"Своя судьба" - читать интересную книгу автора (Шагинян Мариэтта Сергеевна)

Глава вторая ГДЕ РАССКАЗЧИК ЗНАКОМИТСЯ СО СТРАННЫМ БОЛЬНЫМ

Ранним утром нас поднял рыжий возница. Мы вышли на грязное крылечко и умылись из рукомойника, подвешенного к деревянной перекладине. Вода была мутная и пахла гнилью. Солнце еще не встало. На дворе потаптывали лошади, впряженные в колымагу. Кроме нее, возле крыльца стоял крытый щегольской фаэтон на рессорах, с выхоленной тройкой лошадей.

— Больничные лошади, — сказал мне Мартирос и поздоровался с кучером.

Я собрался было залезть в свою колымагу, когда на крыльцо вышли два господина. Низенький, крепкий, уже весь седой, с приятным ярко-румяным лицом, и очень высокий, европейски выглядевший, с кожаным саквояжем в руках. Маленький оказался фельдшером Семеновым, моим будущим сослуживцем, а высокий — новым санаторским пациентом, Павлом Петровичем Ястребцовым.

Мы познакомились, и добрый фельдшер пришел в крайнее смущение.

— Голубчики мои, — заговорил он растерянно, — как же это вы едете на простой телеге? Мы вас не ранее как через неделю ждали.

— Разве вы не получили моей телеграммы?

Семенов улыбнулся и махнул рукой:

— А вы телеграмму дали? Надо ж вам было. У нас письма шибче депеши ходят, а и те недели две идут.

Он говорил и двигался с военной выправкой. Это был фельдшер старого, уже исчезающего типа, смахивавший на унтер-офицера. На борту его тужурки я увидел две медали. Было что-то в его выпуклых голубых глазах и румяном лице страшно располагающее к себе, наивное и вместе с тем умное. Я почувствовал с первой минуты, что мы будем друзьями.

— Послушайте, Семенов, — сказал больной уже знакомым мне скрипучим голосом, — не проще ли вам сесть в колымагу, а молодому человеку поместиться со мной в коляске? Я полагаю, его медицинские указания могут мне при случае заменить ваши.

— Точно так, — ответил фельдшер, без особенного, впрочем, одушевления. Он внимательно посмотрел на меня, а потом, видимо решившись, кинул в телегу свой узелок и полез в нее с помощью Мартироса. Я сел рядом с Ястребцовым, и молчаливый кучер, нагнувшись, застегнул за мной фартук.

— Трогай, да впереди, чтоб они нам не пылили! — крикнул мой попутчик, и лошади понесли крупной рысью.

Теперь только я разглядел моего соседа вполне. Он был прежде всего страшно худ. Это создавало впечатление, будто на лице его более оконечностей, нежели следует. Все кости вылезали у него кнаружи и двигались, точно были не скреплены, а только всыпаны в кожу. Когда од говорил, мускулы прыгали, нижняя челюсть как-то отпадала вниз, а глаза суживались. Зубы у него были совершенно черные, хотя и крепкие на вид. Но при всем том я солгал бы, если б назвал его уродом. Он был тем, что большинство женщин именует «интересным мужчиной».

Первые пять верст мы ехали почти молча, обмениваясь лишь краткими замечаниями. Дорога вилась по Кубанке; справа и слева вставали далекие очертания гор. Воздух становился все крепче и душистей; мы заметно поднимались. Спутник мой снял шляпу и подставил ветру свои короткие темные волосы. Вдруг он обернулся ко мне:

— Это вы были вчера моим соседом?

— В гостинице? Да.

— Значит, слышали, что рассказывал этот болван о профессоре Фёрстере. Такие россказни доходили до меня и раньше. Я еду в санаторию с пренеприятным чувством.

— Но почему же?

— Почему еду? Потому что некуда. А почему с неприятным чувством? Это длинный разговор. Кажется ли вам уместным, когда врач делается пастырем?

— Но я не думаю, что профессор Фёрстер делает себя пастырем. Он просто многое видел и многое знает по опыту, — ответил я сухо.

— Опыт, ха-ха-ха! — рассмеялся больной. — Знаете вы много про опыт, молодой человек! Может быть, вы воображаете, что перевидать людей и переслушать их бредни — значит возыметь некоторый психический опыт? Ошибаетесь, опыт не снаружи, не впечатлениями приобретается.

— То есть?

— Чего не носишь в душе, того вовеки не познаешь. Вы бы греха не поняли, если б не изживали его про себя. Опыт — это значит сделать нечто в самом себе, а ежели не сделать, то наткнуться. Ибо мы входим во владение своею душой очень постепенно, и не во всех ее комнатах обитаем, — многие стоят пустыми. Вот вы, например, далее прихожей и не заходили.

Я промолчал, вглядываясь в больного. Он заговорил опять:

— По-моему, люди так и разделяются на предметников и на опытных. Предметники — это вот фельдшер Семенов, да и вы, может быть. Они уходят в разные предметики, в дела, в должность, в события, и у них на всякий час свое расписание, а по ночам они спят. И думают такие люди, естественно думают, по непременно прицепившись к какому-нибудь событию, и этак каузально: почему, и для чего, и как именно? А опытные люди большею частью ничего не делают. Самые-то опытные люди, какие-нибудь индусы или отцы пустынники, просто на месте сидят, глядя в одну точку. А внутри у них копится пепел, словно они за десятерых изживают. И что у них там всходит и заходит, об этом вам никакая астрономия не расскажет. Или возьмите крупных художников, ну, там Шекспира, что ли. Где же это он мог видеть всех этих монстров — Шейлока, Отелло, Макбета, Калибана? Он их просто за волосок из своей души вытянул, как дети тянучки тянут, потому что у него универсальная душа, — вот и весь секрет.

— Но почему же вы отрицаете подобный опыт у профессора Фёрстера? — перебил я.

— Не отрицаю, отнюдь, а не желаю. Доктор должен быть предметником. Ведь я же не в монастырь еду, а в санаторию. Мне, может быть, заранее стыдно моей болезни, а может быть, я и не хочу ею никого одарять, понимаете? Не хочу вашего доктора в новую комнату вести. Рецепты, режим или там что хотите, обливанья и гулянья, но не более того.

— А мне так именно кажется, что вы горите желанием поделиться своей болезнью, — медленно сказал я. Он быстро покосился на меня, и я запомнил еще несколько подробностей: уши у него хрупко-розовые с неимоверно развитою верхнею раковиной и с очень слабо выраженными, почти отсутствующими, мочками; кажется, будто верхняя часть свисает, как у животного. Лоб низкий, но выпяченный. В общем, что-то противоположное Семенову: смесь огромной хитрости и умственной ограниченности. В ту минуту, когда я делал свои наблюдения, мне стало легко на душе; но после я понял, что слишком недооценивал силы своего будущего пациента.

— Пожалуй, вы правы, хочу поделиться. По крайней мере, с вами, — сухо сказал он уже совершенно другим тоном и откинул голову на подушку. — Я страдаю… я страдаю душебоязнью.

— Что?

— Да, я боюсь своей души.

Я порылся в моей памяти и, не найдя ничего, сходного с состоянием этого больного, решил задать ему несколько вопросов.

— Если вы боитесь ее, значит, ощущаете себя как нечто раздельное от нее? — спросил я как мог серьезнее.

У него запрыгали мускулы.

— Ну вот, ну вот, с места в карьер готовые схемы: разделение личности, раздвоение сознания… Слышал! И про мистрис Бьюгемп[2] с ее шестью душами слышал! Все это злостная чепуха. Душа у меня одна, и я ее чувствую как себя самого или как часть меня самого. И поэтому я так и боюсь ее.

— Возникновению этого страха должны были предшествовать какие-нибудь душевные события?

— Никаких особенных событий. Должен вам сказать, что по образованию я отчасти даже ваш коллега, хотя профессии у нас разные. Я психолог, доцент экспериментальной психологии в… (он назвал одно из высших учебных заведений), занимался несколько лет у Бинэ. Вы привыкли научно мыслить, молодой человек. Вы поймете, конечно, основную идею, которая казалась мне наиболее привлекательной в психологии: единство экспериментальной среды. Дело в том, что наука возможна лишь там, где ее предмет определен и всегда тожествен; законы можно устанавливать лишь для однородной среды, не правда ли? Ну-с, и душа — вообще душа, психея — представлялась мне такою однородною средою. Исходя из этого, я очень скоро вывел, что души у всех людей одинаковые.

— Позвольте, вы видите в душе субстанцию?

— На такой ученический вопрос я вам просто не отвечу. Считайте, что мы уговорились с вами называть душой то, что все люди называют душой, и слушайте дальше. Вот с этого самого времени я стал обращать внимание на широкую потенциальность души. Это отвечало моим взглядам, и я всякий раз приветствовал это, в ком бы ни замечал, особливо в себе самом. На протяжении одного дня, иногда одного часа душа смеется, плачет, гневается, любит, ненавидит, алчет, скучает и тому подобное, смотря по характеру реакций. Особенно любопытно, когда она поддается массовым эмоциям. Я любил еще наблюдать в театре, как душа переходит от сочувствия к сочувствию. Ведь в душевном мире все инфекционно, все заразительно. Затем я стал наблюдать еще за одним феноменом, у вас в медицине он, кажется, известен: за легкостью первого импульса.

— Не совсем понимаю.

— Ну да, я выражаюсь неточно. Вот вам пример: сидите вы и занимаетесь; вдруг вам приходит в голову: «А что, если я сейчас оденусь и пойду в клуб?» — ни с того ни с сего приходит, ибо до этой минуты вы о клубе не помышляли и даже идти в него не хотите; но первый импульс дан, душа заработала в этом направлении, и сколько бы вы себя после ни останавливали, вы кончите тем, что пойдете в клуб. Мало того, первый импульс случаен, посторонен, свалился как снег на голову, а сила подчинения ему души огромна и с каждым мигом увеличивается. Я знаю людей, у которых мания, страсть и дани преступленье выросли именно из такого первого импульса, который вдобавок был случаен и не соответствовал их природе. Не значит ли это, что душа сама по себе — neutrum…

— Neutrum?

— Ну, подобно электричеству, пару, тепловой энергии, радию. Ведь электричество остается самим собой, возит ли оно вагоны или убивает людей при помощи американских стульчиков для смертной казни, — не правда ли?

— Теперь я понимаю, почему вы забоялись своей души!

— Нет, не понимаете, голубчик, это еще не все. Ведь такие размышления даром не проходят. Представьте вы себе, что все, о чем бы ни говорилось в обществе, в газетах, все, о чем бы ты ни задумался нечаянно, — все это кажется вашей душе возможным. Я не говорю желанным, а вот именно только возможным. Читаю я, как пристав старуху избил, жулик нотариуса ограбил, старик девочку изнасиловал, — и чувствую, что все это могу и я тоже. Именно могу, а не то что хочу. Хотеть-то надо изнутри, а возможность связана с импульсом. И понимаю я, что мелькни только первый импульс, так уж мне из него не выкарабкаться.

— Вы, следовательно, не души своей, а первого импульса боитесь?

— Именно, первого импульса боюсь. Не маньяк я, а нахожусь в опасности таковым сделаться. Вот это и есть моя болезнь. И болен я уже третий год. Дни и ночи только тем занимаюсь, что избегаю импульсов. Делаю, что возможно: развлекаюсь, человека около себя держу, морфий впрыскиваю, уши иной раз зажимаю и зубы себе заговариваю, чтоб какой-нибудь импульс не мелькнул. Но ведь легче холерной бациллы остеречься, чем его.

— Может быть, это и есть ваша мания — бояться мании?

— Вы не глупы. Но только не думаю. Просто-напросто я слишком распустил свою душу, дал ей похозяйничать, а теперь она меня домой не пускает…

Он посмотрел на меня с видимой искренностью и добавил:

— Если хотите, расскажите все это вашему профессору, и уж пусть он разбирается как знает.

— Хорошо, — сказал я. Мне и в голову не пришло, почему этот разговорчивый неврастеник так охотно рассказал свою историю мне и поручил именно мне передать ее Фёрстеру. Искренность его подкупила меня, а сиротливая поза, которую он принял, засутулившись в коляске и выпятив нижнюю губу, невольно разжалобила. Мысленно я вспоминал бесчисленные случаи душевных заболеваний и составлял программу клинического лечения моего первого пациента.

День тем временем пошел на убыль. Мы сделали обеденный привал в зажиточной Краснохолмской станице и снова пустились в путь. Дорога становилась все живописней; высокие горы обступили ее со всех сторон, лошади ехали по карнизу, пробитому порохом в отвесном горном боку. Кое-где мелькали первые хвои. А наверху я увидел круглые, плавные взлеты орла.

— Вот Сумы, — сказал, обернувшись к нам, кучер и указал кнутом на что-то белое. Я вынул бинокль и стал смотреть. Внизу вьющейся белой лентой текла река; справа и слева вздымались горы, а совсем вдалеке, куда показывал кучер, белыми точками был разбросан аул с башенкой минарета; легкий дым стлался над саклями, — и еще выше, по другую сторону реки, в прощальных лучах солнца сверкали маковки Сумского женского монастыря.

Туда мы приехали совсем под вечер. У монастыре своя гостиница для проезжающих. Лошади шагом поднялись по крутой монастырской дороге и въехали в чистый просторный двор. В темноте я различил несколько хозяйственных построек, узкое здание с келейками для монашек, цветник и конюшню. Мы с Павлом Петровичем поднялись наверх, в комнату, всегда готовую для санаторских больных. Гостиница была, должно быть, недавно вы строена, в ней сильно пахло сосновым деревом. Тихая пожилая монашка быстро, но без суеты, зажгла свечку под стеклянным колпаком. Я подивился чистоте горницы; нигде ни пылинки, никакого намека на непорядок. Занавески по окнам чистенькие, на столе клеенка, возле жестяного рукомойника ведро со свежей водой, прикрыто; круглой дощечкой, и тут же самодельный сосновый ковшик, по форме похожий на утку.

Пока не подъехали наши, мы вышли побродить. За двором узкая тропинка вела в собор; вдоль тропинки сильно благоухали выхоленные цветники, с настурциями и резедой — любимым монастырским цветком. Я заметил прелюбопытное явление — множество летучих светлячков. Весь воздух был пронизан их подвижными искорками. Один налетел на меня и сел мне на пуговицу без малейшего страха. Внизу во дворе мы наткнулись на подстилку из мягкого войлока с двумя толстыми спящими щенятами.

— Обратите внимание, какой тут достаток и как тут живую тварь любят, — сказал мне Павел Петрович, взяв меня под руку, — а ведь женская работа, монахини и сеют, и жнут сами, и овец стригут, и даже это чертовское шоссе сами, своими руками проводили, — да не в военное время-то, как сейчас, а задолго до него.

— Да, — ответил я, — не странно ли? Какая-то своя весьма земная, деловитая культура в православии. Оттого-то все наши культурфилософы, и империалисты, и националисты из неверующих, от Данилевского до Лескова — так за него цепляются. Мне иной раз кажется, что у нас в России все аскетично — университет, служба, революция, литература, любовь, все — за исключением церкви…

— Да вы парадоксалист! — засмеялся Ястребцов. — Но вы и не правы. Не забудьте, что от главного-то, от главного, они все-таки и отказались, от чего никто из нас до последнего вздоха не отказывается.

— От чего же?

— От беспокойства.

— Тогда я давным-давно с ними, — ответил я, засмеявшись, — я с детства очень спокойный человек.

— Не поздравляю вас, — сухо сказал Ястребцов.

Мы вернулись в горницу, где монашка уже накрыла на стол. Она принесла миску с форелевым супом и груду пышного темного хлеба, легкого, как вата, и замечательно вкусного. Подъехала и колымага. Фельдшеру с Мартиросом отвели комнату внизу. Но фельдшер настойчиво попросил меня оставить его на ночь с больным, что я и сделал охотнее, нежели следовало.

От крепкого горного воздуха и шепота Али-Верди, протекавшей внизу, под самой монастырской горой, мне удивительно хорошо спалось. Только к утру мне привиделся странный сон: будто я сторожил моего пациента, прячась от него за стеною, и не давал ему поймать «импульс», — а импульс в виде жирного свистящего насекомого, похожего на осу, летал вокруг нас и норовил кого-нибудь укусить.

Весь следующий день мы ехали, почти не останавливаясь и подкрепляясь пищей, взятой с собою из монастыря. Утром Павел Петрович пожаловался на бессонницу и сильную мигрень; он даже как-то осунулся с лица, и фельдшер, с обоюдного нашего согласия, занял свое прежнее место в коляске.

— Сегодня я неприятен и раздражителен, вам со мной трудно будет, — криво усмехнувшись, заметил мне больной капризным голосом. — Вот Семенову это нипочем, а вы не привыкли.

Я почувствовал, что краснею, и полез в свою колымагу. Мне было чуть-чуть досадно, что ко мне относились, как к мальчику, — и еще досадней оттого, что и на самом деле я был молод и неопытен. Но дорога заставила меня забыть это минутное чувство. Мы ехали долиной Али-Берди. На горизонте, в разрезе двух боковых хребтов, сверкали белые ледники Амманауса и Дамбай-Ульгена. Вечные снега главной Кавказской цепи дышали на нас с юга. Огромные деревья, в три-четыре обхвата, попадались нам по пути. К вечеру мы въехали в лес, где пихты, чинары и сосны казались какими-то могучими выходцами иного, не нашего века. А внизу, под шоссе, ревя и грохоча, летел весь белый, содрогающийся, кидавший в нас ледяные брызги, Ичхор.

Тут я впервые увидел горцев, которыми любовался в детстве, на картинках к Лермонтову и Пушкину. Это был красивый и статный народ. Лишь у немногих косые узкие глаза и крупные скулы. Большинство же с прямым разрезом глаз и великолепным лицевым овалом. Они проезжали мимо нас рысью, на маленьких статных лошадках, и вежливо, хотя очень гордо, наклоняли свои головы в ответ на наши поклоны. Снимать шапку у них не в обычае. Купец Мартирос со многими заговаривал по-горски.

— Хороший народ — не надует и гостя любит, — сказал он мне с удовольствием.

Главное впечатление от горцев — их необыкновенная пластичность. Ездят они в длинных черных бурках, свисающих до лошадиного крупа; лошади несут их легко и мягко, распустив по ветру свои длинные пушистые хвосты.

Попадались нам и огромные стада черных барашков, трусцой бежавшие по дороге в облаке пыли. Наконец солнце село за высокие горы, и почти сразу наступила темнота. Мы свернули с шоссе в сторону. Лошади затопали по твердому, убитому грунту. Купец остановил возницу возле какого-то глиняного домика, белевшего из темноты, вытащил свои пожитки и крепко пожал мне руку:

— Заходи, гостем будешь. Сейчас за углом и больница. Свет увидишь, много электричества…

— Электричества? — удивился я.

— Ну да, река на него работает. У нас и в ауле электричество. Ну, прощай, час добрый!

Лошади тронулись, и я стал напряженно смотреть в темноту. Сердце мое забилось от ожидания. Телега медленно заворотила за угол, и поток ослепляющего света полился на меня. Вверху над нами, саженях в пяти-шести, высился целый замок, весь пронизанный электрическими огнями. Несколько огоньков горело и пониже. Я разглядел двухэтажное строение чуть-чуть в стороне от главного корпуса. Большая пушистая собака, тявкнув, подошла к нам, обнюхала мою ногу и замахала хвостом. Возница въехал в раскрытые ворота. Двор был асфальтовый, с квадратным бассейном посередине. У дверей двухэтажного домика, к которому мы подъехали, стоял величественный белокурый швейцар в мундире. Он снял фуражку и помог мне выбраться из колымаги.