"Павел II. Книга 1. Пронеси, господи!" - читать интересную книгу автора (Витковский Евгений)

1

И не одно сокровище, быть может, Минуя внуков, к правнукам уйдет… О.МАНДЕЛЬШТАМ

Отца похоронили в самом начале сентября. Умер он в больнице, говорили, что легко, во сне — сказалось больное сердце. Денег на похороны, особенно на поминки, ушло порядочно, но Павлу было не жалко, отца он любил; к тому же и Павел, и Софья унаследовали от него по солидному срочному вкладу, около восьми тысяч каждый. Скуповатый отец копил всю жизнь, и «все — вам — останется» в эти сентябрьские дни облеклось тощей плотью завещательной сберкнижки.

На поминках много пили, долго и прочувствованно повторяли, что «Федор Михайлович всю жизнь был истинным педагогом — и этим все сказано», что «Федор Михайлович всю жизнь стоял на посту настоящего советского учителя», — разное другое в том же духе. Павел и его жена Катя мыли посуду после поминок, обсуждая возможность встать в очередь на «Ниву», — правда, еще дозанять надо немного, — но у Софьи просить было явно бесполезно, она мало того что посуду мыть не помогла, а слиняла с середины поминок с благоверным Виктором, — но до того успела проесть Павлу и Кате плешь за неэкономный мясной пирог с хреном, «испеченный в честь охотничьих страстей покойного», на который, по мнению Софьи, можно было бы поехать в Цхалтубо. Да и вообще Софья заявила прямо, что оставит деньги на срочном вкладе.

Собственно, Павла и Софью теперь ничто не связывало. Она была его сестрой только по отцу; ее мать, первая жена отца, Рахиль Абрамовна, умерла через две недели после родов. Еще через шестнадцать месяцев вторая жена отца, Валентина, выйдя из роддома с маленьким Павлом, занялась воспитанием обоих детей.

Секрета не получилось: с самого раннего детства Павел и Софья знали, что мамы у них разные. И очень рано затлел в душе Павла нехороший огонек — его мать тоже умерла, отец явно любил дочку больше, нежели сына, при этом Софья считала своего младшего брата сущим ничтожеством.

Перед самым снятием кукурузного премьера Павел получил в школе аттестат, отслужил пакостную нестроевую, поступил в педагогический. Еле-еле окончил и пошел работать в ту же школу, что и отец, только тот преподавал литературу, а сын — историю. Павел женился, но детей как-то не намечалось, жили втроем Федор Михайлович и сын с невесткой. Софья ушла замуж, когда Павел был еще в институте, и проживала с мужем — старше ее лет эдак на полтора десятка, Виктором Глущенко, директором автохозяйства. У нее детей — деликатно говоря, официальных — тоже не было, а сын Глущенко от первого брака, Всеволод, к моменту смерти Федора Михайловича отбывал одиннадцатый год исправительно-трудовых работ за некую ошибку юности, о которой слухи ходили самые разноречивые — не то он отделение милиции ограбил, не то группу милиционеров изнасиловал. Павел, во время совершения оных невероятных событий сдававший экзамены за четвертый курс, вовсе ни в чем разобраться не мог, но знал, что Глущенко публично от сына отрекся. Знал и то, что Глущенко панически боится возвращения сына, которому к отбытию полного срока должно было стукнуть неполных тридцать три года.

Школьники старших классов, вот уже десять лет проходившие под руководством Федора Михайловича «Преступление и наказание» (до того Достоевский в программе отсутствовал вовсе), из поколения в поколение звали его безобидным прозвищем «Достоевич». Совпадение имени и отчества как бы перевешивало бесцветную фамилию, она отходила на задний план, в прозвища не просилась. Не то получилось с сыном. Преподаватель истории П.Ф. Романов скоро и единодушно был прозван «Павел Второй». Особой популярности прозвище не имело: изысканно чересчур и уму простого школьника недоступно. Злило только отчего-то отца.

Отец копил деньги — ясное дело, не из учительского жалования. Все свободное от работы и охотничьих сезонов время он посвящал главной своей страсти — художественной резьбе по рисовому зерну. Выгравированные им на рисовом зернышке, а то и на восьмушке такового, тексты «Интернационала», Коммунистического Манифеста, статей Мичурина, Горького, Сталина, а позднее «Слова о полку Игореве», «Теркина на том свете», «Судьбы человека» и «Каштанки» приносили ему бесчисленные грамоты ВСХВ (позднее — ВДНХ) и разных других выставок. Скажем, трудно ли было народному умельцу-самоучке Федору Романову, прослышав, что во Фрунзе открывается республиканская выставка, послать ей в подарок какое-нибудь самое лучшее стихотворение великого акына Токтогула на языке оригинала, снабженное портретом автора, не очень, правда, похожим, — отец рисовал весьма средне, — на половинке там или на тридцатидвушке; за подарком неизменно следовала премия, а за премией один-два хорошо оплачиваемых заказа. Вот от этих-то премий, а порою и от продажи своих шедевров и получал Федор Романов те деньги, которых хватило ему на покупку нового ружья, породистого щенка настоящего русского спаниеля, на второй микроскоп, главное же — на сберкнижку «все — вам — останется», точней на две сберкнижки, ибо не единожды доводилось Павлу слышать, что более всего на свете не хотел бы отец, чтобы дети перессорились после его смерти. Они, впрочем, перессорились гораздо раньше, а из-за чего — так верней всего из-за того, что «слово по слову — банником по столу», как выражался Виктор Глущенко, пускаясь затем в долгие объяснения, что такое банник.

О раннем отрезке жизни отца Павел знал совсем мало. Из того, о чем родитель раз в год проговаривался, Павел уяснил, что родился папаша за несколько лет до революции, в семье сельского, что ли, учителя, что деда звали Михаил Алексеевич, и что погиб дед при каких-то темных обстоятельствах в 1918 году. Судя по плохо скрываемой злости, с какой отец произносил слово «погиб», Павел догадался, что деда, похоже, расстреляли. Дальше спрашивать было бесполезно, других же родственников у Романовых не имелось.

Впрочем, года за три до кончины Федора Михайловича уверенность Павла в том, что никаких родственников у него больше нет, поколебалась. Почтальон вручил отцу необычной формы голубой конверт без фамилии адресата, но с их адресом — Восточная, 15. Внутри лежал плотный кусочек картона, и на нем стояла одна фраза по-русски, печатными буквами:

«Сообщите, что известно о судьбе Михаила А. Романова и его сына Федора по адресу: Лондон…»

Адрес Павел прочесть не успел, но заметил, что руки у Федора Михайловича задрожали. Отца он изучил хорошо, не задал ему ни единого вопроса. Через час отец не выдержал сам.

— Помнишь письмо? — спросил он, когда Катя вышла в магазины. — Это тетка твоя объявилась, Александра. Я-то думал, ее на свете давно нет. Решил отвечать не буду. Ты как?

— Не отвечай, если не хочется, — сказал Павел с видом полного равнодушия, что и возымело свое действие; отец разговора не оборвал, как сделал бы в любой другой раз, а продолжил:

— Она ведь с отцом вместе погибла. Я так думал. Говорили, что жива. Не верил. И с анкетами что теперь делать? Узнают ведь.

— Насчет родственников за границей?

Это была промашка, надо бы в разговоре с отцом ничего не понимать, сидеть пень пнем, тогда, глядишь, он о чем-нибудь и еще проговорился бы. Но отец, видимо, тут же принял какое-то решение, а стало быть — и обсуждать с сыном было больше нечего. Позже вел он себя так, словно ни письма, ни разговора не было. Приступил к новой работе: резал на рисовом зерне текст сохранившихся отрывков десятой, уничтоженной главы «Евгения Онегина». Казалось, работа не только всецело поглотила его, но в ней находил он силы справляться решительно со всем, даже с приступами стенокардии. Двух-трех минут возле столика с микроскопами хватало ему, чтобы сердце отпустило. Отчего-то строки Пушкина, которые сам Федор Михайлович называл не самыми сильными, стали его последним жизненным утешением.

Рисовые занятия не принесли отцу семейного уважения. Давно покойная Валентина любила повторять о муже: «Велик в мелочах», добавляя, что вот как только о чем серьезном попросишь, так, мол, уже не особенно велик. Даже бесчисленные грамоты отца, которые он развешивал в кабинете и коридоре, вызывали у нее только кислую гримасу: «Пылища». Впрочем, мать Павла умерла слишком давно, а детям Федор Михайлович свою деятельность критиковать не дозволял категорически. Незадолго до смерти составил он каталог своих работ и положил его под стекло на микроскопном столике.

«Твое наследство, Павел».

Схоронив отца, Павел спросил Софью — хочет ли она узнать, что осталось от отца помимо сберкнижек: библиотека, охотничье снаряжение, микроскопы, спаниель. Софья немедленно заявила, что библиотеку заберет, а прочее брат может продать и деньги себе оставить: «У Митьки диплом, он, небось, большие деньги стоит». Сколько стоит русский спаниель с дипломом на двенадцатом году жизни, Павел примерно представлял, но книги отдал, лишь бы порвать поскорее последнюю ниточку, связывавшую Романовых и Глущенко. Таким образом, если не считать охотничьего снаряжения и Митьки, который на десятый день после смерти хозяина все же стал кое-что жрать — к великой радости любившей пса Кати, Павел получил в наследство только две пухлые папки с грамотами отца, еще одну со всякими документами, два микроскопа, две дюжины коробочек с рисовыми шедеврами, банку с рисом, на коем отец собирался, видать, начертать еще не одну славную главу, — ну, и сберкнижку, конечно.

Получалось так, что все семейные тайны, весьма интересовавшие романтически настроенного Павла, отец унес в могилу. Павел тщательно перебрал все бумаги и документы, перетряхнул книги, особенно те, что отдавались Софье, — ничего, ни малейшего следа истории семьи. Адрес лондонской тетки отец, конечно же, уничтожил. Письмо тоже.

Через несколько дней, шестнадцатого, возвратившись с родительского собрания, мучась головной болью, разжевывая горькую таблетку, опустился Павел в отцовское кресло у «рисового» столика. Голова гудела нещадно. Тщетно попытавшись остудить лоб о поверхность положенного на стол оргстекла, Павел машинально включил подсветку под меньшим из микроскопов. Глянул в окуляр, настройка оказалась сбита, он покрутил колесико. На предметном столике лежало белое, чуть желтоватое, припорошенное уже пылью, рисовое зернышко. А на матовой его поверхности уверенным отцовским резцом было проставлено:

ПАША И СОНЯ, НЕ МЕЧИТЕ РИС ПЕРЕД СВИНЬЯМИ.

И больше — ни слова, хотя места на поверхности зернышка оставалось еще на пол-«Каштанки». Павел неловко взял пинцет из стаканчика, попробовал зернышко повернуть и уронил его на пол. Долго подбирал, снова водрузил на предметный столик вместе с клочьями пыли, — таковые под микроскопом приобрели хищный какой-то, чем-то даже тропический вид. Снова глянул.

ПАША И СОНЯ, НЕ МЕЧИТЕ РИС ПЕРЕД СВИНЬЯМИ.

Павел не сразу даже и заметил, что это другая надпись, сделанная как бы готической вязью на русский манер. Подобных сентенций отец не произносил никогда. Неужто писал не он? Павел поворошил зернышко, нашел прежнюю надпись на другой стороне зерна. А уж заодно и еще две таких же надписи, двумя другими разновидностями шрифта. Отец очень хотел отчего-то, чтобы Соня и Паша вняли его требованию не метать рис. Рядом с микроскопом нашлась коробочка, а в ней пять зерен удлиненного, «мексиканского» риса. Павел сунул первое же на предметный столик. Никакого текста на зерне не было, только мелкая-мелкая сеточка как бы наштрихована. Павел догадался, что требуется дополнительное увеличение. На этот случай рядом стоял более мощный микроскоп, купленный на «мичуринские» деньги, отец им очень гордился. В самом деле, при помощи второго микроскопа дело пошло на лад. Необъятную поверхность зернышка покрывали тысячи и тысячи строк, но все — на неведомом Павлу французском языке. Впрочем, присмотревшись к тексту, Павел заметил несколько русских имен, написанных французскими буквами, и догадался, что перед ним перевод чего-то русского. Французский знала Катя, она его преподавала в той же школе. Но она уже легла, и Павел решил поискать чего-нибудь на понятном наречии. Павел оглядел стол, не замечая, что голова больше не болит. Стеклянная банка, аккуратно завинченная, стояла прямо перед ним, и в ней содержалось килограмма два с половиной рисовых зерен. И, может быть, все они были исписаны отцом. Павел вспомнил слова Федора Михайловича о том, что на выставки принимались исключительно произведения на русском языке и на языках союзных республик. Лишь много лет назад получил Федор Михайлович заказ на подарок алжирскому президенту Ахмеду Бен Белле: предстояло вырезать на четверти зерна текст «Песни о Соколе», но на арабском языке, — однако покуда искали текст для умельца, покуда шлифовали линзы для микроскопа, который предполагалось подарить с рисом вместе, Бен Беллу сняли с работы, заказ пропал, а Федор Михайлович работать на экспорт закаялся. Так что французские записи могли быть только его частным рукодельем.

Несколько первых зерен в банке оказались пустыми. На седьмом по счету обнаружились стихи. Сверху шла какая-то волнистая черточка, потом вторая покороче, а ниже — стихи. И, хотя Павел преподавал историю, а не литературу, он понял, что это, всего вероятнее, собственные стихи отца. Уж больно они были плохи и написаны теми самыми выражениями, которыми рассказывал отец своим ученикам — в том числе и Павлу, — что, вот, мол, «погиб поэт, невольник чести». Только речь тут шла явно не о Пушкине.

Народ, по глупости воспрянув, Тебя казнил в толпе тиранов, Глумились над тобой в тиши Китайцы, венгры, латыши.

И дальше в том же духе. Верхние черточки, догадался Павел, читать полагалось в «мичуринский» микроскоп. Павел взмахнул пинцетом — ловкость пришла вместе с азартом поиска.

«Памяти моего незабвенного отца, Михаила Алексеевича Романова, погибшего 7 июля 1918 года в Екатеринбурге, или 22 сентября того же года во Пскове, или 5 октября того же года во Пскове, но до 20 декабря того же года».

«Вот это уже лишнее», — подумал Павел, однако любопытство разгорелось как никогда прежде: может быть, перед ним, Павлом, откроются сейчас сокровенные семейные тайны, желательно все. Различные тщеславные подозрения пересилили в нем страх перед отделом кадров и другими сходными институтами, и он стал лихорадочно раскапывать пинцетом верхние слои риса в банке. Почти все зерна, попадавшие на предметный столик, оказывались исписаны — в одном из двух масштабов. В случае, когда отец пользовался более крупным вариантом записи, на зернышке оказывались награвированы одна-две фразы, чаще всего это были короткие биографические справки и относились они по большей части к людям, Павлу совершенно неизвестным.

ТАВЕРНЬЕ, Адольф Павлович. Род. 4.7.1775 в Марселе, ум. 10.11.1825 близ Мариуполя.

СОЛОМКО, Сергей Сергеевич. Род. 1855 (близ Харькова?), ум. 1928 в Париже.

СОЛОМКО (САЛОМКА), вагенмейстер, годы жизни не установлены. Видимо, дед придворного акварелиста. Сопровождал ЕГО туда, барона обратно.

ВОЛКОНСКИЙ, Петр Михайлович, св. князь. Род. 1776, ум. 1865.

РОМАНОВ, Михаил Николаевич. Род. 22.11.1878, расстрелян в Перми в ночь с 12 на 13.6.1918.

ГРОМОВ, Никита Алексеевич (Романов). Род. 2.1.1902, пропал без вести в начале февраля 1918.

СВИБЛОВ, Игнатий Михайлович (монах Иннокентий), граф. Род. 6.12.1810, ум. 25 дек. (ст. стиль) 1898 в Томске.

ВИЛЛИЕ, Яков Васильевич. Род. 1765 в Эдинбурге, ум. 1854.

РОМАНОВ, Александр Николаевич. Род. 17.4.1818, ум. 1.3.1881 г. в Петербурге.

Трижды или четырежды попалось зернышко с одним и тем же текстом, повествовавшим, что

РОМАНОВ Михаил Алексеевич. Род. 11.3.1881 в Томске, ум. между 7 июля и 20 декабря 1918 в Екатеринбурге, или Пскове, или Креславле, или Перми, или Алапаевске.

На зернышках с более мелким текстом, как правило, умещались сотни и сотни фраз, чаще всего на французском, реже на немецком языке. Попалось и зернышко, целиком исписанное одними цифрами, только цифры, много тысяч цифр и между ними значки непонятные. Были и русские тексты, но чаще всего ими оказывались стихи, всегда плохие, всегда на одну тему, с тем же посвящением, — стихи, впрочем, были в разных стилях: одно с вовсе уж откровенным «Погубила безвинного родина светлая», другое отчего-то гекзаметром, третье начиналось: «Тишь да гладь. И я на сцену вылез» — в нем Павел ничего не понял, заподозрил, что это плагиат какой-то или перевод в крайнем случае. Потом попалось и такое зернышко:

РОМАНОВ Павел Федорович. Род. 21.2.1946 в Екатеринбурге.

Через час Катя вошла в кабинет свекра, ставший теперь комнатой Павла. «Чего спать-то не идешь», — застряло у нее в горле. Муж лихорадочно ковырял пинцетом в банке с рисом — и ее, Катю, не видел и не слышал. Катя вспомнила свекра, поняла, что демон рисовой каллиграфии переселился теперь в Павла, снова спать пошла.

Павел же тем временем перебирал бесконечные биографические справки, в которых теперь стали попадаться и личности весьма известные — Аракчеев, архимандрит Фотий, министр Канкрин, канцлер Горчаков, вперемешку с какими-то князьями Бирюлевыми, Игнашками, сыновьями Михайловыми, беглыми бабами Настасьями и еще Господь разберет с кем. Встречались и личные записки отца, из них явствовало пока немногое, но и это немногое было для Павла откровением: скажем, он лишь сейчас узнал, что мать отца — его, Павла, стало быть, родную бабушку — звали Анной Вильгельмовной! Сроду не слыхал Павел ни про каких Вильгельмов-предков, всегда полагал себя чистокровным русским. Становилось ясно, что все сколько-нибудь важное доверял покойный Федор Михайлович только рису: как подумалось Павлу, «чтоб съесть было попроще, если надо будет». А тут еще на одном из зернышек обнаружилась такая надпись:

РОМАНОВ Алексей Федорович (Александрович). Род. 1835, ум. 7.6.1904 в Дерпте. Сын Федора Кузьмича.

И тогда Романова Павла Федоровича, преподавателя истории средней школы № 59 г. Свердловска, русского, беспартийного, женатого, бездетного, именно в силу того, что был он учителем истории, а не ботаники, прошиб холодный пот. Если раньше он искал неведомо что, секрет какой-нибудь семейный или там легенду, то теперь получалось, что прадед Павла был и в самом деле человеком необычайным. Еще бы, он был сыном Федора Кузьмича Романова! Сам Федор Кузьмич не замедлил объявиться на каком-то из очередных зерен, и даты его жизни подтвердили все, о чем Павел и так догадался:

РОМАНОВ Александр Павлович. Род. в СПб 12 декабря 1777 года, умер 20 января 1864 года близ Томска под именем старца Федора Кузьмича.

Каким образом от почти шестидесятилетнего старца в 1835 году родился прадед Павла — еще предстояло выяснить. Одно было несомненно: при всей романтичности этой истории, лично Павлу она ничего хорошего не сулила. О старце Федоре Кузьмиче Павел знал, конечно, не из педвузовского курса истории, а из научно-популярных статеек с вечно издевательской интонацией, иной раз мелькавших в советских журналах. Чтобы прояснить сей вопрос до конца, предстояло, видимо, перебрать еще очень много риса. Но на дворе была глухая ночь, и Павел внезапно почувствовал, что ему необходимо выпить водки.

Он прошел на кухню и вытащил из холодильника початую, от поминок оставшуюся бутылку, стал пить прямо из горлышка. Не прошло и нескольких секунд, как потекли по всему телу тепло и спокойствие. Усталого Павла забрало, мысли постепенно пояснели, округлились, еще небольшое усилие — и Павел понял, что, буде не объявятся другие, пока неведомые факторы, на сегодняшний день его права на российский престол, вероятно, самые неоспоримые. Мысль о том, что в 1835 году престолонаследие стало совершенно незаконным и узурпаторским, явилась как-то сразу и показалась весьма любопытной.

Как быть, — степенно рассуждал Павел в пустой кухне, отхлебнув еще разок. Большой ли профит обнаружить, что ты доводишься — Павел прикинул в уме пятиюродным братом убиенному царевичу Алексею? Прежде всего, если узнают, ясное дело, могут расстрелять как недорасстрелянного. Но вряд ли. Времена другие. Посадют. Это — если не молчать. А если молчать? Тогда… не посадют. Как отец знал об этом всю жизнь, тихо радуясь, что он Романов, царь Федор не то второй, не то третий. И все записи вел так, чтобы ничего не бояться, чтобы в любую минуту кашу из них сварить.

Страшное подозрение охватило Павла. Ему вспомнилась банка с рисом на отцовском столе такой, какой была всего недели три тому назад, — тогда она стояла почти полная. Теперь в ней было даже меньше двух третей. Павел бросился к спящей Кате. Та открыла один глаз и прежде всего обиделась: насчет того, что, во-первых, если он будит жену из-за рисовой каши и другого повода разбудить ее не имеет, то искал бы себе в жены рисовую кашу, и что, во-первых, она, слава Богу, в своем доме и не обязана давать отчет, и что, во-первых, должен же он понять, что Митька после смерти Федора Михайловича десять дней жрать ничего не хотел, а Федор Михайлович пса к рисовой каше приучил, а риса в магазине нет, а у нас весь кончился, а должна же собака поесть, вот она кашу и сварила, и всего-то один раз, а он совсем обнаглел…

Павел в отчаянии вернулся к себе. Митька уютно и по-стариковски сопел на диване, задрав все четыре лапы. Павел поглядел на его брюхо и мысленно попрощался с какой-то частью семейных тайн, которые попали именно туда. Оставалось надеяться на то, что все самое важное отец записывал по нескольку раз. «Тоже нахлебник», — с грустью подумал Павел, снова присаживаясь к микроскопу. Заодно и отхлебнул еще разок — бутылку он взял с собой.

Взгляд его упал на покоящийся под стеклом стола список «трудов» отца. Здесь были обозначены и «Слово о полку Игореве», на четырех рисовых зернах, переданных в дар Историческому музею в Москве, и статья «Головокружение от успехов», на одном рисовом зерне, дар музею в Гори, и еще много такого же. Никакого отношения к содержимому заветной банки список не имел. Зато первое же зернышко, сунутое после бесплодного изучения «списка» на предметный «мичуринский» столик, принесло разгадку — что же все-таки переводил отец с русского на французский, не поленившись испещрить бисерной вязью многие сотни зернышек. На этом же зерне отыскался как бы «титульный лист» — французского-то Павел не знал, но латинские буквы были понятны сами по себе. Опасаясь обыска, что ли, — но, видимо, желая сохранить для себя текст полюбившегося произведения, перевел Федор Михайлович на французский язык роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго». Отсюда и русские фамилии. Павел тихо выругался, сунул зерно в банку. Литература его интересовала мало, разве что детективная, о Пастернаке он знал только, что с этим романом связан какой-то большой государственный скандал эпохи его, Павлова, детства. Однако чего же только человек не сделает со страху.

Рису в банке было много, Павел понимал, что прочитано только самое начало. Вдруг у старца Федора Кузьмича были и другие дети? Да и где окончательные доказательства того, что старец Федор Кузьмич — император Александр Первый? Сколько сестер и братьев было у деда? У прадеда? Да и вообще, с чего это вдруг заниматься своим происхождением? Денег это не принесет, счастья тоже, а жизнь себе очень даже запросто испортить можно. Были уже в России Лжедимитрии всякие, княжны Таракановы, прочих самозванцев, можно сказать, от пуза. У всех получалось очень плохо. Ночь наваливалась на Павла духотой, головной болью, предчувствиями. Потирая левый висок, сунул он на предметный столик очередное зернышко. На нем отец, видимо, пробовал новый резец, только одна надпись ясно просматривалась среди совершенно бессмысленных штрихов:

Я БЫ ТВОЮ МАТЬ.

В пятом часу утра Павлу стало плохо. Зверски ломило спину, и понял он, что на работу пойти не сможет, — а ведь уже в восемь тридцать предстояло восьмому «бе» что-то рассказывать про историческую неизбежность падения дома… получалось, своих же собственных предков? Да нет же, младшей ветви! Павел проникался ненавистью к просвещенному солдафону Николаю Первому, к освободившему всякое быдло Александру Второму, к алкоголику Александру Третьему, к погубителю России Николаю Второму. Все эти узурпаторы были ему мерзки и отвратительны без всяких оговорок, даже железные дороги Москва Петербург и Великую Транссибирскую магистраль позабыл Павел в пылу ночного и не совсем трезвого гнева. Голова болела все сильнее, озноб начался. Тогда встал он через силу и пошел на кухню. Выпил от похмелья таблетку аспирина, потом вторую, третью. От кислого вкуса накатило на Павла некое наитие, и он стал есть таблетки одну за другой, покуда не съел все, что нашел, — две полоски лекарства, двадцать таблеток. А дальше пошел, бухнулся к Митьке на диван, ничего не помнил уже.

Проснулся поздно, в пол-одиннадцатого. Было непривычно тихо, Катя давно ушла в школу, но звуки исчезли из мира Павла чуть ли не все, тишина была гуще, чем в деревне в полдень. Павел полежал немного, с трудом разделся и переполз в постель; температура, позже смеренная, оказалась 38° с длинным хвостиком, и живот начал болеть, килограмм же недочитанного риса манил, как сто томов «Библиотеки современного детектива», окажись таковая под рукой. С трудом набрал Павел номер поликлиники, вызвал врача, сказал адрес, никаких ответов не слыша. Опять заснул и сон увидел странный: будто в том самом ЗАГС'е, где он сколько-то лет назад с Катей расписывался, подводят к красному столу двух каких-то дюжих молодоженов с расплывчатыми лицами, и совершается над ними обряд социалистического венчания — именно так это называлось во сне и странным совсем не показалось. Дали в руки невесте здоровенный серп, — Павел не понял сперва — затем, что ли, чтобы в случае неверности мужниной покарать его было чем? — а жениху — молот, тоже здоровенный, чтоб, наверное, стучал лучше в эту, как ее, — стальную грудь, — и поставили перед красным столом, а стол сразу выше стал как-то, алтарней, что ли, — в позу знаменитой скульптурной группы Мухиной «Рабочий и колхозница», — так и оставили стоять. Дальше сон заволокло какими-то наплывами, рабочий от колхозницы так же, как и она от него, отодвигаться стали, повернулись лицом друг к другу и неожиданно заняли фехтовальные позиции. Колхозница сделала сначала резкий выпад в нижний кварт, норовя застигнуть того врасплох, но он был начеку и точным взмахом молота парировал удар, сам сделал прямой выпад, но лишь громыхнул о серп; звон стоял хотя и глухой, но непрестанный, и от звона этого Павел проснулся. Звонили, оказывается, в дверь, чтобы открыть ее, пришлось встать.

Виктор Пантелеймонович Глущенко очень себя уважал. Женившись на властной Софье, разобравшись, что у той с братом большие контры, он старался демонстративно поддерживать с Павлом нечто вроде независимых добрососедских отношений. Он-то и обнаружился за дверью, когда похмельный, аспиринный и оглохший праправнук царя Александра Первого, держась двумя руками за косяк, открыл дверь ногой. Мир погрузился для Павла в тихую вату, в которой разносились разве что легкие жужжания.

— Нездоров ты, Паша, но прости уж, я по делу, да и ненадолго вовсе. Брокгауза мы у тебя не всего забрали, дополнительные тома куда-то делись, четыре их должно быть. За ними вот пришел. Словарь Даля тоже взять забыли. Он, видать, у тебя заставлен куда-то, а он тебе ни к чему, ты ж историк, Ушакова взяли, что верно, то верно, спасибо не утаил ты его, и семнадцатитомному академическому тоже радуемся, а вот просит Софья узнать, был ли у отца четырехтомный малый? Ты уж скажи, либо себе оставил, тогда либо стоимость его… Маленькие ведь деньги, всего два номинала в магазине…

Ничего этого Павел, конечно, не слышал. Полусидя на постели, глядел он на зятя, на седые его и прилизанные вихры, на дрожащие от собственной храбрости губы. Виктор очень себя уважал, но Романовых боялся, больше всех покойного Федора Михайловича, потом жену свою, Софью, и Павла тоже, и даже жену Павла даром что Катя была урожденная Бахман. Но больше всех боялся он дяди своей жены, не Романова, кстати, а Керзона, знаменитого пушкиниста, но, увы, чистопородного иудея — об этом жутком дяде узнал он лишь года через два после женитьбы. Что мать у жены еврейка, то для директора автохозяйства полбеды бы, раз мамаша помре, а папаша Романов. Но живой, да еще знаменитый дядя-еврей навеки убедил Виктора Глущенко, что от Романовых любой подлости можно ждать и дядю-жида, и тетю в Лондоне, о которой узнал, шаря у жены в секретере. Эта, впрочем, хоть в анкету не просилась, и вообще тетку Александру Михайловну Глущенко считал наваждением, навью, миражем, от коего вполне достаточно защититься чураниями. И между тем, хотя и боялся Глущенко всех своих нынешних родичей — а еще пуще них собственного сына Всеволода, горе-сидельца, — но права на словари собирался отстаивать до конца, несмотря на то, что Павел глядел на него взором совсем невидящим.

— Как ты посмотришь, Виктор Пантелеймонович, ежели я Софью заточу… в ООН?

Глущенко умолк и испуганно захлопал глазами.

— За то, что в Италии со стрельцами против меня бунтовала. А ее бы в ООН и наводнением. А? Стой, это не ее…

Глущенко утратил остатки храбрости:

— Что ты, Паша, может, «скорую» вызвать? — и потянулся к телефону, но телефон стоял прямо у книжного шкафа, а в нем за стеклом тусклым золотом светились и четыре тома дополнительного Брокгауза, и четыре тома Даля. — Так можно я их возьму? — встрепенулся он, быстро, не глядя на Павла, выхватил книги из шкафа и исчез в прихожей, столкнувшись на пороге с вызванной Павлом врачихой из поликлиники, которая, почти не глянув на Павла, выписала бюллетень, велела Глущенко, раз уж он не родственник, вызвать с работы жену больного, потому что тот нуждается в уходе, а в больницу его класть некуда.

Где-то на свете что-то происходило. Праправнук императора Александра Первого лежал и бредил; чистопородный русский спаниель с рыжими пятнами на ушах вылизывал праправнуку лицо длинным и нежным языком; перепуганная жена праправнука спешила с работы на помощь, отпросившись у завуча; директор автохозяйства с сознанием исполненного долга трусил домой к жене, праправнучке того же императора, в этот самый момент с отвращением мывшей кухонную раковину; некий горчайший алкоголик на другой стороне земного шара медленно засыпал после тяжелейшего перенапряжения, выпавшего на его долю в этот вечер; некий хорошо тренированный и относительно молодой человек с легкой проседью в волосах подписывался под длиннейшими инструкциями, получаемыми им в напутствие, каковые вручал ему сухой и рябой полковник, прозванный подчиненными «король-исполнитель»; а неведомый России законный ее, в бозе почивший царь спал вечным сном в земле захолустного свердловского кладбища.