"Кража" - читать интересную книгу автора (Кэри Питер)

В предпоследнем романе «Моя жизнь как фальшивка» (2003, рус. пер. 2005) австрало-американского писателя Питера Кэри искусство оживает, чтобы мстить своему творцу. Тема, скажем прямо, дьявольская, хоть и проверенная веками. Вспомним чудище Виктора Франкенштейна. Человек любит творение рук своих до самоубийственного самозабвения — до того, что не замечает той грани, за которой его человеческое естество перестает быть всего лишь биологическим организмом и превращается в чистую идею или чувство. «Не дай нам Бог сойти сума» — наверное, примерно об этом. Только для героев «Фальшивки» «посох и сума» оказываются гораздо менее предпочтительным выбором. Результат, впрочем, известен — открытый финал…

Через три года Кэри заканчивает и публикует «Кражу» — «историю любви», как сам автор лукаво обозначает жанр на титульном листе. Эту книгу, наверное, можно воспринимать как выстрел из второго ствола. Этакий дуплет по сакральному, по самому бессмысленному роду человеческой деятельности — творчеству. В «Краже», предупредим сразу, все происходит ровно наоборот. Человек… ну хорошо, пускай творец — возвращается «к себе естественному», вновь обретает почти забытую в пароксизмах творчества способность жить, страдать, любить… Забытую ли? Ибо какова биологическая подоплека того, что мы именуем «поэзией», «живописью», «музыкой»?

Питер Кэри лукаво уходит от ответа (а если вы думаете, что в этом кратком предисловии мы изложили вам суть книги, которую вы держите в руках, лучше прочтите книгу — потом и поговорим). Возможно, тема найдет свое продолжение и развитие в следующих книгах, и двумя выстрелами по человеческому искусству дело не ограничится. Тогда нас, видимо, ожидает шквальный огонь или ковровая бомбардировка.

Максим Немцов, координатор проекта

4

Ночной звонок Дози Бойлана здорово меня насмешил.

— Друг, — забормотал он, и, услышав отголоски эхо, я сообразил, что он прячется в ванной. — Друг, она пытается заигрывать со мной.

Сдурел, что ли? Я так и сказал ему, хотя вполне ласково.

— Заткнись, — буркнул он. — Сейчас привезу ее обратно.

Я продолжал веселиться, что было и глупо, и грубо, единственное оправдание — моему чересчур активному приятелю перевалило за шестьдесят, у него в усах застревала гуща из супа, штаны облепляли изрядное брюшко. И она с ним заигрывает? Я громко фыркнул в трубку, и когда в скором времени Дози обернулся моим врагом, дивиться было нечему.

В рекордно короткий срок он уже гудел, переваливая скотскую решетку. Я успел перехватить пару глотков, и оттого еще забавнее казалась его паника, торопливый перестук внедорожника по дощатому мосту. Пока я переодевался в чистую рубашку, старичок на полной скорости сделал разворот, и когда я вышел на веранду, задние огни его Внедорожного Аппарата уже растворились в ночи. Я все еще улыбался, когда вошла эта женщина. Волосы у нее снова промокли, прилипли к голове, с них на щеки текла и скапливалась в ключичных ямках вода, но она тоже улыбалась, и на миг мне почудилось, что она вот-вот рассмеется.

— Как перебрались? — спросил я. — Страшно было?

— На переправе — нет. — Она тяжело опустилась на стул и выдохнула. Совсем другая, не такая порывистая, замученная. Из складок заемного пончо показалась большая бутылка «Девственных холмов» 1972 года — она помахала ею в воздухе, точно трофеем.

Потом она вспоминала, что я наклонил голову и уставился на вино, «как угрюмый пес», но это неверно. Прекрасное вино из погребов Дози. Как оно к ней попало, я не ведал, а еще больше удивила очередная перемена в моей гостье: энергия вновь бурлит, сбросила сапоги, роется в ящике, а разрешения хоть спросила? Обнаружила штопор, извлекла пробку, расправила юбку и уселась, скрестив ноги, в кухонное кресло, ухмыляясь до ушей и наблюдая, как я разливаю по бокалам «Девственные холмы».

— Ладно, — сказал я. — Так что произошло?

— Ничего, — ответила она, сверкая глазами, — того и гляди, испепелит. — Где ваш брат? Он-то в порядке?

— Спит.

Может, какие-то мрачные видения и промелькнули перед ее мысленным взором — утопший пес, например, — но сдержать свое торжество она не могла.

— По крайней мере, — провозгласила она, поднимая бокал, — мистер Бойлан уверен, что его Лейбовиц — настоящий.

— Жак Лейбовиц?

— Именно.

— У Дози есть картина Жака Лейбовица?

Теперь я понимаю, что ей мое удивление могло показаться притворным, но старый хитрюга Дози ни разу и словом не обмолвился о сокровище. Кому придет в голову искать шедевры на севере Нового Южного Уэльса? А ведь Лейбовиц повинен в том, что я сделался художником. Впервые я увидел «Мсье и мадам Туренбуа» в старших классах школы Бахус-Блата — черно-белую репродукцию в «Основах современного искусства». Я не собирался в этом исповедоваться американке в туфлях «Маноло Бланик», но затаил обиду на Дози: тоже мне, друг, называется.

— Мы даже ни разу не говорили с ним об искусстве, — припомнил я. — Сидели в убогой кухоньке, он там и живет, посреди кип «Мельбурн Эйдж». А вам он показал картину?

Она приподняла бровь, словно бы намекая: почему нет? Я подарил ему отличные наброски Вомбатной Мухи и Пилюльной Осы с узкой талией, а он присобачил их к холодильнику, блядь, на магнитах! Как я мог догадаться, что он петрит в искусстве?

— Вы приехали страховать картину?

Она громко фыркнула:

— Я похожа на агента?

Я пожал плечами.

Она ответила мне ясным, оценивающим взглядом.

— Можно, я закурю?

Я подвинул ей блюдце, и она напустила в кухню вонючего дыму.

— Мой муж, — заговорила она наконец, — сын второй жены Лейбовица.

Эта женщина меня раздражала, как я уже говорил, но сведения о муже понравились мне еще меньше. Однако имя его матери я знал — и крайне удивился.

— Его мать — Доминик Бруссар?

— Да, — подтвердила она. — Знаете фотографию?

Еще бы не знать — загорелая светловолосая натурщица лежит на незастеленной постели, новорожденный сын у ее груди.

— Мой муж Оливье и есть этот младенец. Он унаследовал droit morale на произведения Лейбовица. — Судя по тону, ей надоело в сотый раз рассказывать одну и ту же историю.

А вот мне очень хотелось послушать, до смерти хотелось. Я рос в Бахус-Блате, штат Виктория, и до шестнадцати лет видел картины только в репродукциях.

— Вы знаете, что это такое?

— Что именно?

— Droit morale.

— Конечно, — сказал я. — Приблизительно.

— Оливье вправе решать, подлинная это работа или подделка. Он подписал сертификат на картину Бойлана. Это его законное право, но кое-какие люди хотят неприятностей, и мы вынуждены защищаться.

— Значит, вы с мужем работаете вместе?

В это ей не захотелось углубляться.

— С картиной мистера Бойлана я знакома очень давно, — продолжала она. — Она аутентична вплоть до цинковых кнопок на подрамнике, но приходится доказывать это снова и снова. Утомительно.

— Вы так хорошо разбираетесь в Лейбовице?

— Так, — отрезала она, и я не сводил с нее глаз, когда она свирепо растирала окурок в блюдце. — Но человек, вроде Бойлана, сильно расстраивается, если ему говорят, что его капиталовложение ненадежно. Он показал картину Оноре Ле Ноэлю, и тот его убедил, будто холст не то чтобы подделка, но близко к этому. Можно еще вина? Денек выдался нелегкий.

Воздержавшись от комментариев, я налил вина, стараясь не показать, какое впечатление на меня произвело запросто упомянутое имя Ле Ноэля — словно он местный трактирщик или хозяин скобяной лавки. Я прекрасно знал, кто он такой. У меня две его книги лежат у изголовья.

— Оноре Ле Ноэль — жалкий шут, — сказала она. — Он состоял любовником Доминик Лейбовиц, если слышали.

Даже сейчас трудно объяснить, до какой степени раздражал меня этот разговор. Вот я тут, на задворках, а она явилась из самого, черт побери, центра вселенной. Я знал ровно столько, сколько вычитал из журнала «Тайм»: Доминик сначала работала у Лейбовица натурщицей, а Ле Ноэль был биографом и преданным знатоком его искусства.

На втором стакане вина гостья уже трещала без умолку. Из ее уст я услышал, что Доминик и Оноре тянули почти восемь лет, после войны и до 1954 года, дожидаясь, пока Лейбовиц умрет. (Мне припомнилось, как выразительно описывает Ле Ноэль в своей биографии мощного, выносливого художника, полного жизненных сил: короткие сильные ноги, крепкие, почти квадратные кисти.)

Лишь когда его позднему сыночку исполнилось пять, продолжала свой рассказ невестка Лейбовица, а самому художнику стукнуло восемьдесят один, суровый жнец явился за старым козлом, ткнул его лицом вниз, когда он поднялся из-за стола с пенящимся бокалом в руке. Он рухнул ничком, разбил широкий нос, очки в черепаховой оправе упали в тарелку дня сыра (работы Пикассо[11]). Так повествовала моя гостья — бегло, чуточку с придыханием. Допила второй бокал, так и не похвалив вино, за что я в глубине души сурово ее осудил.

— Тарелка пополам, — подытожила она.

Ты-то, блядь, почем знаешь, свирепствовал я про себя. Тебя еще и на свете не было. Но я в жизни не встречал человека, реально знакомого со знаменитыми людьми, и забыл, что она вышла замуж за живого свидетеля этой сцены, мальчика со смуглой кожей и огромными сторожкими глазами, слегка торчащие уши ничуть не портили его красоту. В тот миг, когда его отец рухнул замертво, мальчик как раз хотел отпроситься из-за стола, но молча обратил взгляд к матери и ждал ее указаний. Доминик не притянула его к себе, только провела по щеке мальчика тыльной стороной руки.

— Papa est mort.

— Oui, Maman.[12]

— Ты понимаешь: пока никому не слова.

— Oui, Maman.

— Мама должна убрать картины, понимаешь? А снег мешает.

С тех пор мне довелось наблюдать за французскими детьми — как они тихо сидят, ручки с чистыми ноготками сложены на коленях, большие темные глаза вбирают все. Чудо, а не дети. Так, наверное, сидел Оливье, смотрел на мертвого отца, терзаемый внутренней и более неотступной проблемой: в тот момент, когда отец умер, он как раз собирался сходить пи-пи.

— Сиди тут и ни с места, понял?

Никакой надобности оставлять ребенка сидеть и мучиться не было, но мать вознамерилась совершить преступление — убрать из дома картины, пока не вмешалась полиция.

— Сиди тут, — приказала она, — чтобы я тебя не искала.

И побежала звонить по телефону своему изнеженному любовнику: пусть срочно бросает уютный дом в Нёйи, нельзя ждать, пока снег растает, пусть срочно едет до самой Бастилии, забирает большой сундук и тащит его на рю де Ренн.

В какой-то момент посреди суматохи и страхов той ночи малыш намочил штаны, однако эта катастрофа обнаружилась лишь много часов спустя, когда Оноре нашел мальчика, спящего, уткнувшись лбом в стол, и тут-то Доминик сфотографировала его. Черт побери! А потом по какой-то причине — возможно, в кадр попал исчезнувший «Электрический голем» — разорвала фотографию пополам. Вероятно, эта фотография могла послужить единственной уликой, доказывающей, что в ту долгую ночь Доминик Бруссар и Оноре Ле Ноэль припрятали пятьдесят работ Лейбовица, в большинстве своем незаконченных или неудачных, которые впоследствии, с тщательно продуманными исправлениями (и добавленным автографом) могли принести много, очень много денег. Они перевезли картины в гараж возле канала Сен-Мартэн, благодаря чему на множестве сомнительных Лейбовицев разных периодов его творчества появились часто упоминавшиеся «следы влаги». С тех пор никто не видел картину, которую Лео Стайн[13] и безжалостный (а потому еще более заслуживающий доверия) Пикассо в один голос называли шедевром. Стайн восхвалял ее под именем «Электрического голема», Пикассо — под именем «Монстра».

Лишь около полудня следующего дня Доминик сообщила в жандармерию о смерти мужа, после чего студия была, согласно французским законам, опечатана и составлен полный перечень имевшихся в наличии картин. «Электрический голем» среди них не значился. Что поделать.

Доминик, дочь марсельского бухгалтера, набрала достаточный запас Лейбовицев, полу-Лейбовицев и потенциальных Лейбовицев, чтобы безбедно прожить ближайшие полвека. И, конечно же, она унаследовала droit morale, то есть право определять аутентичность любой картины мужа — нелепость вроде бы, но таков закон. Репутация у вдовы была подмочена, и для пущей авторитетности она учредила Фонд Лейбовица с достопочтенным Оноре Ле Ноэлем во главе. Идеальное решение с ее точки зрения: алчные дилеры и коллекционеры из фонда с готовностью выслушивали подтверждение подлинности той или иной картины. Остаток жизни парочка могла жить безбедно, подписывая брошенные неподписанными работы и возвращая к жизни те, что сам мастер отверг.

Рассказчица была прелестна, слова так и лились из нее, а взамен она просила еще вина. Я налил ей третий бокал «Девственных холмов» и позволил себе немного помечтать.

— И тут, — сказала она, стряхивая пепел, упавший на тонкую лодыжку. — Доминик застает Оноре в постели с Роджером Мартином.

— Английским поэтом?

— Точно. Вы с ним знакомы?

— Нет.

— И слава богу. — Выразительно приподняла бровь. Смысла намека я не понял, но был благодарен уже и за то, что числюсь в заговорщиках.

— После этого, они, само собой, развелись. Но никто не знает, как они поделили припрятанные картины.

На стороне Доминик оказались какие-то «фанатики», крепкие ребята, и львиная доля перепала ей. К тому времени как Ноэль был окружен, разбит, выброшен из комитета и ограблен, он превратился в крайне озлобленного человека. Ненависть к Доминик понятна, однако еще большую антипатию он питал к ее ни в чем не повинному сыну.

В 1969 году какой-то «фанатик» задушил Доминик в отеле в Ницце. Оливье давно перебрался в Лондон и в школе Святого Павла окончательно избавился от французского акцента. Droit morale перешло к нему — ничего не смыслящему в творчестве отца.

— При первом знакомстве с моим мужем он может показаться совсем кротким, — предупредила Марлена. — Таков он и есть, но когда Оноре вздумал судиться за droit morale, Оливье бился как лев. Видели вы его фотографии? Ему было тогда семнадцать лет, совсем мальчик, прелестные длинные ресницы, но его ненависть к Оноре словами не передать. Наверное, это и помогло ему выиграть дело.

Конечно, мы — нация Генри Лоусона,[14] привычная к долгим рассказам у костерка, но вместе с тем такие люди, как Марлена, пробуждают в нас темные подозрения. Кажется, ей нравится походя упоминать известные имена? Возводит музей имени себя любимой? Однако никто никогда не вел подобных разговоров в этом загоне, и я буквально висел на кончике стула, напряженно следя за тем, как она раскуривает «Мальборо», как ровно горит округлый огонек.

— После всего этого Оливье и притронуться к отцовским картинам не желает. Теперь они ему противны. От этих шедевров ему становится дурно — по-настоящему, физически дурно.

Любопытно, что и говорить.

— Но почему, бога ради, Дози прятал картину от меня?

Она только плечами пожала:

— У богачей свои причуды!

— Не хотел, чтобы прознали о его сокровище?

— Это — капиталовложение, — насмешливо разъяснила Марлена. — Вот и все, что картина значит для них. Им важно иметь, а не разглядывать. Но если рынок примет россказни Оноре, будто эту замечательную картину доделывали, дописывали, муж будет разорен. Все убытки придется выплачивать нам — миллион долларов, а то и больше.

— Платить будете вы и ваш муж?

— Да. — Она чуть ли не улыбалась. — Конечно, Оноре — всего лишь злобный подонок, — сказала она, — но приходится с ним спорить, вот я и послала сюда двух экспертов — провести химический анализ красок. Один видел твоего брата в пабе, говорил, он замечательный.

— Бывает иногда.

— Так или иначе, — торопливо продолжала она, — мои независимые эксперты не хуже Оноре растревожились насчет следов двуокиси титана в белой краске. Мол, в 1913 году этот пигмент не употребляли, и для них это был, как они выразились, — с насмешливой гримаской, — «красный флаг». К счастью, Доминик жила в свинарнике, даже трамвайные билеты не выбрасывала и счета из ресторанов, архив у нас полнехонек, слава богу. Я покопалась и вытащила не только письмо Лейбовица поставщику с заказом на титановую белую, но и счет от января 1913 года. Более чем достаточно, не беда, что в тот год мало кто употреблял эту краску. И пусть Оноре трахнет себя в зад. Ваш друг владеет подлинным Лейбовицем. Я лично доставила ему все бумаги — пусть хранятся вместе с картиной. Своими руками прикрепила конверт с документами к обратной стороне подрамника.

Она протянула бокал, и я наполнил его в четвертый раз.

— Есть что отпраздновать.

— И вино отличное. — Вот он, момент, которого я так долго ждал, в твердом намерении прочесть ей подробную лекцию по истории напитка, столь небрежно и поспешно ею поглощаемого: о трудах Тома Лазара и его винограднике в Кайнтоне, о том, как это сокровище росло и вызревало на скверной, цвета дерьма, почве моего детства, но прежде, чем я сумел обнаружить перед гостьей пучину своих познаний, она обмолвилась, что Дози купил не что-нибудь, а «Мсье и мадам Туренбуа» — ту самую картину, которую я впервые увидел на репродукции в старших классах, в Бахус-Блате. Дивное, чарующее совпадение, и если подросток во мне до тех пор посмеивался над ее «выпендрежем» и легковесным упоминанием знаменитых имен, теперь в этих именах и совпадениях проступило нечто — я бы сказал, благородное, — и мы просидели рядом до самого утра, потягивая старинное вино Лазара, дождь молотил по крыше, напряжение в кои-то веки отпустило меня, и эта необычная, неотразимая женщина пустилась описывать картину во всех подробностях, для меня одного, тихим, гортанным голосом, и начала не с левого верхнего угла, как положено, а с мазка желтого кадмия на самом краю блузки, что надета на молодой жене — с выплеска света.