"Город М" - читать интересную книгу автора (Болтышев Валерий Александрович)

Глава третья

С некоторого момента жизнь становится продолжением предыдущего. Это значит, что ничего другого уже не будет. А то, что происходит, происходит потому или за то, что уже произошло.

Момент можно найти – потом, поздней. Поискать и найти, как на запястье – место давнего перелома. И во многих подробностях выщупать след того, давнего: сделанного или несделанного – для тех, кто умел делать, и однажды наставшего – для остальных.

Занятие называется "массаж". И считается пустым. Можно лечить и выпрямлять, но невозможно избавиться – для этого нужна уже другая жизнь. И остается чушь: убеждаться в правоте. В том, что все так и было, и так и есть, и ты молодец, угадав правильно, и это называется "постигать истину".

Цедимое меж зубов, липнущее к деснам, звучащее молитвой о какой-то стене – что есть истина?

Ее можно услышать: в окна бьется муха.

Ее можно увидеть: за окном стоит облачко, похожее на раковую опухоль.

Ее можно сказать. Например – "мост". Или – "долг". И это будет истина про отца. Слишком аккуратный в долгах, он считал своим долгом слишком многое: от ландышей на могиле матери и ландышей в душе дочери – до полного расчета за банкротство.

А если чуть по-другому – сперва глубоко в нос "ин", потом кратко и горлово "га" (упражнение для носоглотки, средство от ларингита) – это будет истина про тебя, некрупную самку тридцати двух лет, продолжающую жить продолжением жизни…

Истинно, истинно говорю вам: муха бьется в окно.

Истинно, истинно: она жужжит и мешает думать даже о ней.

Господи, мне больно. Мне ужасно, Господи! Помоги, прими, прими мой дух, ибо гадко ему во мне!

Раковое облачко чуть заметно плыло путем господним. Но Господь, как всегда, молчал, попросту не желая повторяться. Что же касается истин, то их было больше значительно.

Прежде всего, был день, очень солнечный день, с провисшим небом, растекшимся солнцем и жарой, которая стояла, как стоит вода в забитой раковине, отчего снайперы, расположенные на кухнях и переодетые в домохозяек, суетно переживали, тычась приборами в голое окно на четвертом этаже, где виднелась сумасшедшая Инга Голощекова, и двое распределили по радио левую и правую руки, спрятанные в карманах пальто. Муха на стекле – хоть и беззвучная, но увеличенная до размеров лягушки – мешала им сосредоточиться.

Неоспоримой истиной была и суббота, которая при этом являлась вторником, поскольку Великий Вторник в городе М всегда приходился на субботу или – точнее говоря (как говорил жилец) – "приурачивался к выходным".

Истинно и то, что танковая часть Дня Города – со стрельбой и фигурной ездой – была уже завершена, и под воинственные гимны вслед за танками прошел строй спортсменов-инвалидов (в городе М спортсменом мог быть только инвалид), и теперь танковый оркестр играл уже гражданский марш, написанный придворным композитором по случаю ремонта электростанций (марш назывался "Прощание с монтером"), и на площади Застрельщиков разворачивалось действо, которое именовалось гулянием жильца, то есть – праздничный стриптиз и раздача бубликов.

Еще одна аксиома, из тех, что давным-давно находилась во многих белых, рыжих и лысых головах, кишащих внизу неразваренной крупой, аксиома про то, что праздник устраивает домоуправление, которое взрывает по ночам неблагополучные дома и кварталы, поскольку просто не умеет что-либо починить, объявляя взрыв то аварией, то стихийным бедствием,– эта аксиома делала праздничную атмосферу еще более праздничной сразу по трем причинам.

Во-первых, благодаря гласности, об этом знал всяк, кто хотел и – соответственно – мог сказать об этом кому угодно и как угодно, отчего никто и не хотел и, конечно, не говорил.

Во-вторых, почти полным было ощущение безопасности – прежде всего, конечно, тут, на площади Застрельщиков,– поскольку праздник был календарный, и когда что где взрывалось, то, стало быть, иностранными шпионами, а значит – редко и вряд ли.

И, наконец, третья и самая главная причина заключалась в чем-то недовыясненном – не то любопытстве, не то гордости,– оттого, что все те, кто в любой момент может тебя взорвать, в данный момент тут, рядышком, и вовсе не взрывают, а наоборот – кто лыбится со специального балкончика, а кто (но это, в основном, прекрасная половина домоуправления) выкаблучивается без трусов.

Дело в том, что стриптиз, осуществляемый с танков – по две единицы на каждый ствол – и массово обеспеченный бригадой проституток, руководствовался сотрудницами аппарата (при этом вели две из комитета точного водозабора – Сильфида Сидоровна Долголюбова по прозвищу Мин Нет и Розалия Герценовна без прозвища, но по фамилии Стульчак), которые бойко, как десантные прапора по приземлении, скидывали с себя лямки-бретельки демократично голубых лифчиков, а затем вынимались из остального, свешивая над толпой жухлые зады. Порожнее хозяйство некоторые швыряли вниз (это предусматривалось для пикантности и списывалось по графе "Оформление"), но, всерьез говоря, зритель, а тем более толпа, которая предусматривалась тоже, в общем-то, отсутствовали, если не считать нескольких (до полусотни, пожалуй) дисциплинированных старичков да двух-трех бритых шараг, которые шлялись от танка к танку, мешая аплодировать старичкам, и громко, громче оркестра – "Глянь, у етой такая же!" – обсуждая подробности.

В основной же массе жилец был скучен и разве что берег положенный вид. Насмотревшись казенных задниц, площадь бродила, кашляла, раздувала курево (отчего огромная лохань курилась дымком, будто торфяник), плевала под ноги или, собравшись вшестером-всемером, дула на обвисший где пониже флаг, который при этом шуршал, как засушенный учитель из Пантелеевки,– короче, ожидала, когда откуда-нибудь справа-слева вырулит очередной "сервелат", чтоб подскочить раньше других7.

Снайперы следили за игрой исподтишка. Игра велась с балкончика, а наведение оптики на балкон приравнивалось к прицеливанию. Поэтому, шаркнув раз-другой как бы попутно, снайперы успевали засечь командирствующим то прораба Емлекопова, то бронетанкового главнеца Птаха и рассуждали так, что они распоряжаются попеременку.

На самом деле все было иначе. Прораб Емлекопов, чья титановая рука, весело блестя, время от времени взлетала вверх, а после падала вниз, держал ситуацию с бубликами под постоянным контролем и, когда танк оказывался объеденным, давал отмашку Птаху, который дважды давил на красную кнопку, дважды отмахнув при этом уже себе: с одной стороны, для красоты, а с другой – чтоб вместо двух звонков не забыть и не подать один, что означало бы уже не раздачу бубликов, а "большой гребешок", то есть сигнал к общей танковой атаке и утюжке площади в четырех направлениях.

Все это делалось без лишних слов, а вернее – совсем без слов, от греха и потому, что мрачный Егорушка, которому опять перекрыли кран, искал заговорщиков и, пользуясь балконной теснотой, вдруг совал башку прямо в разговор, ловя

– …наш полпред в ихнем торгпредстве…

– …силь Фокич, у тя усы не перхотятся?

какие-то дурацкие куски

– Фуки вы фуки…

и надо сказать, команды без слов получались даже как-то торжественней, ловчей, если бы Птах не гадил антураж костылем8, который при отмашке ронял в микрофоны – со страшным громом, или через перила вниз – с толкотней птахинских телогрейцев, соревновавшихся в досрочном принесении его обратно. Емлекопов рычал про себя: «Хренов урод!» Но это была метафора, потому что Птах был не урод, а толстый дурак.

Настоящие уроды были внизу. На площади они занимали большое пространство – за счет величины. Но сумасшедшей Инге Голощековой одноноги все равно казались чем-то вроде гипертрофированных запятых. Зато снайперы, поймав особь в перекрестье, могли разглядеть каждого до тонкостей, вплоть до барабанных перепонок (правда, у одноногов они были совсем не тонкими и торчали из ушей, как соски-пустышки). Снайперы интересовались праздно, потому что насчет этого зверья – стрелять или следить – приказа не было, и наоборот, был приказ мало, блин, не об охране: "не причинять беспокойства" – что смешно, ибо обеспокоить тварь мог ну только что иприт.

С научной точки зрения – которой в городе М, в общем-то, не существовало, поскольку большая часть науки ушла в разбойники, а меньшая, чтоб не соваться, разбрелась по пушкинистикам и минералогиям, и под наукой приходится понимать ипподромную болтовню,– так вот с научной точки зрения одноноги представляли из себя продукт, но вот чего – мутации или эволюции – здесь взгляды делились поартельно и примерно пополам. В пользу мутации была, конечно, внезапность: одноноги появились, что называется, в один прекрасный день, заселив сразу несколько улиц (кстати, куда делись квартиросъемщики, а?), а на другой прекрасный день их стало еще больше, а на третий – еще, а затем поголовье практически не росло.

Сторонники мутации считали, что одноноги состоят из раковых клеток. И, между прочим, противники против клеток ничего не возражали. Они пластались только за постепенность процесса, аргументируя то же самое не столько различиями, сколько общностью ряда черт.

Например, в ответ на совершенно удивительный якобы у мутантов якобы "инстинкт труда" (днем одноноги, считаясь безопасными, трудились на заводах – качественней, собранней и во много раз быстрей эмца традиционной конституции, причем – бесплатно), эволюционеры рисовали схему, где дневная работоспособность одноногов соответствовала рабочему дню просто пролетария, а ночная озверелость – отдыху после работы (ночью одноноги делали другое государственное дело: запугивали эмцев до смерти и – тоже бесплатно).

По мнению эволюционеров, в чего-нибудь такое нам тут и полагалось сдарвинировать, непременно полагалось, с чем, кстати, соглашались и оппоненты, тоже пользуя всяческую научность, но разве что объясняя жуть с мутационных позиций.

Между тем в разбойных кругах явно не хватало точных данных. Особенности организма, размножения, деторождения, питания – то есть чего жрет – да и, в конце концов, чего делает, когда догонит (избежавший не знал, чего именно избежал, а других никто уже не видел) – все это было тайной за семью печатями. И даже больше: удирая от них по ночам, наука имела самое приблизительное представление о том, как выглядит гад вблизи. И в этом плане снайперы обладали большим преимуществом перед наукой.

К примеру, любой снайпер мог с ходу отрапортовать, что тварь названа ни хрена не правильно. У одноногов было две ноги. Просто одна, коротенькая, чаще – левая, поджатая на подвид хвостика, болталась под самой сиделкой. Зато вторая – начинаясь здоровенной, как станина, лапой и заканчиваясь черт те где в вышине (это она производила то самое бдах-бдах во время прыжков) – кроме нижней громадности, поражала мощным коленным суставом, при помощи которого одноног мог зависать вперед-назад и обслуживать четыре станка на все четыре стороны, как многостаночник, блин. На главной ноге одноног стоял твердо, а скакал быстро. Но иногда – может, отдохнуть – опирался добавочно на одну из рук. Рук тоже было две, пальцев три, а размах – метров пять.

Этим, то есть размахом рук и конструкцией ног (так называемый "бройлерный эффект" в ипподромной терминологии) разность, можно сказать, и исчерпывалась. Одноноги, конечно, смахивали на шахматных коней и на громадные запятые, но запятые – не из-за голов, голова у них была даже еще меньше, чем у эмцев исходных форм, а из-за сутулости – черты, в то же время, основоположной для населения в целом. Все остальное – вплоть до цигарки в зубах и дебильной синей шапочки с надписью "SPORT" – рознилось разве незначительно, так что Волк со своего чердака ориентировался, в основном, по росту, а домоуправление, конечно же, уже давным-давно решило бы проблему одноногов в пользу, конечно, одноногов – как жильца более подходящего,– если б для этого не нужно было чё-то как-то решать, и если б не сомнение, чего это они такое делают по вечерам, встав в кружок и оттопырив ножной палец.

На площади Застрельщиков одноноги держались командами по пять-шесть голов. Благодаря непонятному чутью, они почти безошибочно оказывались там, куда влетал очередной "сервелат", и пока команда огораживала танк от чужих претензий, центровой снимал с водометной пушки связку бубликов. Затем одноноги становились в круг и, невысоко подпрыгивая, топтали их в пыль. Слышалось известное "бдах-бдах" и малоизвестный горловой скрип, которым одноноги выражали радость или, может быть, просто переговаривались.

Впрочем, обилие уродов давало кой-какие преимущества. Особенно – Клавдию. Он мог морщиться открыто. Всякая косорылость списывалась на казенный счет. И, будучи тайным язвенником в период обострения, он смотрелся всего-навсего недовольным зрителем. Подержав его на мушке – просто так,– Волк вздохнул, открыл второй глаз и уже двумя глазами стал смотреть поверх агентовой головы, потому что Клавдий не шел никуда, а его разговор с каким-то утлым дистрофиком был далеко и не слышно.

– Итак, насколько я понимаю, вчера я вам польстил,– сказал Клавдий.– Так? То есть вы еще и дурак. И по дурости не поняли, что вчерашний призыв не болтать следовало понять как приказ никуда и никому не доносить о вчерашнем визитере. Верно? Именно поэтому с докладом о нем вы отправились сегодня ко мне. А не застав меня, доложили… по инстанции. Так? И что еще?

Илья Израйлевич – а утлым дистрофиком был именно он – кривился тоже, потому что Клавдий, совсем по-дружески устроив руку на плече, на самом деле массировал сразу две болевые точки психиатра, отчего боль перемещалась с затылка в пах.

– Ну? Что вы рассказали еще? Он с вами говорил?

– Он спгосил, за кого его пгинимают,– пискнул Илья Израйлевич.

– Забавно. И что вы ответили?

– Н-ничего. Это было во сне. Он спгосил: "За кого люди почитают меня?" Я сказал: "Не знаю". А он спгосил: "А вы за кого почитаете меня?" Я хотел сказать "ни за кого", но увидел, что он спит.

– Так. И дальше?

– Дальше… ой! дальше пгоснулся Петг. А он сказал: "Я говогю тебе: ты – Петг". И Петг меня пгогнал.

– Я спрашиваю, что вы у него нашли? Или, может быть, вы не успели?

– Успел. Потом. Пгедставляете, четыге кагмана и – говно ничего. Только вот это,– Илья Израйлевич поспешно сунул руку за пазуху и выудил кусок вафельного полотенца, свернутый конвертиком.– Я гешил… если вас заинтегесует…

Клавдий взял лоскут за уголок и, встряхнув, язвенно перекосил рот. При желании это можно было считать язвительной улыбкой.

– Примерно, поровну,– хмыкнул он.– Другая половина, надо понимать, в инстанциях… Вы, вероятно, хотите, чтоб теперь я думал про вас как-нибудь усложненно? Что-нибудь вроде двойного агента? А?

– У-ой! – вздернулся психиатр.

– Нет. Дудки. Я думаю по-прежнему,– Клавдий отпустил плечо и вытер ладонь трофейным лоскутком.– Я по-прежнему думаю, что вы просто сволочь. Но вдобавок сочувствую. Мне вас жаль.

– По… почему?

– Почему? – В жару язва ползла вширь. Клавдий представлял ее большой, с полтинник. Она ползла вширь и тлела, как газетный лист под увеличительным стеклом.– Потому что вам негде существовать. Если б у нас была идеология – плевать что, любое дерьмо, просто точка отсчета,– вы могли бы числиться в борцах. Против или за. Или если б вам хоть платили, хоть килькой, верно? Вы б были стяжателем, ловкачом, восьмерным агентом. То есть – вам было бы чем гордиться. А так вы просто сволочь. Потому что сволочь. Как некий биологический вид. И ваш сволочизм объясняется наличием себя самого… Пшел вон!

Илья Израйлевич взметнул локотки, но вовремя отметил, что последнее сказано чуть правей нужного. Последнее было сказано пожилому эмцу, который, как чугунный лев на воротах, держал во рту бублик и с той же чугунной выпуклостью торчал глазами. Когда б не это обстоятельство, можно было предположить, что дед взахлеб – аж до слюней по бороде – подслушивает разговор. Но ничего такого не было. Он не подслушивал. И вряд ли вообще слышал. Это была та самая лупоглазость, в которую впадал эмец, разжившись бубликом.

Клавдий толкнул его в грудь. Старик качнулся, но устоял. Клавдий толкнул еще, старик попятился, как бы отставая ногами от собственной ходьбы. А язва, треснув краешком, тиснулась глубже.

– Знаете, почему я вас не убил? – спросил Клавдий.– Точнее – не убивал? Гадкое время: приходится выбирать между сволочами и идиотами. Терциум нон датур. Может, я неправ, но предпочитаю сволочей. Из-за мозгов. Но вы хотите уверить меня, что у вас их уже нет. Вы решили умереть?

Илья Израйлевич дернул щетинистым кадыком. Кадык издал звук, похожий на скрип, которым пользовались одноноги. Сделав брезгливое лицо, Клавдий переждал резь в животе.

– В принципе, это не так скверно,– заметил он.– Совсем неплохой выход – для последних сапиенсов, в городе М… Ведь плохо только умирать, а умереть – это хорошо. Когда бы еще быстро, небольно и без всякого вашего участия. Например, пуля – вдруг. С чердака. Вон с того,– Клавдий прищурился вверх и помахал Волку куском полотенца.– Но только чтоб не ждать. Чтоб вдруг. Вдруг и вдрызг. И вот так вон – облачком, поверху вон… Вон, видите? Вон то, вроде метастазы. Зато поверху. И без кишок. Терпеть не могу кишок. А? А вы?

– А-а… в каком смысле? – отозвался Илья Израйлевич.

Возникла пауза, во время которой Клавдий еще немного посмотрел вслед больному облачку.

– В смысле дерьма,– сказал он.

Психиатр кратко хихикнул и опять, как затвор, передернул вверх-вниз большой кадык.

– Впрочем, я могу ошибаться. Похоже, вам по-прежнему нравится носить свою требуху.

Психиатр кивнул.

– В таком случае,– поморщился Клавдий,– мы ошиблись оба. Но вы – в последний раз. Так?

Психиатр кивнул еще.

– Замечательно. И последнее. На прощанье. Кто вы такой? Ну?

– Сволочь,– быстро сказал Илья Израйлевич.

– Замечательно,– сказал Клавдий.

Его вырвало прямо под танк. Но это было уже за углом и невидимо для Волка.