"Пшеница и плевелы" - читать интересную книгу автора (Садовской Борис Александрович)Часть пятая РЫБЫВсе в Петербурге на масленице завтракают блинами. Государю подаются гречневые с паюсной икрой. У министра двора князя Волконского заварные с яичницей; у военного министра графа Чернышева красные с рубленой ветчиной. Во всех министерских кухнях шипят сковородки. Блины пшеничные с налимьими печенками готовят графу Орлову; молочные белые кушает граф Бенкендорф. Столовая министра иностранных дел графа Нессельроде вся в цветах. За воздушными блинами суфле Дмитрий Львович Нарышкин, напудренный, в чулках и башмаках, с алмазною звездою на черном фраке. Подле монументальной хозяйки увядающая, но еще прекрасная Марья Антоновна: над пунцовым беретом перья марабу. «Sante des dames!» Шампанское пенится и блещет в граненых бокалах. У Скобелева солдатские со снетками румяные блины. Один за другим проходят в столовую желчный хромой Воейков, рябой насмешник Сенковский, остроумный разговорчивый Греч. К блинам пока еще не приступали: ждут генерала Дубельта. Мелодический звонок; в передней звякнули шпоры, мелькнул голубой мундир. Старый дворецкий из бывших денщиков разливает по серебряным чаркам тминную; расторопный инвалид несет на блюде под салфеткой стопку дымящихся блинов. Двумя уцелевшими пальцами единственной руки берется хозяин за ноздреватый, душистый блин; окунув его в густое янтарное масло, обмакивает в сметану. Суетливо выбегают из департаментов голодные чиновники. От бумаг к блинам! На Адмиралтейской площади народное гулянье. С раскатистым радостным хохотом праздничная толпа теснится, толкаясь подле огромных красной меди самоваров; пьет горячий сбитень с калачами, грызет орехи, жует леденцы и пряники. На жаровнях груды пухлых блинов. В балаганах орут и кривляются пестрые штукари; оркестры оглушительно грохочут. В розовых лучах морозного вечера крыши отсвечивают чистым золотом; по белым стенам расползаются голубые тени. Из труб выплывает кровавыми клубами тяжелый дым. Но вот уж заря угасает, уж начинают светиться окна, подъезды и фонари. На темном небе бледный круг туманного месяца точно блин со сметаной. Фаддей Бенедиктович Булгарин из-за груды корректур рассеянно покосился на повара и снял очки. — Вот тебе реестрик. Возьмешь в Милютиных лавках начинку для пирога. — Слушаю-с. — Первым делом фунт вареного языка, да помягче. Яблоков фунт. — Слушаю-с. Язык изрубить прикажете? — Ну конечно, и яблоки тоже. Фунт говяжьего жиру, полтора фунта коринки, мелкого сахару столько же. В начинку пойдет по две рюмки коньяку и мадеры, восьмушка кайенского перцу. — Вино, сударь, когда выливать? — Все равно. Еще положишь два толченых мускатных ореха и двадцать три гвоздики: ни больше, ни меньше. Пол-осьмушки корицы в порошке, варенного в сахаре цуката да померанцев фунт: вот и все. — Тесто слоеное, сударь? — Слоеное, на железном листе. Ступай. Фаддей Бенедиктович плотный здоровяк, с мягкой шеей, с румяными губами. Зеленый польский кунтуш в затейливых шнурах, бухарские туфли. Под столом ковер из шкуры волка, убитого в окрестностях Карлова; на стене трофей двенадцатого года: заржавленный французский мушкетон. Булгарин взял со стола костяную флейту и приложил к губам. По розовому круглому лицу расплылось блаженное спокойствие. Играет Фаддей Венедик-тович в лад мыслям: то весело, то печально. — Я негодяй и с этим именем перейду в потомство. Так тому и быть. Есть общие козлы отпущения: каждый, кому угодно, может упражнять на их физиономиях свои кулаки. Я беру взятки с купцов, меня зовут перебежчиком… Флейта не поет, а рыдает. — Так что же делать? все у нас дерут с живого и с мертвого. А ежели частному приставу брать дозволяется, то почему бы не взять и мне? В литературе я частный пристав. За то, что я перебежал от Наполеона к Кутузову и обратно, можно ли упрекать поляка? Ведь у нас отечества нет. Флейта неожиданно засмеялась. — Я не белоручка, но и не подлец. На войне я спас человека; это всем известно. Я автор «Выжигина»: разве романом моим не восхищаются читатели? Его можно дать девушке, юноше, даже подростку: он никого не соблазнит. Флейта начинает веселеть. — Российская империя держится только немцами. Стоит голштинцам уйти, и пиши пропало. Нет подлости, на которую не способен русский кацап. Вот почему от Рюрика, первого русского немца, и до нынешнего дня основано все на рабском предательском страхе. И вот почему жандармы у нас останутся всегда. Царя не будет, а жандармы будут. Да что говорить о царе, если и с Богом то же? Русский ведь только снаружи помазан церковным елеем, а дай ему волю, он тотчас же бросит крестить, отпевать и венчаться. Тьфу, быдло, песья кровь! Булгарин уложил флейту в ящик и начал чинить перо. На Невском Государю встретился пьяненький чиновник. — Ты где служишь? — В пожарном депе. Государь улыбнулся. — Депо не склоняется. — Перед Вашим Императорским Величеством все склоняется. Вчера мне случилось присутствовать при необыкновенном разговоре. Дело в том, что Николенька переводится на Кавказ в Казачий полк: участием в боях надеется он выиграть по службе. Теперь казак наш делает прощальные визиты; к барону Дантесу отправились мы вдвоем. Барон нас принял полулежа на кушетке с подвязанной рукой. — И я просился на Кавказ, но Его Величеству не угодно было изъявить согласие. — Очень жаль, — ответил Николенька, — мы вместе могли бы покорять черкесов. Через полчаса явились еще два гостя: виконт д'Аршиак и князь Гагарин. С первым я и прежде встречался у барона; второго частенько видал на балах и в театре. Странная беседа завязалась между ними: оба стали рассуждать о том, что время идет к концу. — На чем же вы утверждаете ваше мнение? — спросил барон д'Аршиака. — Прежде всего, разумеется, на словах Спасителя о полноте времен и о близкой жатве. Планета наша заметно дряхлеет. Везде слухи о войне, повсюду безначалие. Неслыханный разврат и оскудение любви. История должна скоро кончиться. За чайным столом речь зашла о Кавказе, о красоте диких скал, о стычках с горцами. Николенька заметил, что прежней кавказской поэзии теперь не найти. — Да, — подхватил Гагарин, — это так. Мир принимает иную внешность. Меняется не только рельеф земли, но и самый климат. Еще любопытнее частные случаи повседневной жизни. — Нельзя ли узнать, какие именно? — Да вот вам примеры. У князя Голицына, министра духовных дел при покойном Государе, кормили собачек с тарелки, изображавшей страсти Господни. Какой-то Соболевский в пьяном виде водил для потехи жида по храмам, заставляя креститься и класть поклоны. Этот же самый еврей — имя ему Элькан — пришел в восторг, когда посудному фабриканту вздумалось отпечатать портреты его на фаянсовых урыльниках. — Ну, для жида это, пожалуй, извинительно. — Не забывайте, что и он потомок Авраама. Далее. К одному весьма известному сановнику в день Светлого Воскресения камердинер обратился со словами: «Христос Воскрес». Что же барин? Немедленно велел высечь слугу за дерзость, причем заметил: «Это тебе спьяну, должно быть, показалось». Наконец, я своими ушами слышал, как отец семейства на вопрос малолетнего сына: «Что значит нищие духом?» — ответил: «Дураки». — Но ваши примеры убийственны, — сказал виконт. — Подождите, еще не все. Генерал Михайловский-Данилевский спрашивал Норова, видел ли он в Иерусалиме мощи Христа? Приглашаю вас серьезно подумать об этом вопросе, немыслимом в устах мужика или богомолки. Его задает православный писатель, историк, государственный человек. Разумеется, в эпоху средних веков все эти остроумные кощунники подверглись бы отлучению; кое-кто попал бы и на костер. А теперь им раз в год на словах угрожает анафема, которой они не слушают, потому что в храмы не ходят. Восточная церковь особенно снисходительна. Наши священники с легким сердцем отпевают самоубийц, между тем от католического патера самоубийца, как ослушник церкви, погребения не получает. Виконт сомнительно покачал головой. — Церковная дисциплина, милый князь, увы, опоздала. Пожар революции растет. — Но он не так страшен. Революционных идеалов может хватить еще лет на сто, не более. Человечеству перед концом захочется мирной жизни, невинных удовольствий: кто может их дать, кроме церкви? — Еще вопрос, князь. Почему и Христос и апостолы о самоубийстве ничего не говорят? — Дорогой виконт, вы забываете, что в словах Христа «претерпевший до конца спасен будет» уже таится осуждение самоубийству. Вспомните, кто из апостолов лишил себя жизни? Иуда. Стало быть, самоубийца-христианин ео ipso уподобляется предателю. И вообще, это такой нелепый и страшный грех, что Христу даже невозможно было говорить о нем. — Значит, вне церкви нет спасенья? — Нет и быть не может. Девятнадцатилетний граф Алексей Толстой живет на большую ногу. Держит чистокровных орловских рысаков; заказывает для своих дворовых богатейшие гербовые ливреи, а для себя по пятнадцати пар перчаток на каждый день; одевается как парижанин. Выезжает на концерты и балы, на медвежьи облавы; забавляется в великосветском кругу катаньем с гор. Вчера Толстой был в Зимнем дворце на блинах у Наследника. Туманный полдень. Пряча руки в обшлага темно-синего шлафрока, граф озабоченно прохаживается по своей великолепной гостиной. Портьера распахнулась: стуча когтями, вбежал стриженый пудель; за ним показался моложавый круглолицый генерал. — С добрым утром. Отчего ты такой кислый? — Рифмы не выходят. — Попробуй без рифмы. — В самом деле. Что ж, дядюшка, добились представленья? — Нет, Чернышев не пускает. Да я перехитрю: недаром хохол. На пороге вырос камердинер. — Господин Егоров. — Проси. Афродит привез от Брюлова едва успевший просохнуть портрет молодого графа. Как пленителен этот женственный юноша-атлет с продолговатым породистым лицом, с мечтательно-вдохновенным взором под роскошно взбитыми кудрями! На бархатном казакине белый отложной воротник. Через плечо ягдташ, в руках двустволка со взведенными курками; у ног выжидает, подняв морду, охотничий пес. За блинами поэт и художник разговорились. — И что всего обиднее, ваше сиятельство: мальчишка-то способный. Как привел я его к себе, хмельного да избитого, проспался он и прямо за карандаш. — «Что, мол, такое пишете, Николай Алексеич?» — «Стихи», говорит. Один стишок я захватил: прикажете прочесть? — Прошу. — Стихи недурны, и мысль глубокая. Передайте ему от меня сто рублей. Перовский сердито крякнул. — Сто рублей для шулера? Не жирно ли? — За хорошие стихи, дядюшка. — И стишонки дрянь. Ни во что ваш сочинитель не верит: это шулерский прием. Он на стишках нажить собирается. А лет через двадцать по-другому передернет и опять наживет. Понедельник на масленой — встреча, Заигрышем вторник прозывают, Середу лакомкой величают, Четверток слывет переломом, Пятница — тещины вечерни, Суббота — золовкины посиделки, Воскресенье — проводы, прощеный день. Вереницы цветных домино, точно бабочкины крылья, шелестят вдоль театральных коридоров; разлетается по залам пестрый мундирный рой; черные фраки жужжат. У колонны Мишель в алой лейб-гусарской венгерке, в белом ментике, сутулясь, опирается на саблю. В чертах его смесь дерзости и смущенья; в широко раскрытых черных глазах скрытая тревога. Как будто боится он быть изобличенным в чем-то, как будто ждет, что вот-вот подойдут и скажут: тебе здесь не место. И ответная дерзость, вскипая на дне зрачков, зовет на помощь ядовитую усмешку. — Неужели я вам нравлюсь? — Я вас люблю. — Ах, зачем так шутить? Отвечайте прямо: вы узнаете меня? — Ну разумеется. Я не забуду нашей первой встречи в мастерской Брюлова. — В мастерской Брюлова? А как меня зовут? — Вы Клара, натурщица. Что с вами? — Ничего. Пусть Клара. Все равно. — Вы были в Италии, Клара? — Я недавно оттуда. — Расскажите, как там. — Ничего особенного. В Риме печей не топят. Небо голубое, стены темные, в них желтый мрамор. Везде фонтаны, церкви, галереи. Скучно. — Не могу поверить. — А вам разве весело? — О нет. Италия! Какая непостижимая сила, связуя тебя с Россией, жадно влечет сладострастную юную красавицу в объятия северного богатыря? Сила эта называется тишиной. Император Николай и папа Григорий — два мощных стража двух церковных монархий: восточной и западной. Двух, потому что третьей монархии не было, нет, не будет и быть не может. И какой же русский художник не вдохновлялся Италией, кто из поэтов не мечтал о ней? Гоголю здесь отверзлись родники высокого искусства, тайну гармонии обрел здесь Глинка. По Италии пламенно тоскует Алексей Толстой; к ней стремится пожилой Баратынский и юноша Майков. Сосчитать ли русских питомцев твоих, прекрасная Италия? Брюлов, Рамазанов, Иванов, Бруни, Кипренский, даже бездарный Шамшин, даже гнусный Шевченко — все бредят тобою, все влюблены в тебя! И вот на бледных стогнах императорской столицы возникает лучезарное отражение папского Ватикана. Живописно-ленивая небрежность романтических альмавив, лохмотья лаццарони и религиозная процессия перекликаются с чопорной строгостью гвардейских шинелей, с вицмундирами титулярных советников и церемониальным маршем; утомленные, теплые вздохи влажного сирокко ответствуют издали жгучему свисту сухой пурги. Как плотно облегает серебряная кираса светло-палевый, с литыми эполетами колет Государя; как туго обтянуты стройные ноги белоснежною лосиной! На рыцарских ботфортах зубчатые шпоры-звездочки; в правой руке перчатки и каска с бобровым гребнем, левая придерживает палаш. Каждая замаскированная дама на публичном маскараде имеет право взять Императора под руку и с ним ходить. А сколько роковых перемен пронеслось над тобой, вековечный Рим! Вскормленник свирепой волчицы, бросал ты без счету языческим львам христианских своих противников, чтобы самому потом покорно склониться перед львом святого Марка. Несметные полчища варваров потоками адской лавы грозно шумели над тобой и, отшумев, исчезали, а ты все так же стоишь. Отвергнул ты танталовы плоды Вольтера, сизифов труд Канта; не терзал твоей печени Байронов ненасытный орел. К живому источнику ведет тебя бессмертный твой Данте: его благодатный гений презрел пустые и дырявые сосуды безбожных Данаид. Будет день: упадет Третий Рим подобно Второму, ты же останешься вечно Первым Римом, Единственным и Последним. Ты камень: на тебе неодолимо пребывает святая Церковь; здесь соберутся во время оно верные овцы Христа; сюда созовет свое единое стадо единый Пастырь. Да, к Риму ведут все дороги: воистину вечный город. Не давал он в обиду себя ни франку бесстыжему, ни австрияку лукавому, ни тебе, рыжий дьявол, коварный англичанин. Комната в подгородном трактире. За стаканом пунша Владимир и Афродит; в соседнем зале песня цыганского хора. Афродит внезапно обернулся и вскочил. Побрякивая шпорами и саблей, в расстегнутой венгерке вошел веселый, раскрасневшийся Мишель. — Здравствуй, Володя. А я прохожу и слышу твой голос. Ба, и Афродит здесь. Ну что же, садись. — Как можно, сударь: я свое место помню. Мишель развалился на диване и громко зевнул. — Афродит, трубку! Владимир покраснел. Дрожащими пальцами Афродит набил трубку и бережно подал барину. Выхватив из кармана сторублевую, Мишель зажег ее от свечи и начал раскуривать. Ассигнация быстро сгорела; он вынул другую. — Как тебе не совестно, Мишель? Ведь это трудовые деньги твоих крестьян. — Оставь нотации. Лучше спроси лимонаду и пей здоровье Натали Мартыновой. Владимир вспыхнул, встал, пожал Афродиту руку и быстро вышел. — Позвольте, сударь, я разожгу. Потускневшие злые глаза поднялись, опустились, опять поднялись и вдруг засверкали. Мишель, вскочив, ударил Афродита в грудь. — Откуда это у тебя? украл, признавайся! И он вертел миниатюрную статуэтку оленя на оборванном шнурке. От сильного толчка живописец упал на колени. Стискивая хищные зубы, Мишель занес широкую ладонь и вдруг отступил, шатаясь. Античный лик сиял перед ним: тугими завитками струятся густые кудри; слезясь, дрожит лазурная, ясная глубь умоляющих очей. У крыльца почтовой станции двуместные, коврами крытые, сани; шестерик горячих жеребцов, перебирая ногами, ужимается, фыркает, косится; еле могут конюхи сдержать их. Государь с графом Орловым в шубах и шапках вышли на крыльцо, спустились по ступенькам, сели; медвежьей полостью укрыл им ноги камер-лакей. Ямщик стоя разобрал вожжи, сорвал шапку, перекрестился, крикнул: «ура!», толпа конюхов подхватила, расступаясь, и разом отпустила лошадей. Сани рванулись; в вихре морозной пыли все вмиг исчезло. Весь день несется Государь по снежной равнине, а серебристо-туманным, мутно-белесоватым далям все нет конца. Серое небо, обледенелые рощи, крикливые стаи ворон и галок, перелетающие дорогу вкривь и вкось; порой промелькнет село с занесенными избами, с колодцем, с колокольным звоном, и снова дорога и ничего, кроме ветра. Ветер свистит в ушах, режет щеки, колет глаза; умный ветер знает: самодержавным простором может повелевать только самодержавный монарх. Темнеет. На краю необозримой голубоватой равнины вспыхнула красная звездочка: близко ночлег. Камер-лакей внес в станционную избу складную кровать, взбил подушки, поставил на стол дорожную флягу, стаканчик, ломоть черного хлеба с солью. После короткой беседы легли. Государь на кровати, Орлов на диване. Поднявшийся месяц, заглядывая в оконце, долго любуется прекрасным, строгим лицом с величавыми чертами, с опущенными веками. Утром, пока запрягали, Государь положил резолюцию на деле рязанского мещанина Леонтьева, плюнувшего в кабаке на царский портрет: «Дело прекратить, портретов моих в кабаках не вешать, а виновному объявить, что и я на него плюю». Его Величество Государь Император Высочайше повелеть соизволил: обер-прокурору Святейшего Синода графу Н. А. Протасову и министру народного просвещения С. С. Уварову рассмотреть на особом совещании под председательством министра финансов графа Е. Ф. Канкрина проект американских капиталистов о проведении в Российской Империи железных дорог. — Уважаемые коллеги! Его Императорскому Величеству благоугодно знать мнение наше о направлении умов в Европе и о том, в какой мере сие направление может касаться Российской страны. Переходя от общих соображений к частным, должны мы обсудить, полезны ли будут для нашего отечества железные дороги. Граф Николай Александрович, вам, как представителю церковного ведомства, первый голос. — Скромное мнение мое не выйдет из-за церковной стены. Краеугольным камнем ему да послужат слова мудрейшего из наших современников, митрополита Московского Филарета. Владыка утверждает, что в русском народе света мало, но много теплоты. И вот эту-то священную теплоту мы и обязаны всемерно поддерживать, и беречь: от нее происходит свет. Простой человек чуждается отвлеченных теорий; он живет и действует практически, по слову апостола: вера без дел мертва. Он думает, что человек не для себя родится, что жить Богу служить, что Церковь Христова не в бревнах, а в ребрах, то есть в сердцах. Из слов моих нетрудно вывести заключение о вреде железных дорог. Они приковывают сердце к житейской тревоге, от них грязнится душа. Помогая сообщаться физически, они разобщают нравственно. В лесных губерниях при звоне ямского колокольчика медведи выходят на тракт; звери отлично знают: для них проезжим оставлена краюшка. Известно, что и многие святые пустынники кормили медведей хлебом из своих рук. Вот где сочетание народной теплоты с церковным светом: явление, немыслимое на Западе, в отечестве железных дорог. А ведь Православная Церковь неустанно молится, чтобы все мы жили в благочестии, просит для нас у Бога тишины и мира. И я уверен, что железные дороги будут в России вредны не одним медведям. Русское сердце охладеет и закроется, сперва для зверей, потом для ближних, а там… Договаривать не стоит. Я кончил. — Но вы не сказали, граф, каким способом избежать растлевающих идей? И можно ли бороться с ними оружием? — Можно и должно. Христос, посылая апостолов на проповедь, приказал запастись мечами. Разумеется, незримая церковь, в сердцах живущая, сиречь царство Божие, не нуждается в охране. Но видимый образ ее — православное учение, таинства, обряды — должен оберегать государственный меч. — Сергей Семенович, ваше мнение. — Я также считаю долгом сослаться на человека, по силе ума единственного в России. Владыка Филарет при мне сказал Государю: если век стремится в бездну, лучше отстать от него. А наш девятнадцатый век летит без оглядки в пропасть. Первым признаком всеобщего рокового кризиса надобно считать дерзость изобретений. Наука изощряется в безумных попытках покорить естество, извратить устав Божий. Второй признак: стремление к равенству. Четыреста лет назад европейский север восстанием против церковной власти посеял семена сокрушительных анархических революций. Сомнения нет: грядущая жатва готовит революцию социальную. Науке, разумеется, придется рухнуть рано или поздно, как Вавилонской башне. Но пока под ее руководством европейские народы неудержимо торопятся жить, и быстрота сообщений лишь ускоряет неотвратимый конец. Dixi. — А теперь, уважаемые коллеги, соизволите прослушать мои заключительные слова. На западе являет себя новая теория о причинах бедности и богатства. Она стремится уверить, будто материальная прибыль обязана существованием своим мускульному труду. И что же отсюда следует? То, что властелинами мира должны будут стать миллионы безличных и бесчисленных рабочих. Какой абсурд! Какая идеальная глупость! Ведь всякому известно, что созидают не руки, а голова, то есть гений, физический же труд есть только воплощение гениальных идей. К сожалению, разум человеческий способен выражать себя и в таких открытиях, следствия коих могут привести человечество к величайшей беде. Попытаемся представить, что ученые изобрели химический состав для уничтожения неприятельских армий или летательную машину для той же цели. Я говорю, конечно, ради шутки: в христианском государстве ничему подобному быть невозможно, но кто поручится нам за грядущие века? И как бы не пришлось человечеству для собственного спасения истребить наконец все машины, кроме самовара. — Куда же девать изобретения, Егор Францевич? — Под строжайший контроль государственной и духовной власти. А железные дороги нам не нужны. Зимой у нас почти шесть месяцев санного пути, летом сей путь заменяют моря и реки. Шоколад де-санто полусладкий; пажеский шоколад с исландским мохом; шоколад доппель-ваниль; шоколад с аррарутом; гомеопатический шоколад. Все сии шоколады постные и могут быть употребляемы в пост. — Клара, здравствуй: наконец-то мы увиделись. — Что пану угодно? — Вспомни масленицу, вспомни маскарад. — На масленицу я уезжала, на маскараде не была. — Куда же ты ездила? — Какое пану дело? И прошу говорить со мною деликатнее, не по-хамски. — Лжешь, змея! Ты клялась мне в вечной любви! — Я вас не знаю. С вечера мятелица, распевая, гонит снежные хлопья над серым морем замерзающих петербургских крыш. Леденеют слуховые окна, карнизы, трубы; стынут чердаки. У поэта Кольцова критик Белинский. В низенькой комнатке сальная свечка мигает, шипит приветливо самовар. Веселое старообразное лицо Кольцова раскраснелось. — Мадерцы откушайте, Виссарион Григорьич. Белинский раскрыл табакерку. — Охотно. Это вино напоминает мне студенческие проказы. Чего мы только не выкидывали тогда! Колотили и будочников, и девок. И вот теперь в Пятигорске расплачиваться пришлось: целое лето не вылезал из ванны. — И помогло? — Помогло. — Слава Богу. А меня в Новочеркасске лечила простая казачка. Посадила в кадку, рогожкой укрыла и давай окуривать. Чуть-чуть не задохся. Боткин Василий Петрович страсть как смеялись: лошадиное, дескать, средство. Самому-то ему парижские лекаря мазь в пятки втирали, так оно только щекотно. А я потом, как из кадушки-то выбрался, молебен служить ходил. — Значит, вы у обедни бываете, Алексей Васильич? — А то как же? Торговому человеку без Бога не обойтись. Оно конечно, Гегель немец башковитый, ну а все-таки немец, а не Бог. — Стыдились бы. Ведь вы не Афродит Егоров. Кстати, что с ним? Вьюга за окошком протяжно запела; слабо стонет самовар. — Как, вы разве ничего не слыхали? — Ровно ничего. — Страшная история, Виссарион Григорьич. Сначала у него ребенок помер, потом с женой беда стряслась. На масленой ездила она в маскарад, вернулась еле живая, а дня через три повесилась. — Не может быть! — И сам он после похорон пропал. Оставил квартиру, все вещи, деньги, бумаги. Мы уж думаем, не в прорубь ли махнул? — Что ж, при его характере и это возможно. Ведь я Афродита еще с Пензы знаю. Парень неглупый, и дарование есть. Только весь предрассудками опутан. Белинский встал, прошелся и понюхал табаку. — А мятель, должно быть, стихает. Василий Петрович с Иваном Сергеичем зайти собирались: сразимся в преферансик. Над Петербургом полная луна. От собора Петра и Павла в прозрачном тумане несется к Лавре бледная тень. Сразу не заметишь ее: разве на мгновенье голубые отвороты белого мундира мелькнут, исчезнут и вновь мелькнут. Тень вдруг взвилась и вся насквозь засветилась, пронизанная мертвенным блеском лунного столба. Одно за другим свалились дырявые голенища с истлевших ног; из-под прогнившей треуголки насмешливо оскалил желтые зубы безглазый череп. Под налетевшим ветерком тень быстро развеялась с полусвистом-полустоном; из сугробов Ропшинского парка ответил ей такой же свистящий стон. Куранты Петропавловской крепости долго играли полночь. — Я разочаровался во всем, Натали. В Боге, потому что он не слышит моих молитв; в людях: они подают мне камни вместо хлеба; в себе самом, наконец. — Но вы забыли о любви, Мишель. — Любви не существует. Если вы говорите о любви к Богу, ее убивает равнодушие Творца. Люди платят за любовь враждой, а женщины изменой. — Но вообразите сердце любящее, преданное, покорное. Вообразите любовь, не знающую страха. Она способна победить весь мир и самую смерть. — Ха-ха-ха! Третьего дня заехал ко мне Мишель в полном блеске нового парадного мундира. Надобно видеть форму Нижегородских драгун: неуклюжая куртка, шаровары, шашка через плечо и барашковый черный кивер с огромным козырьком. Все это было до того потешно, что я расхохотался. Он бросил кивер с шашкою на кресло и, усмехаясь, подсел ко мне. — Прощай, Володя: еду. — Счастливого пути. Вялый разговор тянулся недолго. Мишель заторопился, мы обнялись, я проводил его до лестницы. И невольно пришли мне на ум слова графа Ламберта, адъютанта лейб-гусарского полка. Дело было зимой. У Мишеля в Царском за жженкой собрались все гусары; я один был в черном фраке среди красных венгерок, точно налим между вареными раками. Мишель держал себя невероятно, невозможно. Его гвардейская, учтиво-небрежная скороговорка перебивалась взрывами язвительного смеха; остроты были злы до неистовства; никого не хотел он оставить в покое, всем досталось. И вот тут заметил я, что офицеры, будто сговорившись, смотрели на него как на забавное, злое, но низшее существо, связываться с которым не стоит. По беспокойным глазам Мишеля я угадывал, до какой степени ему тяжело; видел, что сидевший в нем демон заставляет бедняжку ломаться против воли, мстить за унижение свое и оттого страдать. Когда мы с Ламбертом вышли, граф заметил: «Он борется с собой». На той неделе был я у Причастия. Лишь только, сойдя с паперти, я сел на извозчика, меня осенила внезапная и в то же время простая мысль. Ведь Христос, по воскресении явившись ученикам в запертой горнице, дунул и сказал: примите Духа Святого. Не может ли это служить доказательством того, что Дух Святой исходит и от Сына: filioque? Мне захотелось сообщить мою мысль извозчику; вместо ответа услыхал я деревенский анекдот. У богатого мужика на крестинах подали большую рыбу. Поп отрезал голову и спрятал в карман: в главизне книжной писано есть обо мне. Хвост взял дьякон со словами: и оставиша останки младенцам своим. Дьячок, видя, что ему ничего не пришлось, начал кропить всех подливой, крича: и над вашими главами пролияся благодать. Вдруг, обгоняя меня, пролетели фельдъегерские сани; в них бодро восседал барон Дантес в шинели и фуражке; подле торчал жандарм. Мы обменялись дружеским приветствием. В это воскресенье я был в манеже; там состоялся высочайший смотр лейб-гвардии Финляндского полку. Финляндцы особенно дороги сердцу Государя: в печальный день декабрьского мятежа они безусловно остались верны присяге. «На мундире Финляндского полка ни одной пылинки», — сказал Государь. Среди финляндцев немало талантливых людей. Командиру генерал-майору Офросимову принадлежит известный романс «Уединенная сосна»; капитаном Титовым написана музыка полкового марша; подпоручик Федотов успел стяжать репутацию превосходного портретиста. В манеже застал я картину довольно любопытную. Ровная линия недвижного фронта; подтянутые, с озабоченными лицами офицеры; оживленный, взволнованный командир. Сбоку вдоль стены колыхалась пестрая свита. Говор, восклицания, сдержанный смех. В дверях остановился красивый казачий генерал. Я тотчас узнал Перовского. Не обращая ни на кого внимания, молча принялся он ходить взад-вперед у самых дверей. Свита переглянулась. Чернышев, подозвав адъютанта, что-то шепнул; тот быстро направился к Перовскому. — Его сиятельство господин военный министр предлагает вашему превосходительству присоединиться к свите. Перовский, не отвечая, понурился и продолжал ходить с заложенными за спину руками. Внезапно махальный крикнул: — Его Императорское Величество изволит ехать! Все начали поспешно оправляться. Офросимов стал перед фронтом. — Смирно! Полк замер. — Равнение направо! На пле-чо! Ружья четко звякнули два раза; из дул и штыков образовалась гладкая зеркальная стена. Распахнулись двери. — На кра-ул! И опять ружья звякнули как одно. Мощная фигура Императора приближалась. — Здорово, финляндцы! — Здравия желаем, Ваше Императорское Величество! Обернувшись, Государь увидел Перовского и нахмурился. — Кто это? — Генерал Перовский из Оренбурга. Лицо Государя просветлело. Он подошел к Перовскому и обнял его. — Здравствуй, голубчик. Я тебя ждал. Поедем ко мне завтракать. Чернышев, прими парад. Высочайшим приказом переводятся: лейб-гвардии гусарского полка корнет Лермонтов за сочинение непозволительных стихов прапорщиком в Нижегородский драгунский полк; поручик кавалергардского Ее Величества полка Мартынов, согласно прошению, на Кавказскую линию, с производством в чин ротмистра. |
||
|