это, конечно, не те слова… Самым траурным было возвращение тетки Гарика. Тетка еще только прошла через двор, едва поднялась к себе, а все уже поняли — Гайчи погиб. Подробности смерти Гарика ребята узнали на следующий день. То есть в том-то и дело, что никаких подробностей не было. О жизни Гарика ребята знали сотни подробностей, помнили его остроты, помнили привычки, а вот о смерти узнали немногое. Гайчи вместе с двумя другими ополченцами ушел в боевое охранение, а ночью, видимо, на них напоролись немцы, лезшие в разведку. Что там произошло — никто в точности не узнал: поднялась стрельба, наши палили из своих окопов, немцы ответили из своих. А утром в окопе боевого охранения нашли трех убитых наших бойцов и несколько трупов немецких солдат. Так рассказывала тетка. Еще она говорила, что Гарик был убит не пулей, а ножевым штыком. Встречаясь с теткой Гайчи во дворе, сталкиваясь с нею в очереди за водой — за водой надо было спускаться почти к самой реке, к источнику, которым не пользовались уже лет пятьдесят, — Сергей вновь и вновь спрашивал ее: — А когда Гарику винтовку выдали? А что он сказал? Сергею нужна была легенда. Тетка отвечала ему терпеливо, смотрела на него внимательно, разводила руками. Она не все знала, не все помнила, а придумывать ничего не хотела. Она была правдива. Все они в этой семье были правдивыми и презирали приблизительные рассказы, в которых всегда что-то придумано. И тетка ничем не хотела помочь Сергею. «Не помню, — говорила она. — Да, стрелял. Три выстрела успел сделать — в магазине осталось два патрона… Пожалуй, не трусил. Вполне прилично вел себя». Со смертью Гарика никак нельзя было свыкнуться, никак нельзя было отнести ее к тому, что уже было. Она словно на много лет вперед уходила в жизнь Сергея. До сих пор помимо своей воли Сергей думал о войне как о чем-то ужасном, но случайном и преходящем, что нарушило прочное довоенное течение времени. Рано или поздно война кончится, и время опять потечет, как прежде. И будет оно прямым продолжением того, что прервалось двадцать второго июня. Ребята будут ребятами, взрослые — взрослыми. У ребят будут свои игры, у взрослых — их дела. Конечно, сейчас Сергей повзрослел, но он соглашался повзрослеть только на время войны. Так тяжело быть взрослым… Сергею стало неловко встречаться с Иваном Лукичом. Ему казалось, что он в чем-то непоправимо виноват перед отцом Гайчи. Почти во всех квартирах теперь стояли немцы. Некоторые переспят ночь и двигаются дальше, другие задерживались. Как ни странно, безопаснее были те немцы, которые задерживались надолго. «Постоянный» немец сам не прочь задобрить хозяев. С «постоянным» немцем у хозяев — невольно и для хозяев и для немцев — налаживались какие-то отношения. Будничные мелочи устанавливали между ними будничные связи. Сергею запомнились два «постоянных» солдата. Когда первый из них появился на пороге, Сергей сразу же почувствовал что-то необычное. Немец улыбался. Это была широкая, открытая улыбка, улыбка — предложение ответить улыбкой. Она не понравилась Сергею. Ему вообще не нравились немцы, которые — как будто ничего не произошло! — предлагали улыбаться. Ему не нравились красивые и высокие немцы, а этот был красивый и высокий немец. Наверно, солдат понял Сергея. — Не немец, — ткнул он себя в грудь. — Австриец, Вена. И он опять улыбнулся: вот какой сюрприз я тебе преподнес! В коридоре австриец осмотрелся, повесил на массивный латунный крючок большой вешалки свой плащ и фуражку и сказал удовлетворенно: В столовой (она же гостиная, она же Сергеева спальня) австриец попробовал рукой узкую Сергееву кровать и двинулся в спальню отца. — Я здесь! — показал он Сергею на широкую отцову кровать и заговорщически подмигнул. Может быть, австриец и правда был рубахой-парнем, может быть, он получил длительный отпуск, но доброжелательность, желание понравиться Сергею так и лезли из него. К кровати австриец придвинул стул, на стул повесил свой китель, на китель — портупею с пистолетом. Заметив жадный взгляд Сергея, он тут же протянул ему пистолет, вытащив предварительно обойму. Пистолет был с тяжелой коричневой рукояткой, с длинным черным стволом. — «Вальтер», — назвал австриец систему пистолета. — Вальтер, — показал он на себя и захохотал. Это был еще один сюрприз. Потом он углубил тему, которую начал еще на пороге: — Не немец, не капиталист. Арбайтер. Рабочий. Электро, — и показал на абажур (лампочки в патроне давно не было). Рабочий, пролетарий, «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — все это в сознании Сергея стояло рядом с тех пор, как он помнил себя. Это был пароль, на который откликалось все его существо. Но на этот раз ничто в Сергее не откликнулось. Слишком у австрийца было хорошее настроение, слишком радостная и легкая походка у него была. Австриец побрился, причесался, почистил мундир, покрутился перед зеркалом, подмигивая себе и Сергею, застегнул пояс с кобурой и протянул руку за пистолетом. — Вальтер! — опять пошутил этот немец и засмеялся. — Вальтер! Он взял пистолет, привычным движением ладони вогнал обойму в рукоятку и, повернувшись к стене — не произошел бы случайный выстрел, — оттянул затвор, ввел патрон в канал ствола. — Зачем? — спросил Сергей. — Во фюр? — И показал, как австриец заряжает пистолет. Вальтер подмигнул. — Шпацирен. Маруся, — Он прошелся по комнате, словно галантно поддерживал какую-то Марусю. Нахмурился. — Партизанен? — Похлопал себя по кобуре. — Пу-пу! И опять дружелюбно рассмеялся. Вальтер ушел, а у Сергея еще долго горела ладонь, сжимавшая его пистолет. Уезжая, Вальтер оставил в пустой сахарнице пять таблеток сахарину. Второго немца звали Август. Он удивил Сергея знанием русского языка. — Меня зовут Август, — представился он матери. Был он нетребователен и предупредителен. Сразу же согласился лечь там, куда указала мать, сам взялся починить поломанный будильник. И починил. Был он скромен, но очень любопытен. Даже походка у него была присматривающаяся: чуть сутулые, поданные вперед плечи, руки, что-то вечно трогающие, ощупывающие, осматривающие, вытянутая, как у человека, привлеченного чем-то интересным, шея. — Будем разговаривать, — предложил он Сергею. — Я тебя научу немецкому, ты меня — русскому. Это было предложение «на равных», и Сергей не стал возражать. Август вообще держался «на равных». У него слишком сильно была развита исследовательская жилка, желание все проверить, все сделать самому. Он жил в мире, который, кажется, нигде не соприкасался с фашизмом, с идеей великой Германии. Даже воинская профессия отделяла его от других солдат — Август был автомехаником. Сергею он показался серьезным, знающим и понимающим — русский учит, хотя с переводческой работой не связан! — совершенно не похожим на других немцев. Он даже о фашистах, о Гитлере и о гестапо отзывался пренебрежительно. И однажды Сергей рассказал Августу, что он думает о фашистах и о немецкой армии вообще. Август слушал внимательно, иногда возражал (возражал он так: «Фашисты — дерьмо, Гитлер — дерьмо. А кто не дерьмо? Все политики — дерьмо»). С выводами же Сергея Август не согласился. — Красная Армия разбита, — сказал он. — Она уже не сможет оправиться. Это как по арифметике. — Подожди! — заволновался Сергей. — Наполеон тоже наступал. Подойдет зима — наши вам покажут. — У Наполеона не было германской техники, — сказал Август. Он не волновался. Горячность Сергея его не заражала. И вдруг — они сидели на скамейке во дворе — Август вскочил и вытянулся. Мимо проходил офицер. Август сказал что-то почтительное, потом добавил что-то смущенно и шутливо. Сергей понял основное. «Этот мальчишка, — сказал Август своему офицеру, — говорит, что Красная Армия зимой нас разобьет. Чушь, конечно, но и на такой ерунде можно учиться русскому языку». Сергей похолодел, он ожидал, что сделает офицер. Офицер не ответил Августу, он неопределенно кивнул и ушел. Август покраснел, когда Сергей назвал его сексотом и объяснил, что означает это слово. Встречались Сергею и другие немцы, которые не целиком или не сразу сливались с тем ужасным образом немецкой армии, который жил в нем еще со времени первой бомбежки. Но эти немцы недолго занимали Сергея. Они уезжали на фронт или в другой город и соединялись с немецкой армией, становились теми самыми зелеными солдатами, которые стреляли в безоружных гражданских, убили Максима Федоровича и тех женщин на полуторке, убили беженцев, пленных на вокзале, мальчишек, с которыми хотел бежать Хомик… На третий день после того, как немцы вошли в город, Сергей отправился к Камерштейнам. Он надеялся, что никого уже там не застанет. Это было бы лучше всего. Еще ничего не было по-настоящему известно, но что-то Сергею подсказывало: лучше бы он Камерштейнов не застал дома. Лучше бы они куда-нибудь уехали. Он шел по знакомым улицам и убеждал себя, что такой умный, проницательный дед, как дед Камерштейна, конечно же, должен был забрать своих женщин и уехать еще до того, как на улицах города началась стрельба. Правда, еще, может быть, ничего и не будет (Сергей заходил с ребятами к парню из соседнего дома, Борьке Мондрусу, там бодрились, говорили, что ничего и не может быть), но Сергей не хотел видеть старика Камерштейна вот таким, как Мондрусы, у которых уже все какое-то ненастоящее, которые не замечают, как тяжела их бодрость, как много они говорят о том, что ничего не боятся. Сергей почти уверил себя. В подвальную комнату по старым узким ступенькам он спускался только затем, чтобы убедиться, что дверь заперта, а может быть, и забита. Он нащупал эту дверь и толкнул ее. Дверь легко поддалась. — Эй! Кто здесь живет? — еще не теряя надежды, крикнул Сергей. В дальней комнате зашевелились, отодвинули стул и отозвались: — Сейчас, сейчас! Это был голос деда… Сергею удивились, испугались, а потом обрадовались. — Жив-здоров, — рассказывал Сергей об Эдике. — Там же не стреляли! Там такая глушь, что стрелять и не будут. А кормили нас здорово. Хлеба давали по такому куску! Эдик только в первые дни съедал все. А потом у него даже оставалось. Честное слово! Беспокоился о вас. Они все там беспокоились, а никто ничего точно сказать не мог, вот я и пришел в город. А их, может быть, эвакуируют. Аннушка говорила, — соврал Сергей, — их увезут в тыл. Они учиться будут. У них год не пропадет. А фрицев выбьют — их привезут назад. В комнатах у Камерштейнов был страшный раскардаш. Все вещи сдвинуты со своих мест, к столу не подойти, шкаф повернут дверцами к стене. В первой комнате, комнате без окон, шесть или семь кроватей, составленных вплотную, как нары. В коридоре несколько раскладушек и чемоданы, чемоданы, чемоданы… — Целый месяц у нас с верхних этажей живут, — пояснил дед. — У нас же не квартира — персональное бомбоубежище. Ниже спускаться уже некуда. Дед был очень оживлен. Сергей никогда не видел его таким подвижным, суетливым, без конца острящим. — Баба у нас расхворалась, — говорил он. — Но ничего, корью она уже заболеть не может, скарлатиной тоже. Так, какое-нибудь мелкое старческое недомогание! Это быстро проходит. Сергей увлекся и стал с длиннейшими подробностями рассказывать, как он добирался в город. Как убегал от милиционера, как ехал на волах, а они понесли его, как его чуть не приняли за шпиона. Иногда он спохватывался — не слишком ли заврался? — но дед тотчас же подталкивал его каким-нибудь вопросом. И он снова рассказывал, немного стыдясь своей развязности, смутно чувствуя, что он не должен сейчас говорить о себе, и в то же время понимая, что в чем-то помогает старшему из Камерштейнов. Должен же дед чем-то занять двух своих молчаливых женщин! У него, наверно, даже температура от этого. Недаром он так часто облизывает толстые, необычно яркие губы. Потом Сергей ушел. Он уходил с облегчением: выполнил свой долг, рассказал об Эдике, поговорил с дедом — и все. Что он еще может сделать? Он, Сергей, пацан, а они взрослые люди… Несколько дней Сергей не ходил к Камерштейнам и даже старался не очень думать о них. Он пошел к ним, когда прочитал расклеенное на всех углах «Обращение немецкого командования к еврейскому населению». Это было уже не первое обращение. В городе уже появлялась листовка, подписанная немецким комендантом, которая призывала еврейское население хранить спокойствие и не поддаваться провокационным слухам. Призывы хранить спокойствие печатал и «Голос русского патриота». «Голос» сообщал, что германское командование в интересах самого же еврейского населения («чтобы предупредить эксцессы») намерено отделить евреев от остальных горожан, создать в специальном районе города еврейскую общину, члены которой смогут заниматься ремеслами, торговлей и другими общественно полезными делами. Но и в комендантской листовке и в статьях осведомленной газетки речь шла лишь о планах. «Обращение» же было приказом. Приказом спокойно — бояться нечего! — взять из своих вещей наиболее ценные и собраться на отведенных для каждого городского района сборных пунктах. Немецкие машины вывезут собравшихся в тот самый специальный район… Сергей прочел до конца, он спешил дочитать: может, самое страшное спрятано в конце? Прочел еще раз и почувствовал какое-то тревожное облегчение. Конечно же, невозможное — невозможно! Где-то, может, и были расстрелы. Но ведь «где-то» вообще черт знает что бывает. И все-таки у него заныло в груди. Он шел к Камерштейнам, и боль в груди усиливалась. Ему опять и опять вспоминались дубовые и в то же время уклончивые, исполненные лукавства фразы из приказа-обращения. Где, например, этот самый специальный район? И почему только самые ценные вещи! А чашки, ложки нужны? Он хотел рассказать о своих сомнениях проницательному деду Камерштейна, но сбился и лишь предложил Камерштейнам «на пока» поселиться к ним с матерью. Мать сама приглашает. Дед вежливо поблагодарил Сергея и отказался. Он поблагодарил Сергея как равного. Очень уважительно, серьезно и как будто виновато. Вроде бы он и не рассчитывал, что Сергей может быть таким великодушным. Эта виноватость была заметна лишь чуть-чуть, но была она настолько непривычна и необычна, что Сергей ее сразу заметил. Она больно ударила его. Дед не должен был говорить с ним, пацаном, так уважительно, он не мог, не должен был испытывать перед ним какую-то вину. — Дед, — сказала бабушка, — ты бы отдал Сергею книги Эдика. Баба еще плохо держалась на ногах, она недавно встала с постели. — Старый как малый, — сказал о ней дед, — учится ходить. Он бросился к ней на помощь, когда она двинулась к столику с Тейкиными книгами, каждую из которых Сергей знал так хорошо. — Зачем же я их возьму? — испугался Сергей. — Эдик сам приедет. Да и вы не вечно же будете не дома, — он с трудом сложил эту фразу. — Нет, нет, обязательно возьми! Какие Эдик больше любил? Дед, ты знаешь? — Честное слово, — жалобно сказал Сергей, — это вы напрасно! — Да, да, — сразу же согласился дед, — старый как малый. Уж если что вобьет себе в голову… Он извинялся за бабку! Страшно все запуталось в Тейкином доме. Дед поддерживал Сергея, а Сергей чувствовал, что не должен принимать его поддержку. Но не мог же он взять эти книги! Он же не на похороны сюда пришел! — Не навечно же вы из дома уходите, — еще раз повторил он. — Да, да, — сказал дед, — а ты подумала, как он понесет эти книги по городу? Мало того, что он пришел к нам? — Ну, не все, — сказала баба, — все он не унесет. Но часть же он может взять. — Э, — ласково сказал дед, — старый что малый! Потом они упаковывали вещи в чемоданы. От рубашек, платьев, простынь кисло пахло давно не стиранным. — Дед, — говорила баба, — не забудь и наволочку. — Ты меня удивляешь, — бодро отзывался дед. — Как я могу забыть эту наволочку? — Возьми и свои полуботинки, они еще не такие старые. Их можно починить. — Что бы я делал без тебя! — потрясенно смотрел на бабу дед. — Я бы обязательно забыл эти полуботинки. Он устало и покорно засовывал в узел старые полуботинки. Тейкина мать сидела в стороне и смотрела на эту суету расширившимися, без очков огромными глазами. Такие глаза делались у Сергеевой мамы, когда она снимала пенсне. Сергей знал, что такими глазами Тейкина мама ничего не видит. Так, какие-то колеблющиеся пятна. Эти пятна, наверно, но очень отвлекают ее, не мешают ей думать о своем. Она сидит в углу и молчит, а дед говорит и говорит, облизывая свои яркие губы сухим языком, и смотрит на нее и на бабку. Или даже больше на нее, чем на бабку. — Я вам помогу вынести вещи, — сказал Сергей. — Нет, нет, мальчик! — сказал дед. — Спасибо, но не надо. Иди. Нам тут надо побыть одним. — До свидания, — сказал Сергей. — А за Эдика вы не беспокойтесь. Этих гадов все равно скоро разобьют! Не беспокойтесь за Эдика. Он… — Да, да, мальчик, — сказал дед, — да, да… Ты иди. Сергей махнул рукой и вышел. Он осторожно в темноте прикрыл за собой дверь и поднялся по ступенькам наверх. Ему показалось, что во дворе его ожидали, что его хотели о чем-то спросить. Но он не остановился. На улицах, по которым Сергей шел, заметно было встревоженное движение. Город давно ждал этого приказа, предчувствовал его. Еще с того дня, когда немцы вошли в город. Приказа не было, а его все равно ждали. О нем не говорили, а все равно ожидали. Не знали, какой он будет, отмахивались от мыслей о нем, от сообщений «Голоса», а все равно ожидали. Люди говорили: «Ну что вы! Разве это может быть!» И чувствовали — может. И вот теперь изо всех подворотен, из всех уцелевших парадных выходили люди с вещами и шли к сборным пунктам. Мимо одного такого сборного пункта Сергей проходил. Ничего особенного — обыкновенный, мощенный мелким камнем двор старого трехэтажного дома, с двумя вонючими мусорными ящиками, с десятком похожих на уборные сарайчиков, с уборной, похожей на сарайчик. Сергей бывал в этом дворе несколько раз: там под железной лестницей работал армянин-сапожник, которому мама иногда давала починять свои и Сергеевы туфли. У входа во двор стоял немец-солдат. Не гестаповец, отметил Сергей. Без винтовки, без автомата. На поясе у него только ножевой штык в черных ножнах. Солдат лениво смотрит на тех, кто заходит во двор, не мешает тем, кто хочет выйти, и вообще ведет себя как посторонний. А люди идут, идут и идут. Заходят во двор и почти не выходят из него. И нет тут конвойных, никого нет. «А может, все-таки ничего не будет, — думает Сергей. — Может, в приказе правда. Перевезут их в определенный район, и будут они там дожидаться прихода наших. Вот ведь и немец без автомата, и не стережет он никого». Все-таки Сергей обошел солдата и двор — перебрался на другую сторону улицы. Свернул за угол и услышал яростный женский крик. Где-то совсем не ко времени назревал глупейший бабий скандал. Рванув дверь парадного, почти вышибив ее, на тротуар выкатилась раскрасневшаяся от крика, тяжело нагруженная, толстая тетка. Она поставила рядом с собой большой чемодан и не поправила, а отмахнулась сильной короткой рукой от седых волос, упавших на лоб из-под сбившегося платка. Вся она была короткая, сильная, легко справляющаяся со своей чрезмерной полнотой, а пот на лбу и красные пятна по щекам говорили не об усталости, а о ярости. — Пусть вам наша смерть, — кричала она кому-то, кто прятался в доме, — станет поперек горла! Вы хотели нам смерти! Вам нужны наши кастрюли! — Она уперла руки в бедра и кричала, чтобы слышала вся улица. — Берите! Все берите! И кастрюли, и ложки, и Симочкино пальто! Вы этого хотели! Сергей шарахнулся, попав под ее ненавидящий, слепой взгляд. — Смотрите и радуйтесь! — кричала тетка. — Мы уходим! Мы уходим! Она еще что-то кричала. Проклинала какую-то Феньку, и ее мужа Павла, и их бандита сына, которые теперь могут радоваться, а у Сергея звенело в ушах: «Мы уходим!» Его обжигал слепой от ненависти взгляд. Теперь он точно знал — их убьют. Вот эта тетка точно знала — их убьют. Он ведь и сам знал, что их убьют. Он знал это еще в тот день, когда они с Хомиком пробирались на фронт мимо застреленных гражданских. И даже еще раньше — когда попал под первую бомбежку. Он не думал тогда об этом, но знание это родилось тогда, и потом оно все время подтверждалось: и когда убили Мекса, и когда по городу шли немецкие войска, и когда он смотрел на немецкие машины, на солдатскую серо-зеленую форму, на конвоира, стрелявшего в пленных, и даже когда он разговаривал с австрийцем Вальтером и изучающим русский язык автомехаником Августом. У него тогда не было ни в чем сомнений, а вот этот идиотский, насквозь понятный приказ заставил его усомниться, как последнего дурака или последнего подлеца. Сергей бросился назад, к дому Камерштейнов. Он спешил. Он готовил убедительные, самые убедительные слова. Камерштейнов дома уже не было. Сергей побежал к сборному пункту, куда они должны были явиться. Он нашел этот пункт во дворе собственной школы! На противоположной стороне улицы стояла редкая, готовая каждую минуту рассыпаться толпа. Сергей затесался в толпу. — Уже вывозили? — спросил он у мальчишки лет пятнадцати. — Уже, — кивнул тот. — А зайти туда можно? Ты не пробовал? — Туда — можно. Обратно — нельзя. Вон стоит, — указал мальчишка на солдата. — Пока машины не подошли, пускал и туда и обратно. А теперь не выпускает. А у тебя там знакомые? — Знакомые. — У меня тоже. Сергей все-таки отделился от толпы. Он перешел через трамвайные пути и старался заглянуть в полуоткрытые ворота. Но ничего не увидел — солдат закрывал собою неширокую щель. Сергей поднимался на цыпочки, придвигался поближе и вдруг услышал: — Юда? Сергей обмер, когда понял, что солдат спрашивал его. — Ком гер! — приказал солдат. Сергей попятился и побежал. Уже к вечеру город знал — их убили. Ночью Сергей не мог заснуть. Едва он начинал дремать, на него наваливался кошмар. Толстая, пышущая жизнью, энергичная тетка со слепыми, лишенными глаз глазницами отбрасывает со лба седые волосы и кричит: «Мы уходим! Мы уходим!» «Юда?» — спрашивает Сергея солдат и хватает его за руку. «Я не юда!» — кричит Сергей и чувствует спасительное и почему-то нечистое облегчение оттого, что страшные пальцы, сжимавшие его руку, разжимаются. Он бежит, делает огромные скачки. Немцы не преследуют его, а он все равно чего-то боится. И тут он неожиданно сталкивается с дедом Камерштейна и сразу понимает, чего боится. Ему страшно оттого, что дед Камерштейна мог слышать, как он, Сергей, кричал солдату: «Я не юда!» Сергей вглядывается в бледное, повернутое в профиль к нему лицо деда и старается понять: слышал он или не слышал? А дед говорит виновато: «Как мальчик понесет эти книги? Его же увидят в городе с еврейскими вещами…» Сергей вскидывается на кровати и долго лежит без сна. Его нестерпимо мучает вопрос, на который нет ответа. Зачем они шли? Зачем? Почему? Без охраны, без конвоя… А если бы немцы прямо написали, что всех убьют, — и тогда бы тоже пошли? Неужели только жалкий, глупый, ничтожный обман завлек в ловушку тысячи и тысячи? Почему, глядя на зверя, человек никак не поймет, что перед ним зверь? Почему он все ждет чего-то? Ну зачем они сами шли? Недели через полторы в дверь Сергеевой квартиры постучал Эдик Камерштейн. Ему не нужно было ничего рассказывать. Он уже был дома, или, вернее, в доме, где раньше жил. Толкнулся в запертую дверь, зажег спичку и прочел приклеенную к двери табличку. «Конфисковано. Еврейская квартира». Наверно, ему надо было бы сразу бежать, но Тейка пошел к соседям. Его приняли и с плачем и причитаниями рассказали все. Тейка не плакал. Он даже не стал прятаться. Разыскал дворовых приятелей, разговаривал с ними, выходил на улицу, показывался десяткам людей, знавших его. Тейка не мог — На всякий случай, — сказал он. — Твоя мать разрешит мне переночевать у вас? — Спрашиваешь! — сказал Сергей. — У нас и кровать есть незанятая, отцовская. Я на ней все время спал, а теперь ты будешь спать. — Да я ненадолго, — сказал Тейка. — Почему? — возмутился Сергей. — Так, — сказал Тейка. Он вместе с Сергеем обошел всю квартиру, равнодушно выслушал суетливый рассказ Сергея об изменениях, которые за это время произошли в комнатах (много книг сожгли в печке вместо дров; цветы выкинули — все они засохли: воды из реки или из источника на поливку не наносишься; платяной шкаф уже полупустой — отцовские вещи пошли на рынок; паркет давно не натирался, мастика с него слезла, мать теперь вытирает его мокрой тряпкой; стекла целы только во вторых рамах, — когда-то, еще летом, мать вынула рамы и снесла их в подвал, и это спасло стекла). Потом очень коротко Тейка рассказал о себе. В сущности, Тейка был еще очень «свеженьким». Месяц назад их вывезли из колхоза на машине, посадили на поезд, высаживали на каких-то станциях, опять везли. И, как Аннушка ни старалась, половина ребят за это время разбрелась. «Есть было нечего», — пояснил Тейка. Дольше всех около Аннушки держались Тейка и Френкель. А потом ехать было уже некуда — немцы перерезали железную дорогу. Несколько дней Тейка, Аба и Аннушка жили в школе хутора, забытого немцами, и разошлись: Аннушка с Абой пошли на восток, а Тейка решил вернуться к своим и больше недели добирался с другими беженцами в город. — Как же Аннушка тебя отпустила? — спросил Сергей. — Она не отпускала, — сказал Тейка. — Она говорила: «Ты мне стал как сын». — А Гришка Кудюков? — Гришка? Воровал… И Тейка рассказал, как в поезде Гришка воровал у эвакуированных хлеб, консервы, вообще все, что можно было есть или обменять на еду. Один раз он попался, его хотели бить, но Аннушка не дала, отстояла. Гришка смылся на какой-то станции. И Слона с собой увел. Немцев Тейка почти не видел, больше по дороге сталкивался с полицаями. Собаки они, конечно, но Тейка от них ничего хорошего и не ожидал. Бомбежку он тоже не видел. Убитых тоже. Раза два был налет на эшелон, в котором они ехали, но все в общем обошлось благополучно. — Вот хорошо, что ты тогда не пошел со мной, — сказал Сергей. — Судьба, наверно. Знаешь, теперь все какие-то суеверные стали! И я не то чтобы суеверный, а вроде бы немного и суеверный. Под бомбежкой лежишь — ни о чем не думаешь, а бомбежка кончится — начинают разные мысли в голову приходить. А тут еще сны дурацкие ночью снятся. Раньше редко-редко когда сон приснится, а тут что ни ночь, то сон. Я, знаешь, когда в первую бомбежку попал? — и Сергей рассказал Тейке о первой бомбежке, и о том, как с ребятами ходил по горящему городу, и о том, как увидел застреленных беженцев, как с Хомиком сидел за баррикадой, как погибли Сиротин и Мекс. Тейка слушал внимательно и не очень внимательно. Верил и как будто не верил. Что-то мешало ему по-настоящему понять Сергея. Немного больше месяца разделяло их. Сергей пережил бомбежку, видел бой, немцев передовых и тыловых частей, Тейка — отступление, колонны беженцев, полицаев. Их опыт соприкасался и вроде бы не соприкасался. Во всяком случае, Тейка чего-то не мог или не хотел понять. И эта непонятливость грозила ему страшной бедой. Сергей это остро чувствовал. У него никогда не было власти над Тейкой, Эдик всегда был главным в их дружбе, а сейчас он как никогда замыкался в себе. — Что ты думаешь делать? — спросил Сергей. — Не знаю еще, — сказал Тейка. — Может, разыщу могилу. Потом, может, к коменданту схожу. — Ты с ума сошел! — Почему? — Но ведь… — Я думал об этом. Но я же наполовину немец. Сергей пожал плечами. Он не поверил. Он и не мог бы поверить, потому что не мог Пришла мать. Сергей не успел ее предупредить, она увидела Эдика, всплеснула руками, ушла в спальню плакать и вообще вела себя, по мнению Сергея, крайне нетактично. — Мама, — сказал Сергей, когда мать успокоилась, — Эдик поживет у нас. — Да, да… — сказала мама. — Ты знаешь, что он надумал? Собирается идти к немецкому коменданту. — Зачем? — Спроси его. — Я еще не собираюсь, — смутился Тейка. — Я просто так сказал. Может быть. Эдик прожил у Сергея три дня. Иногда он куда-то уходил «по своим делам», и Сергей боялся: а вдруг он отправился к коменданту и больше не вернется? Временами Тейка замыкался, и его нельзя было расшевелить никаким вопросом. И все же эти дни были для Сергея освещены отблеском счастья. Тейка всегда заставлял Сергея вспоминать о тех ласковых словах, которыми мама когда-то наполнила его. Теперь они жили вместе. Вместе вставали, вместе умывались, вместе сидели по вечерам на кухне и смотрели на пляшущий дымный огонек над аптечным пузырьком с керосином, вместе ложились спать и оба подолгу не могли сомкнуть глаз. — У нас на чердаке, — шептал Сергей, — два ящика мин, ручные гранаты, тол, а у стены с диким виноградом винтовка закопана. И на берегу, в одном месте, карабин. Тот самый. Не веришь? Завтра у Хомика спросишь. Если бы Сявон не уехал, мы бы уже партизанский отряд организовали. Помнишь Сявона? Я тебе про него рассказывал. Да ты его сам видел. Вот парень! Он на полтора года старше меня, но не в этом дело… У него недавно сестренка умерла, а мать чуть не тронулась. А может, тронулась. Мины мы все равно пустим в дело. Мы уже договорились с ребятами. Сейчас нельзя — за одного убитого немца пятьдесят наших расстреливают. На углу Нольной и Котельной нашли убитого немца, так вывели всех из углового дома — и детей, и женщин, и стариков — и прямо на улице постреляли. И кто мимо проходил. Всех до одного! Представляешь: идешь мимо, ничего не знаешь, дома тебя ждут, а тут цап — и пулю в лоб… А наши поднапрут — мы тут под шумок немцам по затылку… Сергей вздыхал. — Только иногда не могу я ждать. Просто не могу! Хочется бежать на чердак, схватить все мины и бросать, бросать, а потом зубами, ногами — всем! Ничего не страшно. Вот в меня будут стрелять — не страшно. Ничего, понимаешь? Только ненависть. Ненавижу! Он ворочался на кровати. — Ну почему они такие гады, ты понимаешь? В самом начале войны кто-то рассказывал: упадет на фронте бомба и не разорвется, вскроют ее, а там записка: «Чем можем, тем поможем». Будто немецкие рабочие написали. Не верю я сейчас в такие записки… Ты спишь, Тейка? Нет? Вот я тебе говорил про Сагесу. Он думает устроиться к немцам на железную дорогу, поближе к поездам, чтобы крушения легче было устраивать. Это он так думает. И сомневается. А вдруг ни одного крушения не удастся устроить, а потом наши не поверят, зачем он на работу к немцам поступал? Как ты думаешь? По стенам комнаты, в которой они лежали, проползали отсветы автомобильных фар. Это были отсветы немецких автомобильных фар. Иногда под окнами гулко отпечатывались на асфальте чьи-то твердые шаги. Это были шаги немцев. И если на улице звучала чья-то речь, то это тоже была немецкая речь. На третий день вечером Тейка вернулся взволнованный и впервые, не дожидаясь вопроса Сергея, заговорил: — Видел Гришку Кудюкова. Тейка бродил сегодня возле городской тюрьмы, стоял в толпе у ворот — там всегда дежурит толпа человек в сорок-пятьдесят. Немцы разгонят, а люди потихоньку опять собираются. Кто-то тронул его за плечо. Оглянулся — Гришка. «А я слышал, вас всех расстреляли». Громко говорит — люди оглядываются. Тейка стал выбираться из толпы — Гришка за ним: «Не бойся, я тебя не выдам». — А что потом? — Машина подошла. Знаешь, такая открытая. Немцы спрашивают, как проехать на мясокомбинат. Гришка говорит: «Пойдем, сигарет дадут». Я не пошел, а он: «Мне по дороге». Немцы ему показали на подножку, он стал и уехал, — Тейка замялся. — Знаешь, что Гришка мне сказал? Есть объявление: тем, кто укрывает евреев, — расстрел. Утром Тейка сказал: — Я пойду к коменданту. Из дома они вышли вместе. Через каждые пять шагов Сергей забегал вперед и загораживал Тейке дорогу. — Ты соображаешь, что ты делаешь? — Сергей был ошеломлен, — И все из-за этого подлеца Гришки?! — Соображаю. — Нет, ты подумай еще раз! Потом спохватишься — поздно будет. — Я должен пойти. — Вот и немцы так думают! Тейка молчал. Они шли рядом еще несколько метров, и опять Сергей загораживал дорогу. — Я тебе не рассказывал: немцы обманули всех… И твоих тоже. Написали, что переселят в специальный район. И все пошли сами. Понял? Без конвоя, без никого. А потом уже их взяли под конвой. А у них было время. Вот и у тебя есть время, а потом его не будет. Тейка смотрел в сторону. Он слушал и смотрел в сторону, как Сергей, когда отец читал ему нотацию. И Сергей видел и понимал это. Они двинулись дальше, и Сергей опять лихорадочно искал убедительные слова. Он не понимал Тейку. Но при этом он знал, почему он его не понимал. Если бы у Сергея застрелили мать, деда и бабку, он тоже, может быть, шел бы сейчас их дорогой, дорогой Тейки. И что бы разумное ему ни говорили, он все равно бы никого не слушал. Вот так было с Сявоновой матерью. Славкин отец целый день ее уговаривал, и все думали, что он уговорит ее, а он не уговорил. — Ты понимаешь, что ты делаешь?! — схватил Сергей Эдика за плечи. — Передумывать у тебя не будет времени! — Но ведь я наполовину немец. — Да ты их не знаешь! — У меня и в метрике записано. — Ты дурак! Ты дурак! Вот кто ты! — Пусти, — сказал Тейка. — Ладно, — сказал Сергей, — но один день ты можешь подождать? Поживи еще один день, а потом иди, и я тебе ничего не скажу. — Я уже три дня думал. Они стояли на площади перед комендатурой. Это была самая большая площадь в городе. До войны здесь всегда проходили первомайские и ноябрьские парады и демонстрации. Театр, облицованный белыми мраморными плитами — с начала войны его закрывала гигантская маскировочная сеть — был изображен на всех фотографиях с видом города. Под Новый год на этой площади выстраивался ряд сказочно разрисованных лотков школьного базара, поднималась огромная, с корабельную мачту, елка. С этой площадью у Сергея и Тейки было связано много воспоминаний — здесь они, например, учились кататься на велосипеде… Сергей надеялся, что эти воспоминания помогут ему остановить Тейку. Но Тейку уже было нельзя остановить. — Ну хорошо, — сказал Сергей, — я тебя здесь жду. Но ты хоть напирай на то, что ты немец. Комендатура, а рядом и гестапо располагались в новых домах напротив театра. Этим домам было всего года два-три. Они стояли в ряду других таких же новых домов, которые здесь строились по плану генеральной реконструкции города. По этому плану центр города переносился на Театральную площадь, откуда должен был начинаться величественный спуск к реке. Станешь на площади — и до самой реки перед тобой террасами цветники, широкие лестницы, что-то черноморско-курортное, только еще более грандиозное. Об этом плане много писали в областной газете, рисунки, отражающие будущее архитектурное великолепие, помещались в специальных витринах перед горкомом и горисполкомом… Сейчас фасад театра был закопчен, маскировочная сеть свисала с крыши лохмотьями. Сквозь огромные оконные проемы видны искореженные огнем металлические балки, стальная арматура. Дома напротив театра тоже повреждены, так что вход в комендатуру скромно запрятался среди боковых подъездов. Сергей видел, как Тейка вошел в этот подъезд и скрылся в нем. Чтобы не привлекать внимания часового у комендатуры, Сергей отошел подальше и приготовился ждать. Тейка возмущал Сергея, возмущал своим эгоизмом. Это не по-дружески — думать только о себе, страдать только за себя. Тейка должен был учитывать не только свои чувства, но и чувства Сергея. Первые тридцать минут Сергей ждал, не очень паникуя. Потом он уже не ждал, а просто ходил напротив комендатуры. Ждать уже нечего, но и уйти нельзя. Потом он опять начинал ждать, прикидывал возможные задержки: большая очередь, нет коменданта… Эдик вышел часа через полтора. Сергей даже не поверил сразу собственным глазам, но Тейка кивнул ему, и Сергей бросился навстречу: — Ну что? — Ничего особенного. Спросили, кем я хочу быть — немцем или евреем. — Ну? — Я сказал: «Конечно, немцем». Тейка замолчал. Сергей чего-то не понимал: — Да ты подробней расскажи! Вот ты вошел… — Ну, вошел. Там меня какой-то тип спросил, к кому я. — Русский? — Как будто русский. Ну, я сказал. — А он? — Сказал, чтобы подождал. Ну, я ждал. Потом меня зовут. — К коменданту? — К коменданту. А может, и нет. Офицер, в общем. Переводчица сидит, спрашивает, кто я такой. Я говорю: так и так, родители, то есть мать, дед и бабка, расстреляны, а мне что делать? Она ему переводит, а он смотрит на меня. Потом сам говорит по-русски: «Дай метрику». Я положил на стол. Он читал-читал, дал переводчице. Потом они что-то говорили между собой. «Сам пришел?» — спрашивает. Я говорю: «Сам». Он засмеялся и спрашивает: «Кем ты хочешь быть — евреем или немцем?» — Ну? — Я говорю: «Конечно, немцем». — Молодец, — неуверенно сказал Сергей. — А он что? — Засмеялся. «Но, — говорит, — лучше все-таки уходи из города. Я, — говорит, — ни за что поручиться не могу». — Да, — сказал Сергей, — так ты ему и сказал: «Конечно, немцем»? А что же он хотел, чтобы ты сказал: «Конечно, евреем»? Тейка молчал. — Ты был бы настоящим идиотом, если бы сказал «конечно, евреем». Такого идиота нельзя было бы найти в целом свете. Тейка шел молча. — Кокнули бы тебя просто-напросто — и все. И никто бы не знал. Им что человека убить, что муху прихлопнуть. Ты только не поддавайся. — Я не поддаюсь, — и Тейка заплакал. — Вот сволочь, еще спрашивает, кем хочешь быть! На идиота, что ли, напал? Я ж тебе говорил, помнишь? Напирай на то, что ты немец. — Я завтра утром уйду, — сказал Тейка. Он плакал, а лицо его не менялось, не морщилось жалобно. — В деревню? Успеешь еще. Кто знает, что ты у меня живешь? В нашем доме только одна настоящая сволочь есть. Но она тебя, по-моему, еще не видела. А Гришка этот… Надо было его тогда утопить!.. А кроме — никто не донесет. — Я на фронт уйду. — На фронт? Тейка кивнул. — Как же ты уйдешь? Это же черт знает сколько километров! И фронт переходить надо. И по дороге поймают. Подожди, здесь немцев бить начнем. — Я завтра уйду. — Вообще-то правильно, — примирительно сказал Сергей, — с самого начала надо было так. А ты какого-то черта к немцам полез! — Не знаю, — сказал Тейка. — Я завтра ухожу. — Ну вот, опять ты заладил: завтра, завтра! Что ж, и подождать нельзя? — Я не могу ждать. — Слушай, тебя же в армию все равно не возьмут. Перейдешь на ту сторону — это если уцелеешь, — тебя сразу и отправят куда-нибудь в тыл. Опять картошку копать. И все. Тут у нас больше шансов. Честно. — Я завтра ухожу. Ночью Сергей перебрался на кровать к Тейке: — Тейка, ты не спишь? Эдик не спал. — Я решил идти с тобой. Вместе пойдем на фронт. Всегда вместе, да? Может, нас возьмут воспитанниками? Может, мы с тобой найдем того самого Валю, да? Это было самым большим признанием в любви, которое за всю их дружбу сделал Сергей Тейке. И Камерштейн принял этот подарок. — Рязан! — сказал Камерштейн. — Ласточка! И Сергей почувствовал, как Тейка смутился. Сергей больше всего любил Тейку, когда он так смущался. Они шептались еще с полчаса, и все эти полчаса Сергей был счастлив. Неважно, что его и Тейку впереди ожидают бог знает какие опасности. Страх перед ними впереди, его нечего вызывать раньше времени. Зато они теперь вдвоем. Сергей верит в свою звезду. Ведь судьба, или что-то там вместо нее, уже имела столько случаев расправиться с ним и не расправилась. И у Тейки, несомненно, счастливая звезда. Его должны были расстрелять вместе с родными, а не расстреляли: Тейка, как знал, не пошел тогда с Сергеем в город. И комендант отнесся к нему с необычайным благожелательством, — надоело ему, что ли, в тот день убивать или Тейка сумел даже коменданта заставить вспомнить, что и у него свои дети есть? Тейка, конечно, не так удачлив, как Сергей, но Сергей и идет с ним, чтобы поделиться своим счастьем, своей удачливостью. Ну а опасности — что? Слишком велики они, чтобы о них сейчас думать! Начни подробно думать — еще откажешься от своего решения. Об опасностях надо будет думать, когда они станут возникать. Не раньше. — Будем идти на восток и на восток. — Ага. — Спросят: «Куда?» — «На менку! Жрать в городе нечего». — Или скажем: «Эвакуированные. С дороги сбились». Зачем раньше времени думать об опасности? Думай не думай — все равно ничего заранее не угадаешь. Да и что могут знать об этом такие пацаны, как они? — Что бы ты сделал с Гитлером, если бы он попал в твои руки? — Я бы… — Я бы его сразу не убивал. Я бы ему… Они шептались и, как когда-то, спешили перебить друг друга согласными: «И я!» Спешили узнать, что оба думают одинаково. И опять к горлу Сергея подступали ласковые слова, которыми когда-то называла его мама, опять они звенели в нем, опять он чувствовал в Тейке такого же доброго, мягкого человека, как и он сам, — человека, в котором также много мягких, ласковых слов. Утром они ушли, засунув в мешочек с перловкой — мама откроет его среди дня — такую записку: «Мама, мы ушли на фронт, чтобы воевать против кровавых немецких захватчиков. Мы не можем иначе. Прости нас и не беспокойся, мы будем очень осторожны. Записку уничтожь!!!» Они недалеко ушли — попали в большую облаву. До утра их и еще человек сто женщин, мужчин, подростков продержали во дворе какого-то склада. Утром задержанным сообщили, что на железнодорожной станции была совершена диверсия, что, однако, диверсантов немецкой военной жандармерии удалось поймать, а мину, которую они подложили, вовремя обезвредить. Поэтому арестованных заложников не расстреляют, как было решено вначале, а всех, начиная с пятнадцатилетнего возраста, отправят на работу в Германию. Здесь же во дворе, в небольшой конторке, арестованным была наскоро устроена медицинская проверка. Сергей смотрел на плачущих женщин, на испуганных мужчин и, как тогда, перед сборным пунктом евреев, испытывал подобие нечистого облегчения. Сергею удивительно везло. Тогда он мог сказать солдату, что он не еврей, теперь он скажет, что ему еще нет пятнадцати. — Раздевайся! — говорил переводчик всем, кто подходил к столу. — Раздевайся! — сказал он Сергею. — Мне четырнадцать лет, — бледнея, сказал Сергей. Переводчик грозно взглянул на него. — Фирцейн яре. Переводчик не поверил. Сергей это сразу почувствовал. Врач поднял брови, что-то резко приказал. — Раздевайся! — заревел переводчик. — Нашел где заливать! — Но мне четырнадцать! — Длинный, но тонкий, — сказал с сомнением по-немецки врачу какой-то чин. Сергей понял его и без перевода, потому что от его слов потянуло надеждой. Его заставили раздеться. Врач, брезгливо морщась — белье Сергея было несвежим, — оглядел его и махнул рукой. И Сергея, визжащего, сопротивляющегося, униженного брезгливой гримасой немца, толкнули к толпе угрюмых отобранных. Там уже набралась партия для одного вагона, и конвоиры повели людей на станцию, которая находилась всего метрах в двухстах. С Тейкой Сергею не удалось связаться. Сергей лез в вагон последним, высовывался из двери, пока его чуть не прижали этой самой дверью. Вагон закрыли наглухо. В вагоне тревожно ожидали конечной остановки. И вот ночью эшелон остановился, и без секунды перерыва кто-то, озлобленный до крайности, подбежал к дверям вагона и бешено заорал: — Алле раус! Алле раус! Ферфлюхте, русише швайне! Откатывались вагонные двери, а тот, озлобленный, уже не кричал, а рычал, задыхаясь от ненависти. В темноте кричащего не было видно, а голос его звучал в десятке мест: «Раус! Раус! Фауле хунд!» И оттого, что ненависть эта никем не была вызвана, оттого, что это была Шел мелкий дождь, сгущавший темноту, усиливавший озноб, сумятицу. Мимо выстроившихся русских прошли солдаты-охранники. Они сдали эшелон полицейским и теперь могли отправляться в отпуск. Прошел тот самый фельдфебель, который напоминал Сергею отца. Фельдфебель шел рядом с человеком в черном плаще, освещал ему дорогу сильным карманным фонариком, и смеялся, и что-то объяснял. Фельдфебель сдавал свои дела. Часа полтора русских держали на перроне под дождем. Строили, считали и били. Били бестолково, первых попавшихся под руку, ни за что. Но били яростно и ругались, хрипя от злобы и ненависти. Потом погнали куда-то в скользкую, неизвестную темноту. Несколько раз голову колонны сминали идущие впереди полицейские. Тогда вся колонна останавливалась, ряды ломались, каждый старался втиснуться в середину, а полицейские начинали работать резиновыми палками. Казалось бы, собственное бешенство, незатухающий ужас толпы, темнота должны были бы ослепить полицейских, сделать их на время невменяемыми. Но, едва колонна вновь трогалась, Сергей слышал веселые или буднично-озабоченные, ничуть не возбужденные перекликающиеся немецкие голоса. Это просто были «мастера своего дела». Сколько времени они шли, топтались на месте, спасаясь от дубинок, Сергей уже не представлял себе. Ему удалось протиснуться в середину колонны. То, что их стали загонять в какие-то ворота, Сергей почувствовал по тому, как сжалась с боков колонна, протискиваясь в узкое горло прохода. Потом их загоняли в большой барак. В бараке горел тусклый синий свет, и в этом кладбищенском свете Сергей разглядел сотни голов, сотни вытянутых шей — людей запрессовывали, им нечем было дышать. Барак набили до отказа, дверь не закрывалась — мешали человеческие тела. Полицейские навалились на дверь, захлопнули ее. Но тут же опять открыли. И опять: — Алле раус! — Раус! Раус! — Дезинфекция! И еще одно хлесткое, как удар резиновой палкой, словечко: — Лос! Лос! Ко всему этому надо было бы приготовиться, собраться с силами. Но собраться, вспомнить не было ни времени, ни сил. Появляется переводчик и начинает с ругани по-немецки: сразу же показывает этому «русскому сброду», что будет иметь с ним дело по необходимости. Потом он все-таки переходит на русский и отпускает шуточки: — Ну, вшивая команда, сейчас вашим вшам капут! В баню из раздевалки гонят мимо двух тазов с едкой жидкостью. Около тазов двое полураздетых полицейских с резиновыми палками. — Быстро, быстро! Бьют каждого — и того, кто все делает правильно, и того, кто с опаской или слишком медленно мажет себя жидкостью. — Быстро, быстро! Грязные свиньи! Русский язык звучит здесь так же враждебно, так же бьет, как и немецкий. Человек тридцать выстраиваются под душевыми ячейками. Кому-то ячейки не хватило, он прижимается к голому соседу, но его выгоняют немцы и остервенело избивают дубинками. Потом сверху, в клубах пара, на головы и плечи голых людей обрушивается почти кипящая вода. — Стоять на месте, грязные свиньи! В лагере раздают баланду. Первую в жизни Сергея баланду. Баланду надо получать бегом. К большому металлическому баку-термосу очередь продвигается трусцой. Пожилой полицейский орудует большим половником на деревянной ручке. Раз! — взболтнет содержимое котла. Раз! — хлюпнет баланду в подставленную миску. Мешкающих бьет тем же половником. Получив баланду, тоже нужно бежать. Во всяком случае, первые десять шагов. Потом можно перейти на резвый шаг, забраться в барак и там, присев на скамейку около стены — в этом бараке нет ни нар, ни столов, — съесть баланду, держа миску на коленях. Надо отвлечься от всех мыслей и сосредоточиться только на получении баланды. Иначе будет плохо. Сергею удается сосредоточиться. Получив баланду, он несколько шагов пробегает легкой рысцой. И вдруг вздрагивает — человек, идущий перед ним, неожиданно останавливается, и баланда из миски Сергея немного выплескивается ему на край пальто. — Извини, — говорит Сергей. — Я тебя, сука, извиню! — отзывается потерпевший. Дальше они объясняются на ходу. — Я тебе ноги перебью, — обещает облитый. Облитому лет пятнадцать-шестнадцать. Впрочем, по лицу можно дать и девятнадцать, и двадцать пять, но уж слишком он невысок и некрепок. Сергей приметил его еще в эшелоне. Этот парень и еще пять-шесть парней разного возраста всегда держались вместе. От остальных русских их отличала постоянная жизнерадостность и какая-то могучая жизнедеятельность. У парней была своя цель. Эта цель существовала вне зависимости от того, куда немцы вели эшелон, вне зависимости от войны, от крови, которая лилась на фронтах: парни хотели быть сытыми во что бы то ни стало. И еще у них было тщеславие. Они хотели, чтобы их боялись. И добивались этого тоже вне зависимости от того, куда немцы вели эшелон. Сергей сразу понял этих парней потому, что давно ненавидел их. Он прекрасно знал их психологию — это была психология Гришки Кудюкова. Тот парень, которого Сергей облил, не получал баланды. Миска его была пуста. Это был шик, который могли себе позволить несколько человек на весь многотысячный лагерь. Парень не нуждался в баланде. И он хотел, чтобы это видели все. Он даже пошел на риск: полицейский мог бы не понять его и не одобрить. Но, должно быть, у парня уже были какие-то дела и с полицейскими. Кое-кого из блатной компании Сергей уже видел дружески беседующими с переводчиком. В эшелоне парии тоже заигрывали с немцами, а своих грабили, а иногда и били. В бараке Сергей нашел свободное место у стены. Едва парень, с которым он столкнулся, исчез с его глаз, Сергей тотчас же забыл о нем. Сергея давила тоска, о которой сегодня никому ничего нельзя рассказать. Сегодня ее по-настоящему не может представить себе даже тот, кто когда-то ее испытал. Тоска помешала Сергею вовремя заметить опасность, которая надвигалась на него. К нему подошел облитый. — Вытри! — сказал он. Сергей смотрел не понимая. — Вытри! Парень размахнулся и ударил Сергея по щеке. Он ударил не так, как бьют, начиная драку и готовясь встретить сопротивление. Он ударил, как ударил бы полицейский. Сергей вскочил. Миска с баландой грохнулась на пол. А вслед за ней полетел парень, сшибленный Сергеем с ног. Но потом парень поднялся и бил Сергея, сколько хотел, потому что Сергея держали друзья облитого, которых тот предусмотрительно привел с собой. Когда Сергея отпустили, он сплюнул кровь и сказал: — Фашистское дерьмо! Эту сволочь он ненавидел не меньше, чем немцев. Четвертое утро подряд Сергея избивают резиновыми палками. Когда в лагере распределяли на работу, он встал в строй к группе пятнадцатилетних. Полицейский, осматривавший строй, поманил его к себе. — Эй, — сказал он, — ланге, ком гор. — Длинный, выходи, — перевел переводчик. Каждый день русские расчищают большой пустырь, таскают огромные деревянные щиты — стандартные части сборных бараков, копают ямы под железобетонные столбы ограды. Столбы изогнуты, как хоккейные клюшки, и закапываются они так, чтобы «клюшка» смотрела внутрь лагерной площадки. Потом на столбы натягивается колючая проволока. На исходе сорок первый год. Германия строится. |
|
|