"Том 22. Избранные дневники 1895-1910" - читать интересную книгу автора (Толстой Лев Николаевич)

1909

1 января 1909. Ясная Поляна. Очень, очень хорошо. Неперестающая радость сознания все большего и большего соединения со всем — любовью. Вчера еще понял грубую ошибку, начав описывать лицо нелюбимое*. Много хотел сказать, но и посетители, и письма растрепали. […]

3 января 1909. Ясная Поляна. Дня два нездоровится, но душевное состояние спокойно и твердо. Все чаще и чаще думаю о рассказе*, но сейчас утро, сижу за столом, примериваюсь и чувствую, что буду выдумывать. А как нужно, нужно написать, и, слава богу, нужно, признаю нужным не для себя. За это время поправлял конец о Столыпине*. Кажется, порядочно.

Да, здоровье нехорошо, а душевное состояние как будто определилось с новым годом.

Записать:

1) В старости это уже совсем можно и даже должно, но возможно и в молодости, а именно то, чтобы быть в состоянии не только приговоренного к смертной казни, но в состоянии везомого на место казни. Как хорошо: «Я есмь — смерти нет. Смерть придет — меня не будет». Мало того, чтобы быть готовым не удивляться тому, что есть смерть, ничего не загадывать; хорошо, главное, то, что вся жизнь становится торжественна, серьезна. Да, жизнь — серьезное дело.

[…] (Мне портит мой дневник, мое отношение к нему то, что его читают. Попрошу не читать его.) […]

Кажется, все записал. Получил письмо от Копыла и не умею, как поступить. Самое трудное общение — это общение с вполне сумасшедшим, менее трудное — с не вполне сумасшедшим. Не надо, нельзя освобождать себя от любовного общения признанием сумасшествия. Напротив. Тут и узнаешь могущественность «меча любви». Не люблю метафор, но эта мне очень нравится. Именно меч, все разрубающий. Нет такого тяжелого, запутанного, затруднительного положения, которое не разрешалось бы проявлением любви без всяких соображений о прошедшем и будущем, а любви сейчас, в настоящем. Сейчас испытаю на деле Копыла.

6 января 1909. Ясная Поляна. Вчера показалось, что могу писать художественное. Но не то. Нет охоты. Нынче совсем не могу. Да и не надо.

[…] Третьего дня был настоящий интеллигент, литератор Гершензон, будто бы с вопросами о моих метафизических основах, в сущности же с затаенной (но явной) мыслью показать мне всю безосновность моей веры в любви.

[…] Вчера читал чертковскую переписку с Эртелем. Опять та же самоуверенная, несерьезная интеллигентная болтовня со стороны Эртеля и ясное, твердое понимание Черткова.

Одно, что вынес из этих двух впечатлений, это — сознание тщеты рассуждений. Ах, если бы только отвечать, когда спрашивают, и молчать, молчать. Если не было противоречием бы написать о необходимости молчания, то написать бы теперь: «Могу молчать». «Не могу не молчать». Только бы жить перед богом, только любовью. А вот сейчас писал о Гершензоне без любви — гадко. Помоги, помоги… не могу назвать.

8 января 1909. Ясная Поляна. Здоровье сносно. Второй день ничего не работаю. Написал вчера несколько писем, пытался продолжать «Павлушу». Не пошло. Нынче — теперь 12 часов — все утро ничего не делал. Чудная погода. Ходил утром и встретил болгара-офицера — нервно возбужденный. Было тяжело. Письмо от Льва Рыжего, написал ответ, но не пошлю. Чертков настаивает на моем особенном значении. Не могу и не могу верить, да и не желаю. […] Записать два:

[…] 2) Ночью думал о том, как бы хорошо ясно определить те злодейские должности, которые не только христианин, но просто порядочный человек — не злодей, желающий чувствовать себя не злодеем, — исполнять не может. Знаю, что торговец, фабрикант, землевладелец, банкир, капиталист, чиновник безвредный, как учитель, профессор живописи, библиотекарь и т. п., живет воровским, грабленым, но надо делать различие между самим вором и грабителем и тем, кто живет воровским. И вот этих самих воров и грабителей надо бы выделить из остальных, ясно показать греховность, жестокость, постыдность их деятельности.

И таких людей имя — легион. 1) Монархи, министры: а) внутренних дел, с насилием полиции, казнями, усмирениями, b) финансов — подати, c) юстиции — суды, d) военные, e) исповеданий (обман народа), и все служащие, все войско, все духовенство. Ведь это миллионы. Только бы уяснить им, — что они делают. […]

10 января 1909. Ясная Поляна. Вчера писал почти с охотой, но плохо. Не стоит того, чтоб делать усилия. Нынче совсем нет охоты и вчерашнее кажется слабым, просто плохим. Третьего дня разговор с Андреем, очень для меня поучительный. Началось с того, что они, все братья, страдают безденежьем.

Я. Отчего?

Он. Да все дороже стало, а живем в известной среде.

Я. Надо жить лучше, воздержнее.

Он. Позволь возразить.

Я. Говори.

Он. Ты говоришь, что надо жить так: не есть мяса, отказываться от военной службы. Но как же думать о тех миллионах, которые живут, как все?

Я. Совсем не думать, думать о себе.

И выяснилось мне, что для него нет никакого другого руководства в жизни, кроме того, что делают все. Выяснилось, что в этом — всё, что, за крошечными исключениями, все живут так, не могут не жить так, потому что у них нет другого руководства. А потому и упрекать их, и советовать им другое — бесполезно и для себя вредно, вызывая недоброе чувство. Человечество движется тысячелетия веками, а ты хочешь годами видеть это движение. Движется оно тем, что передовые люди понемногу изменяют среду, указывая на вечно далекое совершенство, указывая путь (Христос, Будда, да и Кант, и Эмерсон, и др.), и среда понемногу изменяется. И те опять как все, но иначе.

Интеллигенты — это те, которые так же, «как все», интеллигенты.

Ничего нынче не делал и не хочется. Пишу вечером, 6 часов. Проснулся, и две вещи стали особенно, совершенно ясны мне: 1) то, что я очень дрянной человек. Совершенно искренно говорю это, и 2) что мне хорошо бы умереть, что мне хочется этого.

Очень я зол нынче. Может быть, живу я еще затем, чтобы стать хоть немного менее гадким. Даже наверное за этим. И буду стараться. Помоги, господи.

11 января 1909. Ясная Поляна. […] Записать нынче имею или слишком много, или ничего. Казненных пропасть, и убийства. Да, это не звери. Назвать зверями — клевета на зверей, а много хуже.

Чувствую потребность что-то сделать. Неудержимое требование, а не знаю еще, что. Вот когда от души говорю: помоги, господи! Хочу, ничего не хочу для себя. Готов на страдания, на унижения, только бы знать сам с собой, что делаю то, что должно. Какое легкое или страшно трудное слово: что должно. Кажется, ничего больше не нужно и не хочется писать.

Нынче в 2 часа обещал быть у Чертковых.

12 января 1909. Ясная Поляна. Сегодня хорошо очень себя чувствую. Но до 12-го часа ничего не делал, кроме пасьянса. Вчерашняя музыка очень взволновала меня. Был у Чертковых. Очень приятно — не приятно, а гораздо больше — равенство общения со всеми. Разумеется, и там неполное, но нет мучительного присутствия «прислуги», подающих сладкие кушанья, которых им не коснуться. Все тяжелее и тяжелее жизнь в этих условиях.

[…] Сейчас много думал о работе. И художественная работа: «Был ясный вечер, пахло…» — невозможна для меня. Но работа необходима, потому что обязательна для меня. Мне в руки дан рупор, и я обязан владеть им, пользоваться им. Что-то напрашивается, не знаю, удастся ли. Напрашивается то, чтобы писать вне всякой формы: не как статьи, рассуждения и не как художественное, а высказывать, выливать, как можешь, то, что сильно чувствуешь. А я мучительно сильно чувствую ужас, развращаемость нашего положения. Хочу написать то, что я хотел бы сделать, и как я представляю себе, что я бы сделал. Помоги бог. Не могу не молиться. Жалею, что слишком мало молюсь. Вчера с Соней нехорошо, нынче с просителем. Да, помоги, помоги мне.

14 января 1909. Ясная Поляна. Вчера начал писать: не знаю, как озаглавлю. Горячо желаю, но написал слабо. Но возможно. Приезжает Ландовска, сам не знаю, хорошо ли. Хочу Ивану Ивановичу мысли для детей собрать. […]

15 января 1909. Ясная Поляна. Вчера приехала Ландовска. Впечатление слабое. Устал очень. Хорошо ходил. Ничего не писал. Как-то стыдно, стыдно, все стыдно. Дурно спал. Письмо от Божьего Полка. […]

16 января 1909. Ясная Поляна. Как-то совестно за отношения с Ландовской, и музыка. Вообще душевное состояние недовольства собой, но не тоскливое, а напротив. Fais ce que doit…[66] и хорошо. Важное письмо от Божьего Полка. Нынче посетитель, с которым дурно поступил, но поправился. Не пишется, а хочется и думается. Может быть, и выйдет. Очень, очень хочется сказать, душит потребность. […]

17 января 1909. Ясная Поляна. Очень дурно спал. Слабость, и все утро ничего не делал. Думал, и, кажется, на пользу. Очень себе гадок. Весь в славе людской. Занят последствиями. Прочел отчет об Альманахе и увидал все свое ничтожество: как меня всего занимает суждение людей. Слава богу, благодарение ему — опомнился. Кстати и «Круг чтения» нынешний как раз об этом.

[…] Затеянная мною вторая вещь может быть страшной силы. Это не значит, что я ожидаю ее действия на людей, видимого действия, а страшной силы обнаружения его закона. Очень хочется писать, но не приступаю нынче, потому что чувствую себя слабым. […]

18 января 1909. Ясная Поляна. […] День пропустил. Очень был физически слаб вчера целый день и ни вчера, ни нынче ничего не писал. Нынче написал только маленькую прибавку к статье о Столыпине, прибавку о царе, с тайной целью вызвать против себя гонения. И цель не совсем хороша, а уже совсем нехорошо нелюбовное отношение к нему. Надо будет исправить. А поправил немного статью и улучшил. Слава богу — славу людскую, кажется, победил.

Вчера ночью очень нездоровилось, но испытал очень приятное чувство ожидания смерти без желания ее, но и без малейшего противления, а отношение к ней, как ко всякому естественному и разумному поступку или событию. Кажется мне, что, во всяком случае, она — смерть — скоро — то есть неделями, много месяцами должна наступить. Нынче все утро делал пасьянс, но не принимался за работу, чувствуя свою слабость. А темы очень уж хороши, не хочется их портить. Пришла в голову новая тема. Это — отношение к газете, к тому, что написано в газете, человека свободного, то есть истинно религиозного. Показать всю степень извращения, рабства, слабости людей — отсутствия человеческого достоинства. Очень хорошо думалось. Не знаю, как удастся написать*. Может быть, завтра. Теперь вечер. Жду Черткова, ничего не буду затевать.

19 января. Е. б. ж.

Был жив и 19, и нынче, 20 января 1909. Ясная Поляна, но очень слаб. Давно не был так слаб и телесно и умственно. Не скажу, чтобы духовно. Только бы не проявляться. В этом воздержании главное дело духовной жизни в периоды слабости.

[…] Вчера было много народа и надо было говорить. И разумеется, все не нужно было говорить, что говорил. Постараюсь воздерживаться. Вчера же, вследствие этой слабости, болтовни и невоздержности особенно живо почувствовал недостаточное памятование о том, что жизнь только в настоящем. Загадывания, предположения, желание видеть распространение своих мыслей, увеличение числа единомышленников, желание написать такое, что вызвало бы сочувствие, похвалу — все это губит жизнь. […]

[…] Вчера, читая газету, живо представил себе отношение ко всем этим известиям человека религиозного, свободного, знающего свое назначение, и живо представилась статья об этом. Нынче хотел писать, но не в силах. Так у меня на верстаке три работы. Едва ли сделаю хоть одну. […]

Вчера узнал, что архиерей хотел заехать ко мне. Утром сходил в школу и сказал учительнице, чтобы она передала ему, что прошу заехать.

Мне всегда жалки эти люди, и я рад этому чувству.

Кончаю тетрадь, думал, что не допишу, а вот прошло 2#189; года — и дописал.

Не помню, записал ли то, что было ночью дня три тому назад: почувствовал близость, совсем близость смерти, сейчас, и было спокойно, хорошо, ни радостно, ни грустно, ни страшно.

22 января 1909. Ясная Поляна. Начинаю новый дневник в очень телесно слабом состоянии, но душевно не так дурно — помню себя и свое дело, хоть не всегда, но большей частью.

Вчера был архиерей, я говорил с ним по душе, но слишком осторожно, не высказал всего греха его дела. А надо было. Испортило же мне его рассказ Сони об его разговоре с ней. Он, очевидно, желал бы обратить меня, если не обратить, то уничтожить, уменьшить мое, по их — зловредное влияние на веру в церковь. Особенно неприятно, что он просил дать ему знать, когда я буду умирать. Как бы не придумали они чего-нибудь такого, чтобы уверить людей, что я «покаялся» перед смертью. И потому заявляю, кажется, повторяю, что возвратиться к церкви, причаститься перед смертью, я так же не могу, как не могу перед смертью говорить похабные слова или смотреть похабные картинки, и потому все, что будут говорить о моем предсмертном покаянии и причащении, — ложь. Говорю это потому, что, если есть люди, для которых, по их религиозному пониманию, причащение есть некоторый религиозный акт, то есть проявление стремления к богу, для меня всякое такое внешнее действие, как причастие, было бы отречением от души, от добра, от учения Христа, от бога.

Повторяю при этом случае и то, что похоронить меня прошу также без так называемого богослужения, а зарыть тело в землю, чтобы оно не воняло.

[…] Читал Лозинского*. Необыкновенно хорошо. Только жалко, что слишком бойко, газетно-журнально. Предмет же настолько важный, что требует самого серьезного, строгого отношения.

24 января 1909. Два дня не писал, нездоровилось, да и теперь не похвалюсь. Соня уехала в Москву. Вчера был в тяжело раздраженном состоянии. Боролся. И то спасибо. Хорошие письма. Сейчас читал «Fellowship». Много хорошего. Бегаи очень интересны*. Нынче, гуляя, думал о двух: «Детская мудрость» и о воспитании, о том, что как мне в детстве внушено было всю энергию мою направить на молодечество охоты и войны, возможно внушить детям всю энергию направлять на борьбу с собой, на увеличение любви.

[…] Читал два дня Лозинского и очень одобрял. Написал ему письмо.

Сейчас кинул книгу на полку, она соскользнула, упала на пол, я рассердился и выбранил книгу. Так же должна быть ясна и стыдна злоба на человека, не делающего того, чего мне хочется.

2 февраля 1909. Ясная Поляна. Шесть дней не писал. Кое-что работал по двум письмам, которые, кажется, кончил. Нездоровилось. Нынче совсем плох, целый день лежал. Сейчас 11-й час, только встал и пишу, но очень слаб. […]

4 февраля 1909. Ясная Поляна. Вчера был очень плох физически. Ничего не делал. Боролся с недобрыми чувствами. Читал Арцыбашева*. Талантлив, но та же неблаговоспитанная литературная небрежность, в особенности в описаниях природы. Маленькие и большие таланты, от Пушкина и Гоголя, работают: «Ах, не ладно, как бы лучше». Нонешние: «Э! не стоит, и так сойдет». […]

Приезжал вчера из «Русского слова» об архиерее, я продиктовал, нынче корректура. Отослал. Подписал письмо старообрядцу. Интересные письма, особенно одно о неверии в народе.

1) По ощущению того, как это неприятно терпеть, понял — смешно сказать: в 80 лет — то, что не надо говорить с другими о том, что тебя занимает, а ловить то, что их занимает, и об этом говорить, если есть что.

[…] 3) Еще хотел записать то, что я волей-неволей принужден верить, что мне сделали какую-то несвойственную мне славу важного, «великого» писателя, человека. И это мое положение обязывает. Чувствую, что мне дан рупор, который мог бы быть в руках других, более достойных пользоваться им, но он volens nolens[67] у меня, и я буду виноват, если не буду пользоваться им хорошо. А я последнее время, кажется, больше для пустой болтовни, повторения старого пользуюсь им. Будем стараться.

Еще 4) слышу и получаю письма, вероятно и в печати, упрекающие меня за то, что я не отдал землю крестьянам. Не могу не признать, что было бы лучше, не боясь упреков семьи, отдать землю крестьянам (каким?), но можно было как-нибудь устроить, но дурно ли, хорошо, я не сделал этого, но никак не потому, что дорожил этой собственностью. Я двадцать лет и больше ненавижу ее и не нуждаюсь и не могу нуждаться в ней и благодаря моим писаниям, и если не писаниям, то моим друзьям. Единственная выгода того, что я не отдал землю, та, что меня за это осуждали, ругали, осуждают и ругают.

Теперь же после моей смерти я прошу моих наследников отдать землю крестьянам и отдать мои сочинения, не только те, которые отданы мною, но и все, все в общее пользование. Если они не решатся исполнить обе мои посмертные просьбы, то пускай исполнят хоть одну первую, но лучше будет — и для них — если они исполнят обе.

13 февраля. Читал Croft Hiller’а*. Неверно, искусственно допущение насилия для восстановления прав бога. Только любовь, а любовь — только без насилия любовь. Главное же, в чем я ошибся, то, что любовь делает свое дело и теперь в России с казнями, виселицами и пр.

14 февраля 1909. Ясная Поляна. Вчера нездоровилось, но счастлив, не могу не благодарить. Ничего не писал. Был Николаев милый. Письма все хорошие. Не выходил перед обедом, а лежал.

Отрываюсь, после допишу.

И нынче чувствую себя слабым, в особенности для писания: ничего не хочется. А между тем нынче утром думал очень, кажется важное, именно:

[…] 2) Часто отдаешься унынию, негодованию о том, что делается в мире. Какая это непростительная ошибка! Работа, движение вперед, увеличение любви в людях, сознание ее возможности, ее применения, как закона жизни, растет в человечестве и положительным путем — признание ее благодетельности, и отрицательным — признание все ухудшающегося и ухудшающегося положения людей вследствие признания закона насилия. Да, надо видеть этот двоякий рост, а не отчаиваться.

3) Смертные казни в наше время хороши тем, что явно показывают то, что правители — дурные, заблудшие люди, и что поэтому повиноваться им так же вредно и стыдно, как повиноваться атаману разбойничьей шайки.

15 февраля 1909. Ясная Поляна. Вчера нехорошо говорил вечер с Зосей — осуждал, зло. Здоровье хорошо, говорил с Ваней. Не могу без слез. Нынче поутру думал как будто новое — думал так радостно, что:

1) Осуждать за глаза людей подло — в глаза неприятно, опасно, вызовешь злобу. И потому одно возможное, разумное, а потому и хорошее отношение к людям, поступающим дурно, — такой для меня был Столыпин с своей речью*,— сожаление и попытка разъяснить им их ошибки, заблуждения. […]

18 февраля 09. Ясная Поляна. Вчера не писал. Целый день был вял — хуже, был грустен, почти зол. Как вспомнишь о чем-нибудь, так кажется, что это мне неприятно, и неприятно не то, о чем думал, а то, как думаю, чем окрашена мысль. Поправлял «Слово»*, и все не хорошо. Вечером был Булыгин, рассказывал поразительное о смерти жены. Нынче с утра не думается, не работается. И хорошо. Чего же еще?

[…] Не знал и не знаю ни одной женщины духовно выше Марьи Александровны. Она так высока, что уже не ценишь ее. Кажется, так и должно быть и не может быть иначе.

19 февраля 1909. Ясная Поляна. Хорошо спал. Поправил «Непонятное», начал «Детскую мудрость». Просмотрел «Дьявола». Тяжело, неприятно. Хорошо думал во время верховой езды. […]

20 февраля. Ясная Поляна. Все так же, как вчера, тяжелое физическое состояние. Вероятно, печень, и ничего не могу работать. Взял было «Павла»*, перечитал. Могло бы быть недурно, но нет охоты. Нет охоты и к «Детскому»*. Письмо от Петрова — не совсем. Надо отвечать. Тут Миша с женой и свояченицей. Очень приятны. Записать нечего. Едва ли буду в состоянии писать художественное. Поправил «Номер газеты» — нехорошо. Вчера и третьего дня с Чертковым хорошо говорили. Но к вечеру страшно слаб.

21 февраля 1909. Ясная Поляна. Вчера хорошо гулял пешком, и среди недуманья вдруг мысль, и хорошая, и очень хорошая. Запишу. Попробовал «Павла». Вижу возможность. С Чертковым хороший разговор. Нехороший, задорный разговор с Зосей об искусстве. […]

25 февраля 1909. Ясная Поляна. Третьего дня, то есть 23, совсем не помню. Кажется, ничего не писал, кроме писем о непротивлении и о школе. Очень холодно. 23-го, кажется, ходил пешком. Зося за мной ездила. 24-го хорошо писал «Павла». Может выйти. Очень много хорошего и полезного можно сказать. […] Читал V. Hugo. Прекрасно — проза, но стихи не могу.

Нынче с утра писал застарелые письма — очень бодро и охотно написал не менее пятнадцати. Ходил до поручика. Слаб, но хорошо. С радостью чувствую освобождение от славы людской. […]

27 февраля 1909. Ясная Поляна. Вчера чувствовал себя совсем больным, ничего не ел, и слабость телесная, но духовное состояние — напротив. Продиктовал кое-что не дурно. Не выходил. Вечером, как всегда, хорошо с Чертковым, были еще Фельтен и Страховы.

Чувствую близость смерти, и если умирать — это то, что я чувствовал вчера и отчасти нынче, то это одно из лучших состояний, испытанных в этой жизни.

Саши, несмотря на то, что мы мало говорим с ней, мне недостает.

Только бы быть в любви со всеми.

1 марта 1909. Ясная Поляна. Вчера не писал, но был здоров. Утром читал и записал «Детскую мудрость». Верно, лишнее ходил, и нога заболела. Вечером картины Индии у Чертковых*. Очень хорошо. […]

Нынче 2 марта 1909. Неподвижно сидел вчера от ноги, так же сижу и нынче. Вчера совсем ничего не делал, кроме чтения. Были с индийскими картинами. Поправлял английский перевод «Письма к индусу»*. Вечером был замечательно религиозно сильный человек из Тулы — как всегда, бывший революционер — Михаил Перепелкин. Читал Грабовского «Geistige Liebe»*. Много очень глубокого и хорошего. Надо вникнуть. Переписать из записной книжки:

1) Смертная казнь хороша тем, что показывает ясно, что правители злые, недобрые люди, и повиноваться им так же стыдно и вредно, как повиноваться атаману шайки разбойников. […]

5 марта. Никак не думал, что четыре дня не писал. За эти четыре дня оказалась болезнь ноги, усадившая меня в кресло и поставившая в зависимость от помощи других. Не похвалюсь духовным состоянием, особенно по вечерам. Но не слабею, знаю, что плох. Недоволен тем, что нет радостного любовного состояния. Вчера целый день только написал два № «Детской мудрости» и все читал Гоголя*. О Гоголе записано в книжке. Саша впишет сюда:

1) Гоголь — огромный талант, прекрасное сердце и слабый, то есть несмелый, робкий ум.

Лучшее произведение его таланта — «Коляска», лучшее произведение его сердца — некоторые из писем.

Главное несчастие его всей деятельности — это его покорность установившемуся лжерелигиозному учению и церкви и государства, какое есть. Хорошо бы, если бы он просто признавал все существующее, а то он это оправдывал, и не сам, а с помощью софистов-славянофилов и был софистом, и очень плохим софистом своих детских верований. Ухудшало, запутывало еще больше склад его мыслей его желание придать своей художественной деятельности религиозное значение. Письмо о «Ревизоре», вторая часть «Мертвых душ» и др.

Отдается он своему таланту — и выходят прекрасные, истинно художественные произведения, отдается он нравственно религиозному — и выходит хорошее, полезное, но как только хочет он внести в свои художественные произведения религиозное значение, выходит ужасная, отвратительная чепуха. Так это во второй части «Мертвых душ» и др.

Прибавить к этому надо то, что все оттого, что искусству приписывает несвойственное ему значение. […]

6 марта 1909. Ясная Поляна. Очень — хотел сказать: дурно, — не дурно — хорошо, — а слабо себя чувствую: сердце сжимается, и не могу ничего последовательно думать. И нога хуже. Не знал, что делать? И спросил себя: что перед богом, перед хозяином делать? И сейчас ясно стало, по крайней мере, то, чего не надо, не стоит делать.

1) Читал газету и о казнях, и о злодействах, за которые казни, и так ясно стало развращение, совершаемое церковью, — скрытием христианства, извращением совести, и государством — узаконением, не только оправданием, но и возвеличением гордости, честолюбия, корыстолюбия, унижения людей и, в особенности, всякого насилия, убийства на войне и казней. Казалось бы, так несомненно ясно это, но никто не видит, не хочет видеть этого. И они — и церковь, и государство, хотя и видят все увеличивающееся зло, продолжают производить его. Происходит нечто подобное тому, что бы делали люди, умеющие только пахать и имеющие только орудия пахоты и только своей работой, пахотой могущие существовать, если бы эти люди пахали бы поля, на которых уже взошли всходы.

Если могли быть нужны в свое время дела церкви и государства, они явно губительны в наше время и продолжают совершаться.

7 марта 1909. Грустное известие вчера. Черткова высылают*. Он приехал больной, слабый, взволнованный. Как мне ни больно лишиться его, мне было жалко только его — разрушения всех его не личных планов. Но это ему испытание и наверное на благо, на истинное благо. Вчера чувствовал себя очень, очень слабо. Ничего не писал, что редко со мной бывает. Соня написала письмо и возмущена*. Ах, если бы она умела подниматься над собой… Пытался вчера писать комедию — нейдет и не хочется.

Много думал о Гоголе и Белинском. Очень интересное сопоставление. Как Гоголь прав в своем безобразии, и как Белинский кругом не прав в своем блеске, с своим презрительным упоминанием о каком-то боге. Гоголь ищет бога в церковной вере, там, где он извращен, но ищет все-таки бога, Белинский же, благодаря вере в науку, столь же, если не более нелепую, чем церковная вера (стоит вспомнить Гегеля с его «alles, was ist, ist vern#252;nftlich»[68]), и несомненно еще более вредную, не нуждается ни в каком боге. Какая тема для нужной статьи!* Записать надо:

1) Хорошо бы написать о том, как наша жизнь, богатых классов, есть неперестающее воровство, грабеж, которые смягчаются хотя отчасти для тех, кто родился, воспитан в этом грабеже, но которые для тех, кто увеличивают грабеж получением мест у капиталистов, у правительства, есть подлость. Для всех же есть лицемерие. […]

9 марта 1909. Вчера не писал сюда, да и вообще не писал. Только продиктовал недурное письмо священнику. Черткову отсрочил по просьбе его матери государь. Он слаб физически, отчасти и духовно — ему жалко и семьи, и дела. Но он знает себя. А это главное. Выписал из дневника, что нужно. Саша выписала.

Был вечером Мих. Новиков. Написал о «Новой вере». Очень много хорошего, но длинно, однообразно*. На душе хорошо. Здоровье лучше. Нынче думал с больным раскаянием о письме, которое я написал для Андрея Тимирязева*. Надо в приемах жизни выражать свою расценку людей: сострадательное отвращение к П. Столыпиным и всяким Гершельманам и министрам, и уважение к мужику, и сострадательное уважение к рабочему босяку. И вчера и нынче с большой яркостью и силой пробегают мысли, но не могу сосредоточиться. Попытался комедийку, попытался «Детскую мудрость». Ни то, ни другое нейдет. Буду ждать. Я уже и так разболтался. Записать нечего.

10 марта 1909. Ясная Поляна. 1) Все бедствия от предания, инерции старины. Кофточка разлезлась по всем швам, так мы из нее выросли, а мы не смеем снять ее и заменить такой, какая впору, и ходим почти голые все от любви к старине.

2) Тип Попова, крестьянина, пришедшего к своим убеждениям, Сютаева, Федота Дмитриевича, Новикова и многих. […]

4) Важность, значительность последствий наших поступков нам не дано знать. Доброе слово, сказанное пьяному нищему, может произвести более важные и добрые последствия, чем самое прекрасное сочинение, верно излагающее законы жизни. И потому руководиться в выборе своих поступков нельзя предполагаемыми последствиями, а только нравственным для себя достоинством поступка.

12 марта 1909. […] 3) Хорошо бы описать наше устройство жизни, как оно есть, некоторых властвующих над многими посредством обмана мысли: религии, науки, внушения, опьянения, насилия, угроз. Да, ужасно!

16 марта 1909. Как ни совестно признаться, вчера, 15 марта, я ждал чего-то, самого вероятного — смерти. Она не пришла, но здоровье все плохо, все жар. Только нынче немного лучше. Ничего не пишу. Очень много хочется писать: и «Стражника»*, и «Павла», и «Старца»*, и «Детскую мудрость». Записать надо:

1) Довольно одного благословения церковью такого брака, как Андреев, чтобы обличилась вся подлость и лживость церкви.

[…] 4) Мужик думает своим умом о том, о чем ему нужно думать, интеллигент же думает чужим умом и о том, о чем ему совсем не нужно думать. Но думает мужик так только до тех пор, пока он дома, в своей среде; как только он приобщился [к] интеллигенции, так он думает уже совсем чужим умом и говорит чужими словами. […]

Нынче 20 марта 1909. Несколько дней не писал, чувствовал себя телесно очень дурно и душевно подавленным, но не злым, слава богу. Писал пустые письма и читал. Приехали милые Поша, Иван Иванович и Николаев. Нынче чувствую себя так хорошо, как давно не было. Чертков подавлен, и мне больно и за него и за себя. Все живее и живее чувствую потребность писать для grand monde*, и только для него. Иван Иванович с своими маленькими книжечками очень подсвежил это желание. Нынче все утро читал легенду о Кришне. И то самое, что я отверг, имея в виду наш круг, превосходно для народа: легенда, подобная христианской, среди другого, чуждого народа. Мы решили: 1) Очерк Индии, ее истории и теперешнего положения, 2) Легенда Кришны и 3) Изречения Кришны. Можно потом 4) Изречения новейших — Рамакришны и Вивекананды. Потом 5) Обзор Китая и три религии, 6) Буддизм, 7) Конфуцианство, 8) Таосизм, 9) Магомета изречения, 10) Бабизм.

Завтра возвращается Саша и пять Сухотиных — радость. Вчера были два посетителя: интеллигент-калмык, литератор, возвращающийся к земле, и революционерка — просила тысячу рублей для освобождения брата 15-ти лет, [осужденного] на 12 лет каторги.

21 марта 1909. Нынче слаб, стеснение в груди, и нет непосредственной доброты и благодарности. Приехала Таня с своими. Очень приятно. Не могу побороть недоброго чувства. Когда вспомню, что это материал для работы, тогда лучше. Рад Саше. Вчера так легко казалось писать художественное для народных книжечек. А нынче нет охоты, а потому и силы.

[…] Сейчас сидел в унынии за пасьянсами, и вдруг мне стало ясно, ясно до восторга и умиления то, что нужно бы сделать. Стало мне ясно то, что в существующем зле не только нельзя обвинять никого, но что именно обвинения-то людей и делают все зло. Вспомнил Марка Аврелия или Эпиктета (не помню), который говорит, что на делающего зло не только нельзя, не должно сердиться, но его-то и жалеть надо. А тут сердятся на людей, воспитанных в том, что хозяйственность (как говорит Тарас) — добродетель, что хорошо наживать, хорошо не промотать отцовское, дедовское, — сердятся и готовы убивать их за то, что они делают то, что считают должным, и мало того: стараются владеть этим как можно безобиднее, делают всякие уступки, лишая себя. И их считают врагами, убивают те, которые и не подумают сделать этого. Убивают и тех, которые воспитаны на том, что стыдно не занимать в обществе то же положение, которое занимают отцы, деды, и занимают эти места, стараясь смягчить свою власть. И убивают те, которые желают власти не менее, [не имея] для этого даже и повода наследственности. Одним словом, надо и хочется сказать то, что надо войти в положение людей и не судить их по их положению (которое образовалось не ими, а по тысячам сложнейших причин), а по их доброте. Т. е. внушить то, что все мы знаем, что мы все люди, все братья, и нам надо судить себя, а не других. Положение же улучшиться может никак не наказаниями (т. е. местью, злыми чувствами и делами), а только добротой.

22 марта. Вчера вечером был очень вял. Нынче тоже не похвалюсь. Был корреспондент «Русского слова». О Гоголе написал и дал*. Может быть, это отвлекло от работы. Ничего не мог писать. Только письма. Был Чертков. На душе было очень хорошо утром и потом, когда читал и отвечал письма, и все время, за исключением того, когда говорил с корреспондентом, а это жалко. А как радостно, когда живешь перед богом. Записать есть много. После.

24 марта 1909. Вчера написал длинное воззвание*. Кажется, недурно. Хочу продолжать. Художественное не идет. И не надо. Были Николаев и Страхов. Оба очень приятны. На душе хорошо — тихо. Нога не совсем.

26 марта 1909. Вчера не писал. Здоровье все хорошо. И душевное состояние. Читал Канта: «Религия в пределах только разума». Очень близко мне. Нынче читал то же.

[…] Вчера написал плохонькую «Детскую мудрость». Нынче писал «Революцию сознания» — недурно. Утром было особенно хорошо с Соней, — как радостно. Нехорошо в мыслях с Л.*. Надо, надо победить. «Так помоги мне, господи».

[27 марта 1909. Ясная Поляна. ] Жив. Встал очень рано. Утром Чертков делал портреты. Это не помешало писать. Поправил «Революцию». Все не знаю, как назвать. Выбрал прекрасные эпиграфы. […]

29 и 30 марта. Третьего дня после обеда пересматривал составленное Страховым изложение. Казалось очень хорошо. А вчера утром смотрел — и показалось очень плохо. Вчера писал порядочно «Старое и новое».

[…] То, что читают и списывают мои дневники, портит мой способ писания дневника. Хочется сказать лучше, яснее, а это не нужно. И не буду. Буду писать, как прежде, не думая о других, как попало.

1 апреля 1909. Вчера уехал Чертков. Я хотел ехать проводить, но был очень слаб и ничего не писал, начал и бросил. Был в очень дурном духе, и теперь не похвалюсь. Мучительна мне эта безумная (больше, чем безумная, рядом с бедной на деревне) [жизнь], среди которой уже сам не знаю как обречен доживать. Если ни в чем другом, так в этом сознании неправды я явно пошел вперед. И роскошь мучительна, стыдна, отравляет все, и тяжелы сыновья своей чуждостью и общей всей семье самоуверенностью исключительной, — то же у дочерей. […]

Еще думал, как губительна, развращает детей гимназия (Володенька Милютин — бога нет*), как нельзя преподавать рядом историю, математику и Закон божий. Школа неверия. Надо бы преподавание нравственного учения.

Читал вчера «Корнея Васильева» и умилялся.

3 апреля 1909. Вчера хорошие письма: Краснова. Отвечал ему и другим. Немного писал. Все нехорошо. Заглавие — «Новая жизнь». Вечер как-то совестно с картами. Роскошь жизни, объедание все мучает. Нынче опять хорошие письма. Отвечал. И писал «Новую жизнь» немного. Слаб. Соня уехала в Москву. Хочется написать в «Детскую мудрость» о наследстве. И Ивану Ивановичу две книжечки* и «Павла».

8 апреля 1909. Ночью выпал снег. Никак не думал, что так долго не писал. За это время был нездоров, кажется 5-го, ничего не ел полтора суток. И было очень хорошо. Письма опять хорошие. Ils m’en diront tant[69], что я точно поверю, что я очень важный человек. Нет, не надуют. Они надувают, да я пока еще выпускаю дух. Вчера да и третьего дня порядочно писал «Новую жизнь». Но все это старое, старое, только забытое и другими людьми, и мною. Вчера занимался тоже Конфуцием. Кажется, можно написать. […] Много, кажется, нужно записать и одно главное, что подчеркну.

[…] 3) Выбора нет людям нашего времени: или наверное гибнуть, продолжая настоящую жизнь, или de fond en comble[70] изменить ее.

4) Все растет и, вырастая, изменяется. Неужели неизменно одно то, на основании чего живет человечество?

5) Приучать себя думать о себе, как о постороннем; а жалеть о других, как о себе.

[…] 8) И теперь самое для меня дорогое, важное, радостное; а именно:

Как хорошо, нужно, пользительно, при сознании всех появляющихся желаний, спрашивать себя: чье это желание: Толстого или мое. Толстой хочет осудить, думать недоброе об NN, а я не хочу. И если только я вспомнил это, вспомнил, что Толстой не я, то вопрос решается бесповоротно. Толстой боится болезни, осуждения и сотни и тысячи мелочей, которые так или иначе действуют на него. Только стоит спросить себя: а я что? И все кончено, и Толстой молчит. Тебе, Толстому, хочется или не хочется того или этого — это твое дело. Исполнить же то, чего ты хочешь, признать справедливость, законность твоих желаний, это — мое дело. И ты ведь знаешь, что ты и должен и не можешь не слушаться меня, и что в послушании мне твое благо.

Не знаю, как это покажется другим, но на меня это ясное разделение себя на Толстого и на Я удивительно радостно и плодотворно для добра действует.

Нынче ничего не писал. Только перечитывал Конфуция.

11 апреля. Два дня не писал. Здоровье нехорошо. На душе уже не так хорошо, как было. Толстой забирает силу надо мной. Да врет он. Я, Я, только и есть Я, а он, Толстой, мечта, и гадкая и глупая. Холод, снег. Письма хорошие вчера. Так радостно! Отвечал кое-какие. Все не могу, как хочется, ответить Булгакову. Постараюсь написать нынче*. С дочерьми — хорошо. С Николаевым поправлял Кришну*. Сегодня хотел и хочу заняться китайцами, Конфуцием. […]

12,13 апреля. Вчера писал несколько писем, нездоровится. Разделение менее ясно и радостно, но есть. Как всегда, движение оставляет след, и след чувствительный. Писал статью и вчера, и сегодня. И не дурно. Подвигается. Хочется «Детскую мудрость». Хороший вчера был разговор о воспитании. Нынче я очень не в духе. Все раздражает. Держусь, и слава богу, деление помогает.

14 апреля 1909. Все нехорошо себя чувствую телесно. Душевно не могу жаловаться. Вчера, несмотря на дурное расположение духа, был лучше, чем третьего дня. Разделение чувствовал. Нынче проснулся в 5 и не мог спать; занялся статьей, и кажется, недурно.

Вчера не писал, нынче 17 апреля 1909. Очень был слаб вчера и раздражителен. Держался кое-как. Просители и личные и письменные раздражали. Дело это надо обдумать. Был Николаев, милый, всегда добрый, всегда серьезный. Вчера прекрасное письмо от отказавшегося. И я говорил Мише о солдатстве — безнадежно… Ездил к Гале, она расплакалась. Добрая, умная. Ничего не работал. Одну главку в статье. Кажется, вся статья — напрасно. Саша огорчительна своей раздражительностью. Нынче первый день спал достаточно и бодрее. […] Утром встал бодро, писал письма и статью, слабо. Статью, кажется, брошу. Общее состояние дурное. Сердце слабо, и тоскливое, недоброе настроение. Получил письмо о Петражицком и о «праве». Хочется написать*. В общем же, как ни стыдно признаться, хочется умереть.

20 апреля. Сейчас вышел на балкон, и осадили просители, и не мог удержать доброго ко всем чувства. Вчера поразительные слова Сергея: «Я, говорит, чувствую и знаю, что у меня такая теперь сила рассудительности, что я могу все верно обсудить, решить… Хорошо бы было, если бы я к своей жизни прилагал эту силу рассудительности», — прибавил он с удивительной наивностью. Во всей семье — мужской особенно — самоуверенность, не знающая пределов. Но у него, кажется, больше всех. От этого неисправимая ограниченность. Нарочно пишу, чтобы после моей смерти он прочел. А сказать нельзя. Вчера же получилось в «Русских ведомостях» письмо к индусу*. Я прочел, с волнением переживая те мысли; и тотчас вслед за нею воспоминания актера Ленского. Не мог не расхохотаться. Так резок контраст. Ездил верхом. Был француз — приятный*. Черткова письмо умно, хорошо, но лучше бы не писать. Написал вчера утром о «Вехах» и письме крестьянина*. Нездоровится, голова болит. Хотелось писать вчера. Начал о труде в «Детскую мудрость».

23 апреля. Два дня не писал. Вчера 22-е. Вечером был Николаев, читал Кришну. Ездил с Михаилом Сергеевичем и Таней к милой Гале. Утром читал Михаилу Сергеевичу о воспитании и поправлял. Третьего дня вечером был Страхов, рассказывал об Орлове, играл с девочками. Утром поправлял «О Вехах». «О Вехах», кажется, ненужно. Недобро.

Очень тронуло записанное в «Круге чтения» о том, что с людьми нельзя иначе обращаться, как с любовью. До сих пор не забывал этого, вспоминаю при общении, и очень хорошо. Разделение себя слабее чувствую. Но чувствую иногда. Все радостные письма. Нынче очень нездоровится. Все утро ничего не делал. Читал «Вехи». Удивительный язык. Надо самому бояться этого. Не русские, выдуманные слова, означающие подразумеваемые новые оттенки мысли, неясные, искусственные, условные и ненужные. Могут быть нужны эти слова только, когда речь идет о ненужном. Слова эти употребляются и имеют смысл только при большом желании читателя догадаться и должны бы сопровождаться всегда прибавлением: «Ведь ты понимаешь, мы с тобой понимаем это».

Странное дело, рассказы Страхова вызвали во мне желание художественной работы; но желание настоящее, не такое, как прежде — с определенной целью, а без всякой, цели, или, скорее, с целью невидной, недоступной мне: заглянуть в душу людскую. И очень хочется. Слаб.

Нынче 26 апреля. Третьего дня начал писать художественное* и много написал, но не хорошо и не переписывал. Но не разочаровался и хочу и знаю, как исправить. Вчера поправил «Право». Думал, что кончил, но нынче поправил гораздо лучше. Поправил тоже об образовании. Теперь лучше гораздо. Читал вчера Лозинского*. Очень хорошо отрицание, хотя натянуто, но заключение очень плохо. […]

27 апреля 1909. Нынче могу написать со смыслом: «Если буду жив», потому что чувствую себя слабо очень, спал десять часов прекрасно, но чувствую близость — не смерти (смерть скверное, испорченное слово, с которым соединено что-то страшное, а страшного ничего нет) — а чувствую близость перехода, важного и хорошего перехода, перемены. […] Такое состояние близости к перемене очень, смело скажу, радостно. Так ясно видишь, что нужно делать, чего не нужно. О «Вехах» совсем пустое. О праве ничего, и о воспитании можно. Художественное и да и нет. А о революции очень, очень нужно. Ну, прощай, до завтра, е. б. ж.

28 апреля 1909. Вчера целый день не ел и был очень слаб, но духовно очень хорошо. Поправил о праве, вписал кое-что. Нынче спал тоже хорошо и, просыпаясь, думал хорошо. Вчера был славный мальчик-малоросс. Тоже письма хорошие.

[…] Был американец мало интересный, уехал милый Михаил Сергеевич. Соня ездила в Москву и сейчас вернулась. […]

29 апреля. Опять спал очень хорошо и для 80 лет очень здоров. На душе хорошо. Вчера хороший разговор с Марьей Александровной. Какая невидная нам работа идет в душах людей (там, где она идет). Чертков вызывает Таню в Петербург. Я рад за Таню. О последствиях не думаю*. Добрые письма. […]

30 апреля. Мало спал, но здоров. Вчера, кажется, совсем кончил о воспитании. Нынче утром еще поправил по совету Гусева. Вчера в середине дня было состояние умиления до слез, радости сознания жизни, как части — проявления божества и благодарности кому-то, чему-то великому, недоступному, благому, но сознаваемому. Вчера же Соня говорила мне, огорчаясь, о том, как в дневниках моих она видит мое недовольство ею. Я жалею об этом, и она права, что я in the long run[71] был счастлив с нею. Не говоря уже о том, что все хорошо. Хорошо и то, что я жалею, что огорчал ее. Она просила написать о вымарках в дневнике, что они сделаны мною*. Очень рад сделать это.

Пока записать нечего. Нешто то, что очень хорошо, радостно на душе.

1 мая. Вчера приехал Пастернак с женой и Могилевский. Могилевский превосходно играл. Я плакал не переставая. Утром отделал статью*, кажется, недурно.

[…] Чудная погода, спал мало. Да, забыл то, что вчера пришел Молочников. Очень рад был ему. Не записал самое, самое вчерашнее главное: это то, что уехала милая Таня. С умилением провожал и с радостной любовью и умилением думаю о ней.

2 мая. Вчера почти не работал. Статью подписал. Чувствовал себя хорошо, но не мог работать. Ездил к Чертковым, был у милых Николаевых. Вечером приехал Сережа и пришел Николаев с Молочниковым. Хорошо. Саша нехороша. И я нехорош. Не говорю с ней серьезно. Спал мало. Хочется работать. Надо было записать что-то хорошее — забыл.

3 мая. Много работал над статьей. Очень подвинулся. Кажется, недурно. Написал разговор «Детской мудрости». Тяжело, то есть я дурно себя веду с обоими С.*, не любящими друг друга именно потому, что очень похожи друг на друга. Надо тем мягче быть, чем они жестче. Пришли Молочников, Страхов, обоим рад, но усталый вошел от работы и напрасно не сказал им. Ездил приятно верхом. Марья Александровна, Оля с детьми. Вечер читал и разговаривал. Опять было тяжело. И с Сашей на балконе поговорил. Боюсь, что она непроницаема… еще. […]

4 мая 1909. Вчера порядочно поработал над статьей и «Вехи». Не совсем дурно. Ел лишнее — стыдно. И весь вечер изжога. Приехала Таня милая. Дело плохо. Но духовное все хорошо. В письмах ничего особенного. Сейчас приехал нарочно из Харькова крестьянин. Весь переродившийся. Такая радость. Не мог без слез слушать. Чувствую себя очень слабым. Мало спал. Записать нечего. Пока. Жалко Черткова очень. Молочников уехал. Я вижу, он производит на моих близких не привлекающее впечатление. Я это понимаю, но не разделяю. Одно боюсь — слишком быстрого движения и потом назад. А умен очень.

5 мая. Вчера плохо работал. Даже ничего. Готовил для Ивана Ивановича Конфуция и Лаотце. Неопределенно. Ездил с Душаном к Марье Александровне хорошо. Спал. Приехал серб очень приятный. Целый день был не в духе. Боролся. Все не умею быть — не казаться, а быть любовным ко всем. Хорошие письма. Тоскливое состояние — недовольство — очевидно внутреннее, потому что во сне то же самое состояние — во сне все чего-то не выходит. Очень значительно было для меня чтение Лаотце. Даже как раз гадкое чувство, прямо противоположное Лаотце: гордость, желание быть Лаотце. А он как хорошо говорит: высшее духовное состояние всегда соединяется с самым полным смирением.

Сейчас вышел на террасу. Девять человек просителей, нищих, самых несчастных, и Курносенкова. И сейчас же не выдержал доброты со всеми. Пора, кажется бы, выучиться, а все плохо подвигаюсь, не то что выучиться. Когда проснулся в постели, так хотелось писать, а теперь ничего уж не хочется, кроме пасьянса. А должно быть, это-то и хорошо. Ну и довольно. Записать нечего. […]

6 мая. Вчера поправлял «Вехи» и половину статьи — не хорошо и не дурно — средне. […]

7 мая. Поправлял статью и отложу. Все нехорошо. Тоже и «Вехи» плохо. Приехал семеновский офицер — как бы действовавший противоположно семеновцам. Дай бог, чтоб была правда*. С ним говорил хорошо. Ездил к Гале и Оле. Как всегда, хорошо. И она, Галя, несет хорошо свою долю.

Дома Успенский, вечером письма и недобрая брошюрка Восторгова*.

[…] Приехал Иван Иванович. Сейчас буду беседовать с ним.

Особенно дурного ничего не было. Занимался статьей и «Вехами». Dans le doute abstiens-toi[72]. «Вехи» бросаю*. Ездил верхом с Душаном хорошо. Кажется, не нарушал или очень мало таинство любви. Немного только с Соней по случаю чтения Куприна «Ямы». Есть движение. И то хорошо. Чувствую себя слабым. Хочется написать о том, в чем истинное христианство и почему церковная вера извращает его, уничтожает все это значение для жизни. Хочется и «Нет в мире виноватых» писать. Холод. Саша уехала во Мценск. Много суетливой работы я набрал, надо освобождаться и делать то, что нужнее перед богом. Времени уж остается мало. […]

9 мая. Проснулся очень рано. На душе хорошо. Вчера. Поправлял статью (нехорошо, особенно конец). Проводил милых Ивана Ивановича и Марью Александровну. Был крестьянин-баптист, проситель. Держался. Ездил далеко верхом с Душаном. Вечером читал статью и Куприна. Очень плохо, грубо, ненужно грязно. Идет снег и вчера и нынче. Саша с Варварой Михайловной уехали. Записать две:

1) Смотрю на весеннее выступление жизни — силы жизни одной и той же во всем: и в траве, и в почках деревьев, и в цветках, и в насекомых, и птицах. И подумал, что мы, люди, имеем свойство, отчасти подчиняясь этой силе, сознавать ее в себе. (Не могу ясно выразить.) И другого не помню.

Вспомнил, что надо записать — именно:

2) Живо представил себе повесть или драму, в которой нет злых, дурных, все добрые для себя и все невиноватые. Как бы было хорошо и как ярко выступила бы из-за этой доброты, невиновности людей недоброта и виновность устройства жизни.

Не знаю, приведет ли бог сделать это, а очень бы хотелось.

Нынче кончил все текущие дела, письма и поправил «О Вехах», но брошу.

10, 11 мая. Вчера не записал. Третьего дня не помню. Вспомнил: писал о любви*. Ничего ни особенно дурного, ни хорошего не делал. Ездил к Гале. Черткову грубый отказ. Почувствовал гнев — зло к Столыпину, но, слава богу, удержался, и перешло в искреннюю жалость. Вечером прекрасный разговор с Николаевой. Был Трегубов.

Вчера встал очень рано. Написал пустяк Трегубову. Но думал очень, очень важное.

Во-первых, то, что надо написать письмо, которое Саша передаст, в котором просить о том, чтобы подумала о своей душе, об истинной жизни*; во-вторых, о том, чтобы не давать дневника и не писать для издания при жизни. Исключение делаю теперь для того, что пишу о любви. Это нужно. Ошибаюсь я или нет, но это огромной важности. […] Записать:

1) Человечество и каждый человек переходит от одной поры (saison) к другой, следующей, от зимы к весне, сначала ручьи, верба, трава, береза и дуб пробрался, а вот цветы, а вот и плод. Как будто чувствую и в себе, и в человечестве созревание плода.

[…] 5) Пишет жене:* Прости меня. Я же простил тебе, но не могу не сказать хоть из-за гроба того, чего не решался сказать живой, чтобы не раздражить, и потому не успеть и даже навсегда не успеть помочь тебе, не решался сказать, что ты живешь дурно, для себя дурно, мучая себя и других и лишая себя лучшего блага — любви. А ты способна — и очень — ко всему самому лучшему. Я много раз видел эти зародыши в тебе. Помоги себе, милая. Только начни — и увидишь, как ты сама, твое лучшее, истинное я поможет тебе.

6) Все дело в том, чего человек хочет достигнуть — в чем его идеал: хочет он богатства, почестей, славы, удовольствий — будет одна жизнь; хочет любви своей ко всем людям — будет совсем другая. Все в идеале. Хочет человек богатства, почестей, славы, удовольствий — и будет он обдумывать, как отобрать побольше от других себе, как бы поменьше расходовать, давать другим; хочет почестей — будет потакать, услуживать, покоряться тем, кто во власти, будет горд, будет отделяться от людей, будет презирать тех, кто не нужны ему для успеха. Хочет славы — будет всем жертвовать, и чужой, и своей жизнью, для успеха. Хочет удовольствий — будет придумывать средства увеличения наслаждений, переменяя и придумывая наиболее сильные.

Если же хочет человек любви своей ко всем людям, то будет он, когда без дела один сам с собою, вспоминать о том, как он в прежней жизни, вчера, нынче, не соблюл любви с человеком, как сделал, сказал, подумал недоброе, нелюбовное, и будет думать, что помешало ему в этом: какие пороки, соблазны, привычки, и будет думать о том, как избавиться от них. […] Будет, главное, воздерживаться от всего того, что может нарушить благо других людей, что несовместимо с любовью. Если хочет человек любви, то будет он естественно и в делах, и в словах, и в мыслях воздерживаться от того самого, что для человека, живущего не по закону любви, представляет главную цель жизни, — будет воздерживаться от собирания и удерживания богатства, от достижения почестей, славы, от всех удовольствий, доступных не всем людям и приобретаемых всегда одними людьми в ущерб другим. Люди говорят: это трудно. Но они говорят так только потому, что, не испытав радости любви, не знают ее и не верят в нее. […]

[12 мая 1909.] Жив и даже здоров. […] Вчера писал этот дневник, потом ездил к Гале. Зося неприятна мне, и надо усилие, чтобы быть в любви. И прекрасно: матерьял. Немножко поправил о любви. Все ужасно плохо в сравнении с замыслом и важностью предмета. Очень интересные письма. От студента о праве — доброе. Записать пока нечего.

13 мая 1909. Вчера поправил о государстве* и о любви. Мало и плохо. Ездил в волостное правление. С Зосей лучше, не сержусь. Вечером письмо ругательное от Великанова. Неприятно, но больше его жалко. Как я рад. Душевное состояние не от физических причин.

[…] Довольно много писал о любви. Недурно, подвигается. За завтраком Соня была ужасна. Оказывается, она читала «Дьявол» и в ней поднялись старые дрожжи, и мне было очень тяжело*. Ушел в сад. Начал писать письмо ей то, что отдать после смерти, но не дописал, бросил, главное оттого, что спросил себя: зачем? сознал, что не перед богом для любви. Потом в 4 часа она все высказала, и я, слава богу, смягчил ее и сам расплакался, и обоим стало хорошо.

14 мая. Вчера вечер прошел, как обыкновенно. Приятные известия о Фельтене, его суде*. Нынче встал рано, пошел в сад, написал письмо Молочникову. Подслушал разговор Копылова с прохожим — скверные слова и неправда, и какое удивительное, ужасное безверие. Тяжелое чувство испытал. Тяжелое чувство еще со вчерашнего. Лучше, чем прежде, но нет того радостного спокойствия, которое было вначале. Письма получил тоже тяжелые — Копыл и крестьянин обличающий. И просители. Хочется, хочется умереть. […]

15 мая. Нет, нехорошо. Совсем нехорошо. Очень нравственно упал. Вчера целый день и вечер был плох. Приехал Эйнрот, и пришел Николаев. Я им стал жаловаться на свою жизнь. Кроме того, два злые письма — одно от Копыла, другое от крестьянина-революционера, да еще стихи о земле, все это совсем победило меня.

[…] Сейчас вышел: одна — Афанасьева дочь с просьбой денег, потом в саду поймала Анисья Копылова о лесе и сыне, потом другая Копылова, у которой муж в тюрьме. И я стал опять думать о том, как обо мне судят. «Отдал будто бы все семье, а сам живет в свое удовольствие и никому не помогает» — и стало обидно, и стал думать, как бы уехать, как будто и не знаю того, что надо жить перед богом в себе и в нем и не только не заботиться о суде людском, но и радоваться унижению. Ах, плох, плох. Одно хорошо, что знаю, — и то не всегда, а только нынче вспомнил. Что ж — плох, постараюсь быть менее плохим. Сейчас не мог удержаться, чтоб не отослать с досадой Копылову, поймавшую меня, когда я начал писать дневник. Эйнрот очень оригинальный и серьезный человек, скромный, простой, глубокий. Танечка занемогла — и на ноги всех докторов, и деньги швыряют, а на деревне мрут от нужды. Да, уехать нельзя, не надо, а умереть все-таки хочется, хоть и знаю, что это дурно, и очень дурно. Вчера поправлял статью «Революция»*…недурно. […]

16 мая. Вчера вечером пришла почта. Письма незначительные, но в газетах мои письма: священнику и Трегубову*. И как пьянице вино, так мне эти письма, и сейчас забота о суждении людей. Должно быть, оттого, что я не чувствую уже телесных похотей, я особенно болезненно чувствую тщеславие и не могу освободиться. Вчера, зная, что письма эти заставят меня говорить про них, подумал, что надо не говорить, особенно при сыне Сереже. Так что и воздержался от тщеславия ради той же заботы о мнении людей, ради тщеславия. […] Человек десять просителей, я всем отказал, без досады, но можно было лучше. Потом пошел в сад поправлять корректуру «Нового круга чтения». Очень он не понравился мне. Поправил. Сейчас пью кипяток, но ничего не ем. […]

Вчера, 18, не писал. Нынче 19 мая. То, чем кончил третьего дня, что привыкаю к сознанию своей зависимости только от бога и потому независимости от мнения людей, как раз вчера вечером и нынче оказалось неверным. Читал о себе глупую статью по случаю Эртеля* — и стало неприятно, и не мог восстановить спокойствия и твердости в боге. Вчера день провел хорошо. Поправил письмо о религиозном воспитании* и «Неизбежный переворот» недурно. Очень тяжелый разговор Сони о цене за отдаваемую ею землю. Я не говорил, но слушать было тяжело, а все оттого, что потеряна связь с ним. Был два раза милый Николаев. Какой удивительный работник по Генри Джорджу, да и вообще какой хороший. Ездил верхом, говорил по телефону с Грушецким, читал Гете* и газеты. […]

20 мая. Вчера поправил о воспитании, «Переворот» и письмо американцу. Письмо все еще не то, что могло бы быть. Ездил в Телятинки. Вечер как обыкновенно. Читал письма. Очень гонял близких мне людей. Статья Рузвельта обо мне*. Статья глупая, но мне приятно. Вызвала тщеславие, но вчера было лучше. […]

21 мая. […] Вчера поправил письмо американцу и «Переворот». Нынче с утра, не одеваясь, переделал все письмо американцу — не переделал, а поправил. Вчера утром был корреспондент «Русского слова». Я рассказал и продиктовал ему о «Вехах». Особенно худого нет, но лучше было бы не делать. Письмо мужика уж очень — и законно — хочется сделать известным*. Приехала Лина с детьми. Душан вернулся, опасность миновала «пока». Вечером, кажется, огорчил Лину, говоря о детском религиозном воспитании — дурно. Весна чудная. Теперь 11-й час. На душе хорошо, но нет охоты писать. И прекрасно. Вчера был очень интересный человек, пришедший пешком из Симбирска. Много он сказал хорошего, но лучше всего то, что по его мнению: Главное, в чем нуждается теперь народ — это в духовной пище.

22 мая. Вчера пачкал письмо американцу и о любви. Веду себя недурно, но нет при общении с людьми памяти о богопочитании бога в человеке. Всякий раз esprit de l’escalier[73]. Московский рабочий бойкий, говорун, но говорящий, но не слушающий. Ездил в Телятинки. У Николаевых. У Гали. У обоих очень хорошо. Дома Лина, Маша, дети. Вечером Сережа огорчил меня разговором о праве. Письма хорошие. Сегодня встал рано. Ходил по саду. Сел отдыхать, вижу — идет баба ко мне. Вспомнил хорошо, что идет в ней бог. Оказалась Шураева, бедная, у ней умерла внучка, просит денег, я постарался войти ей в душу, в основе которой тот же бог, какой во мне и во всем, и так хорошо стало. Помогай бог. Всегда бы так.

1) Чествование мое плохой признак. Навело меня на эту мысль чествование Мечникова*. Оба мы, очевидно, очень пустые люди, если так потрафили толпе. Утешает меня немного то, что меня ругают — не завистники, а серьезно ругают и революционеры, и духовенство, церковники.

[…] 7) Говорить серьезно о праве, когда есть право земельной собственности, все равно, что говорить о праве на владение рабами, о порядке продажи их.

23 мая. Вчера поправил о любви, не дурно. Запутался в письме американцу. Недоброе чувство к Сереже за право. Потом прошло. Ездил верхом. Да, забыл. Трогательный купец полуслепой. Мы с ним оба расплакались от хорошего умиления. Вечер ничего не делал. Письмо Черткова хорошее и др. Нынче томский купец старообрядец. Трогателен его отец, сочувствующий мне. Что-то будет нынче. На душе хорошо.

24 мая. Опять кое-что писал о любви и о воспитании. Мало. Ездил к Чертковым. Нехорошо поступил с расследователем чертковского дела, не подал руки, а потом не сумел сказать, что нужно*. Михаил Сергеевич приехал — как всегда, приятный. Вечером опять купец Летышев. Долго говорил о своей теории, мистически объясняющей таинства. Потом Калачев и милый Николаев. Очень я устаю мозгом.

Нынче встал не рано. Соня приехала. Все заботы и недобрые чувства. Поленова прекрасный альбом*. Писал и «О любви» и американцу, кажется, не совсем дурно. Здоровье хорошо. И на душе так же. […]

25 мая. Вчера как будто кончил и «О любви» и американцу. Приехала Соня. Очень жалка она. Поехал верхом в Тулу на бега. Съездил хорошо. Дома Михаил Сергеевич, дал ему прочесть «Неизбежный переворот». Он сделал верные замечания. Гольденвейзер. Сегодня встал не рано, ходя по саду, думаю о быстроте, а главное, об однообразии времени: день, ночь, и опять, и опять, и пролетают года, десятилетия. […]

26 мая. Вчера продолжал писать «Никто не виноват»*, и — порядочно. Но нынче не пошло. Вчера приезжал Пунга и Оля. Написал письмо Черткову. С Соней тяжелый разговор о хозяйстве. Я жалею, что не сказал о грехе земли. За обедом тоже она, бедная, запуталась. Интересное существо она, когда любишь ее; когда не любишь, то слишком просто. Так и со всеми людьми. Ездил верхом. Вода выше брюха лошади. Не спал перед обедом, был слаб. Нынче немного пописал «Никто не виноват» и бросил, нехорошо. И нет настоящей охоты писать. И баста. Записать нечего.

27 мая. Вчера вечером очень трогательное общение с студентом, приехавшим для свидания с Кавказа. Гусев сказал, что, кажется, проситель. Он подал мне конверт, прося прочесть. Я отказывался, потом стал читать с конца. О монизме и Геккеле. Я недобро стал говорить ему. Он страшно взволновался. Потом я узнал, что он чахоточный, безнадежный. Он стал уходить и сказал, что чтение «О жизни» было для него событием. Я удивился и попросил остаться. Я прочел его записку. Оказалось, совсем близкий человек. А я оскорбил, измучил его. Мне было и больно и стыдно. Я просил его простить меня. Он остался в деревне ночевать. Нынче утром пришел, и мы умиленно говорили с ним. Очень трогательный человек. Я полюбил его.

Нынче думал, что не буду писать. А взял и написал довольно много. Может быть, что-нибудь и выйдет. Только не знаю подробностей. Потом ездил верхом к Гале и Оле и видел Николаева и Гольденвейзера. Очень приятно было у них. Записать только одно:

1) Наша особенная, исключительная любовь к ближним только затем и нужна, чтобы показать, как надо бы любить всех. В проститутках видеть дочерей и так же, как за любимую дочь, страдать за них.

Иду обедать.

28 мая. Приехал Лев. Мне тяжело с ним. Слава богу, не изменил требованиям любви, но не могу не сторониться, не молчать, слушая его. Не молчал только два раза: когда он говорил о своем недовольстве жизнью — я сказал, что я думаю о необходимости жить духовной жизнью, и другой раз выразил свое отвращение, когда он высказал сочувствие, оправдание убийствам Столыпина. Вечером он говорил очень глупо. Я все молчал. Пришел мальчик портной. Один из тех, которые хотят сразу изменить жизнь. Нынче ночью очень болела задняя левая часть головы, и не спал. Должно быть, от этого не пишется. Теперь 1-ый час. Был Евдокимов, сапожник. Единомышленник. Вчера, к стыду своему, было неприятное письмо, осуждающее меня за мое распоряжение имуществом.

29 мая. Встал здоров. Вышел. Тульские просители. Опять забыл и недобро говорил с ними, отказывая. Пошел в сад и очень хорошо думал. Запишу. Вчера хорошее письмо Черткова к Кузьмину. Нынче чуть-чуть поправил «Нет в мире виноватых» и занялся «О любви». Недурно поправил. Ездил хорошо в Колпну. Записать:

[…] 2) Люди, мало мыслящие и занятые своими целями, не могут переноситься мыслью в других. А это-то и важно.

[…] 4) Очень хотелось бы в «Нет виноватых» показать, как все люди живут одним своим и глухи ко всему остальному.

Милый Иван Иванович огорчился на Черткова. Письма довольно приятные. Написал о женщинах письмо и ответ на осуждения. Поразительная история Кашинской*. Спор о вегетарьянстве Николаевой с…. (забыл). Я вмешался и огорчил, вероятно, NN. И мне больно стало.

30 мая. Мало спал, встал рано. Приехал Мечников и корреспонденты*. Мечников приятен и как будто широк. Не успел еще говорить с ним. Приходил безногий проситель. И я хорошо, помня о нем, обошелся с ним, помня о том, что —

1) Надо, обращаясь с людьми, не думать о своих желаниях, а помнить о желаниях тех, с кем имеешь дело; но не думать о суждении о себе тех, с кем имеешь дело; а думать о том суждении, которое будешь иметь о своем отношении к этим людям.

2) Надо было усилие, чтобы вспомнить о моем отношении к безногому. А это потому, что это отношение было такое, какое должно быть, т. е. хорошее. Радовать нас не могут и не должны наши хорошие поступки. Радость, благо не в поступках, а в том спокойствии, в той свободе, которую они дают.

Теперь 12 часов, полдень.

31 мая. Продолжение 30 мая. Мечников оказался очень легкомысленный человек — арелигиозный. Я нарочно выбрал время, чтобы поговорить с ним один на один о науке и религии. О науке ничего, кроме веры в то состояние науки, оправдания которого я требовал.

О религии умолчание, очевидно, отрицание того, что считается религией, и непонимание и нежелание понять того, что такое религия. Нет внутреннего определения ни того, ни другого, ни науки, ни религии. Старая эстетичность гегелевско-гетевско-тургеневская. И очень болтлив. Я давал ему говорить и рад очень, что не мешал ему. Как всегда, к вечеру стало тяжело от болтовни. Гольденвейзер прекрасно играл.

Встал поздно, с вечера не спал. Видел ужасный сон… Складывается тип и ученого и революционера. Хотел писать, но стал поправлять «Единую заповедь» и проработал все утро. Приезжал репортер, и неприятно было, фальшиво. Приехала Вера пироговская. Тяжело вспоминать ее положение. Вел себя недурно. Не было недоброго чувства ни к кому. Но безумие людское и самоистязание удручает. Иду обедать.

[1 июня. ] После обеда три посетителя: рабочий «Союза русского народа», выпивший, уговаривал меня вернуться в церковь, добродушный, но совершенно безумный, потом женщина с двумя огромными конвертами, требующая, чтоб я прочел… «крик сердца». И тщеславие, и мания авторства, и корысть. Я огорчился — надо было спокойнее. Потом репортер «Раннего утра». Как я рад, что с Левой мне перестало быть тяжело. У Веры так и не осилил спросить об ее ребенке. Как это сделалось?

1 июня. Проснулся в 5-м часу и записал много важного, хорошего: к «Нет в мире виноватых», и к «Единой заповеди», и еще о боге. Еще конспект беседы с курсистками*. Очень ясно, живо понял, странно сказать, в первый раз, что бога или нет, или нет ничего, кроме бога. Начал писать очень хорошо «Единую заповедь», но скоро, к 12-му часу ослаб умом и оставил. Был издатель вегетарьянского журнала. Ездил верхом немного. […]

1 июня. Вчера вечером читал письма. Мало интересных. Нынче спал много и встал таким свежим, каким давно, давно не чувствовал себя. Телеграмма от сына Генри Джорджа*, потом из «Русского слова» с корректурами о Мечникове*. Поправил корректуры и написал о Генри Джордже и послал в «Русское слово». Верно, не напечатает*. Потом просмотрел весь «Неизбежный переворот». Все, до 8-й главы хорошо. Над концом надо поработать. Писал до 3-х, не завтракал и не ездил верхом, походил по саду. Дождь. Теперь 5 часов. Ложусь. Записать:

1) Жестокость не свойственна человеку и объясняется только узостью цели, сосредоточенностью усилий жизни на цели. Чем уже эта цель, тем возможнее жестокость. Любовь целью ставит благо других и потому, исключая цель, несовместима с жестокостью.

4 июня. 2 вечером не помню. Разболелась нога. Забинтовал. Вчера. Утром писал немного «Единую заповедь», становится лучше. Хорошее письмо от Черткова. Провел весь день в кресле. Вечером были Николаевы. Прекрасные его укоры за то, что, говоря о Генри Джордже, обращаюсь к правительству, ожидаю чего-либо от правительства. Сами виноваты. Та же мысль, как в письме Черткова. Письма не интересные. Сонечке читал о вере. Не то. Нынче ноге лучше, но весь слаб. Приехал Трояновский. Ничего не писал, попробовал молитву Сонечке, письмо на вопросы, во что я верю, и немного «Единую заповедь». Общее состояние нехорошо. Иду обедать.

5 июня. Очень приятно играл вчера Трояновский. Были Чертков и Гольденвейзеры. Здоровье все плохо. Нынче ничего не делал: чуть-чуть поправил «Единую заповедь» и статью о Джордже. Приехал сын Джорджа с фотографом. Приятный. […]

6 и 7 июня. Вчера написал письма довольно серьезные, особенно одно о Геккеле и самоубийстве*. Кажется, немного «Единую заповедь». Опять вечером играл Трояновский. Нынче встал немного бодрее. Очень много работал над «Единой заповедью» с большим напряжением. Послал телеграмму Тане, что едем с Софьей Андреевной завтра. […]

8 июня. [Кочеты. ] Встал рано и поехал. Путешествие хорошо. Беседа с предводителем мценским — православным, консерватором, непромокаемым. Милая Таня и Миша и least not last[74] маленькая Танечка. Особенно живо чувствовал безумную безнравственность роскоши властвующих и богатых и нищету и задавленность бедных. Почти физически страдаю от сознания участия в этом безумии и зле. Здесь же меня поместили в безумную роскошь и привезли сам четверг: доктор, секретарь, прислуга. И на беду, 9 июня весь «Круг чтения» на эту тему. […]

10 июня. […] Вчера гулял по парку с большим напряжением. Но мысль работает. Говорил с копачами. Старый толпыга. По двадцать пять под рожь. Земля у господ. То же вопиющее рабство. Как бы хотелось написать то художественное, что начал, и все проникнуть этим. […]

11 июня. Поправка «О любви» плоха. Надо еще работать. С утра в постели писал молитву Сонечке. Все нехорошо. Ничего не работалось. Читал 41 письмо с недобрым чувством. Ездил верхом, очень устал. Главное же, мучительное чувство бедности, — не бедности, а унижения, забитости народа. Простительна жестокость и безумие революционеров. Потом за обедом Свербеева, французские языки и теннис, и рядом рабы голодные, раздетые, забитые работой. Не могу выносить, хочется бежать.

Читал Бакунина о Мадзини*. Как много, много кажется, что нужно сказать. Помоги, господи, делать то, что перед тобой нужно. Не могу и тут писать.

Есть несколько хороших писем. Иду к чаю.

14 июня. Не писал три дня. Нынче очень хорошо работал над «Единой заповедью». Потом ездил верхом, говорил с мужиками. Вечное недовольство своей жизнью.

Вчера, 13-го, все утро не работал. Только уже поздно немного занялся «Заповедью любви». Молодые люди — игра в теннис — недоброе чувство и несправедливое осуждение. Очень интересная книга о Персии*. Теоретически земля не может быть предметом собственности. Шах есть угнетатель и признается дурным человеком. Солдаты вербуются добровольно, и практически земля отнята, шах властвует и почитается, солдаты набираются, и правительственные власти на откупу.

Третьего дня, стало быть, 12-го, кажется, ничего не делал, если не писал «Единую заповедь». Не ездил верхом. Все мрачное от телесных причин настроение. Интересный вечером разговор с Дашкевичем. Записать очень много надо.

[…] 9) Устроили Анну Кашинскую. Наказывают за мошенничество в подмеси к муке и т. п. А это страшное мошенничество спокойно совершается*. […]

15 июня. Утром походил. Начал писать, но скоро оставил, не кончив. Все уясняется и усиливается. Помогай бог кончить. Кажется, не заблуждаюсь, что важно. Нездоровится, болит голова и желудок. Написал письмо каторжному. Письма неинтересные. На душе очень хорошо. Записать нечего. Читаю буддийский катехизис. Все подвигаюсь в внутренней работе. Никогда не поверил бы, что это возможно в 81 год. Все большая и большая строгость к себе и оттого все большее и большее удовлетворение. […]

16 июня. (Вчера.) Очень нездоровилось. И целый день все хуже и хуже. Утром опять поработал над «Единой заповедью». Кажется, подвигаюсь. Не дурно. Продиктовал и подписал несколько писем. Ходил через силу. Соня уехала. Не читал «Круга чтения». Записать:

[…] 2) Когда я задался задачей подавлять в себе всякое чувство недоброжелательства, мне дело это казалось не важно, главное, потому, что я не верил в возможность его исполнения. Так мне казалось и первые дни. И вот прошло, я думаю, около двух месяцев, и я нынче думал на прогулке о том, к кому у меня есть недоброе чувство, стал вспоминать и — удивленье и радость — перебирал, кого мог, и не нашел никого.

Подумал, что, может быть, это — хорошее расположенье духа, в котором я нынче. Но нет, и во времена самого дурного расположения духа у меня уже нет этого недоброжелательства, хотя и нет той любви ко всем, какую испытываю теперь. Главное при этом нужное и действительное: это ловить себя в недоброжелательстве в мыслях и подавлять, разъясняя.

Как бы хотелось научить этому людей. Да не поверят или подумают, что это — то, что одно нужно на свете — не нужно им.

Вчера приехал Михаил Сергеевич, привез рассказ о Парфении и царе и статью в «Русских ведомостях»*. Вот с чем надо бороться: это с удовольствием, испытываемым от похвал, признания значения. Скверно это. Буду стараться.

17 июня. Встал гораздо лучше здоровьем. Очень слаб, походил, напился кофе, записал дневник и сам не знаю, что буду делать. Художественное не тянет. В этом тоже, слава богу, стал лучше. Не придумываю, что писать и писать ли вообще, а отдаюсь побуждению и думаю, что оно верно, если нет других.

19 июня. Вчера, кажется, немного работал над «Единой заповедью». Ходил много. Спал, к обеду много народа. Пустота разговора тяжела. Вечером, спасибо Любови Дмитриевне, пришлось серьезно поговорить с девочками. Мальчики боятся. Нынче много ходил. Теперь 10 часов. Хочется много работать.

1) Человек ограбил все селение и сложил в кучу ограбленное и сторожит. Пришел раздетый и утащил рубаху. Грабитель поймал и по закону, который сам составил, наказал. Разве не то же самое со всеми богачами среди бедных и в особенности с земельными собственниками: не переставая грабят тысячи людей на миллионы. У них взяли корм с земли для коровы, лошади — судят и казнят не грабителя, а взявшего необходимое с земли, которая его по самым неоспоримым актам.

Прежде чем составлять законы, запрещающие воровство хомута, дерева, сена, надо бы составить законы, запрещающие грабеж самой законной собственности людей — земли.

20 июня. Вчера ничего не работал, если не считать поправки в «Единую заповедь». Славно поговорил с Базилевскими девочками. Как жалко всех таких. […]

Не допишу. Теперь 10-й час. Походил, голова лучше.

21 июня. Попытался прочесть и продолжать художественное. Могу, но едва ли успею из-за других дел. Ничего не делал больше. Ездил верхом — на хуторе беседовал с мужиками. Очень, очень устал. […]

22 июня. Сколько помнится, ничего не делал вчера, если не поправлял «Единую заповедь», и несколько писем, из которых одно обратительное бросил. Потом поехал с тремя Танями в лес. Пошел оттуда и набрел на косцов — вся деревня. Говорил о многом с ними, о земле, о солдатчине, о том, что сами себя порабощают. О том, что трудно освободиться от бедности, а еще труднее от богатства. Что жить надо для души, и все будет хорошо. Обедал, читал. Чувствовал себя сравнительно бодро. […]

[23 июня 1909.] Случилось неожиданное то, что я прочел вслух «Единую заповедь». Ответ — молчание и явно скука.

23 И. Спал очень хорошо. Проснувшись, думал и о вчерашнем. Пора понять, что если хочешь служить людям, то работай для grand monde — рабочего народа и его имей перед собой, когда пишешь. Наш брат в огромном большинстве безнадежен. А те жаждут. Записать:

1) Дурное расположение духа не только не вредно, но всегда полезно для работы над собой.

2) Нельзя ли вместо того, чтобы думать, что мысль плохо работает от неприлива крови к мозгу, или на душе мрачно оттого, что печень не в порядке, думать, что недостаточно прилива крови к мозгу и печень не в порядке от слабости работы мысли и от мрачности души. Одно нераздельно с другим. Что причина и что следствие. Признаем же мы обыкновенно вещество причиной духовного потому, что внимание наше направлено на вещественные изменения, а не на духовные.

3) Когда человек один, ему легко быть хорошим. Только сойдись с другими — и он становится дурен. И чем больше людей сходится вместе, тем труднее им удержаться от дурного. От этого-то так важна, нужна любовь. Только с нею, не делаясь хуже, могут сходиться люди.

[…] Теперь 11-й час. Сажусь за работу.

24 июня. Все ничего не пишу, кроме поправок «Единой заповеди» и писем. Вчера начал поправлять, упрощая язык и форму. Но повело это только к перестановке глав и исправлениям. Ходил гулять. Нога не хужеет. Вечер со всеми. Голицына. Тяжело говорить без цели. Нынче только проснулся — известие о Черткове. Отказ*. Написал ему и Гале письма. Опять занялся «Единой заповедью», погулял и теперь поеду в Велью к старику. Получил Июнь «Круга чтения». На душе очень хорошо. […]

26 июня. Совершенно неожиданно пропустил день. Третьего дня опять поправлял «Единую заповедь». Читал «Новый круг чтения». Недурно. Ходил пешком недалеко. Приехала Зося. Я ходил встречать и встретил Василия Панюшкина. Долго гуляя, говорил с ним. Прекрасный юноша. В этих, только в этих людях надежда на будущее. Да хоть ничего не выходи из них, хорошо и для них, и для меня, и для всех, что они есть. Вчера 25. Опять то же. Все больше и больше просится «Казнь Евдокима»*. Ходил по парку. Большая слабость, сонливость. После обеда ходил к Ефрему. Только ограниченность большая и еще большее самомнение. Нынче ошибся часом и встал в 6. Погулял, начал новое «Нет в мире виноватых» и кое-что сделал. […]

Нынче 29. Встал рано. Казалось, спал хорошо. Пошел гулять, хорошие мысли, нужные, но на половине прогулки ослабел, насилу дошел. И дома ничего не мог делать путного. Поправлял «Единую заповедь». От Черткова известие, что он не приедет. Это лучше. Слабость все хуже и хуже. Спал днем от 2 до 4-го часа. Теперь 5-й, встал и все-таки слаб.

30 июня. Вчера вечер ничего не делал. Прошелся. Немного свежей. Сегодня хорошо спал. Чертков приезжает. Поеду в час. Гулял. Написал новую главу о чудесах недурно*. Хорошие письма от мужиков и Молочникова. Письмо Александра. […]

2 июля. Страшно слаб. Чуть-чуть приписал к «О науке»* и ничего не делал. На душе недурно. Отложил отъезд. Как нарочно вчера играла со мной в карты воспитанница Сухотина, директриса гимназии, с белыми руками, сытая, хорошая, выхоленная — крестьянская сирота, которой дали образование…

Нынче встал рано, слаб, но хочу все-таки поехать. Записано что-то, чего не могу ни разобрать, ни вспомнить.

3 июля. Два дня пропустил. 30 июня. Поехал к Черткову. Радостное свидание с ним. Вечером опять к нему. 1 июля. Утром писал очень недурной ответ крестьянину об образовании. Не кончил еще. Поехал на ярмарку. Хорошо было, но ожидал большего. Вечером к Черткову. Опять хорошо очень было. Он сделал замечания об «Единой заповеди» верные.

5 июля. [Ясная Поляна. ] Поехал 3-го, как решил. Был у милого Абрикосова. Таня провожала до Мценска. Поехал в третьем классе, и очень приятно — жандарм и переселенцы. Те люди, с которыми обращаются, как с скотиной, а которые одни делают жизнь и историю (если она кому-нибудь интересна). Дома хорошо. Саша все такая же и хорошая. Вчера, 4. Читал кучу писем. Есть хорошие. Ездил к Гале проститься. Писал «О науке» немного. После обеда пришел милый Николаев. Хорошо говорили, и поправил по его совету места в «Неизбежном перевороте». Здоровье недурно. На душе очень хорошо. […]

Записать:

1) Самый трудный, критический возраст — это когда человек перестает телесно расти, сильнеть… я думаю, около 35 лет. Развитие, рост тела кончается, и должно начинаться развитие, рост духовный. Большей частью люди не понимают этого и продолжают заботу о росте телесном, и ложное взятое направление бывает губительно.

8 июля. Третьего дня, 6-го. Не помню, кажется, поправлял немного о науке. Ходил по саду. Ничего больше не помню. На душе хуже. Но не падаю. Иван Иванович милый был, хорошо говорили. Вчера совсем ничего или почти ничего не писал. Ездил к Марье Александровне. Олсуфьевы. Вечером Андрей. Мало борюсь с отвращением к нему. Хочу и буду бороться. Соня больна рукою. Олсуфьевы и Маша приятны. Читал Маше о науке.

Нынче, 8-го, писал очень недурно. Да, забыл, вчера был бестолковый разговорщик, я недобр был. Ездил верхом один тихо. Сашины дела кончились. Стражника нет больше.

Нынче 11 июля. Нынче очень хорошо доканчивал «О науке». Ездил с Онечкой к Чертковым. У нас Денисенки, которые мне очень приятны. Сейчас Леночка рассказала мне историю Веры*. Я рад был узнать.

Вчера тоже писал письма вечером, а потом «О науке» и, главное, кажется, кончил «Единую заповедь» и письма. Третьего дня помню только, что ездил верхом. Не помню. Устал. Решил ехать в Штокгольм*. На душе хорошо.

12 июль. Очень мало спал. С утра дурно обошелся с глупым малым, просившим автограф. Два раза начинал говорить с ним серьезно, оба раза он перебивал меня, прося «на память». Вчера вечером было тяжело от разговоров Софьи Андреевны о печатании и преследовании судом*. Если бы она знала и поняла, как она одна отравляет мои последние часы, дни, месяцы жизни! А сказать и не умею и не надеюсь ни на какое воздействие на нее каких бы то ни было слов.

С утра до кофе взялся за «О науке» и поправил, но весь вышел. Усталость мозга. Утром в постели записал кое-что для конгресса. […]

13 июля. Встал слабый. Но работал. «О науке» недурно. Гулял слабый. Вечером Николаев, Гольденвейзер. Сон лучше.

14 июля. Встал слаб. Кое-что записал ночью. Опять все утро занимался письмом «О науке». Все еще не совсем кончил. Ездил с Онечкой в Засеку. Очень приятно. Заснул. Встал очень слабый. Соне хуже. Много думал — не важного, но хорошего, даже очень. Теперь 9-й час. […]

19 июля. Четыре дня не писал. Все эти дни все писал письмо «О науке». Вчера, помню, был Давыдов. Я ходил пешком. 17-го ездил верхом с Онечкой, был, кажется, Андрей. Вел себя хорошо — я. 16-го не помню. Нынче с утра ходил, хорошо думал.

[…] Нынче писал «О науке», потом колпенские мужики, потом милые юноши, рабочие из курсов Тиле*. Хорошо поговорили. Ездил верхом. Соня все так же хворает. Был с ней сначала тяжелый, а потом хороший, умиленный разговор. Записывать есть что, буду завтра. 12-й час, ложусь спать.

20 июля. Вчера ночью получена телеграмма от Поповой, матери судимого, о том, что она едет. Нынче утром, проснувшись, стал думать о том, что я мог бы для нее сделать, и написал письмо Столыпину, кажется, недурное. Чувство было хорошее. А теперь 1-й час дня, а ее все нет. […] Два дня читал понемногу Мечникова книгу* и ужасался на ее легкомыслие и прямо глупость. Хотел написать недоброе. Нынче решил, что если напишу, то напишу любовное. Записать:

[…] 3) Первая мысль при известии о перелете Ла-манша — как применить аэропланы к воине, к убийству*.

Хотел здесь вписать пришедший в голову рассказ, да не осилю сейчас, здесь. Начну отдельно.

[…] Сейчас для Штокгольма перечитывал и письмо к шведам*, и «Царство божие». Все как будто сказано. Не знаю, что еще сказать. Кое-что думаю, что можно и должно. Видно будет.

Читая же это свое старое писанье, убедился, что теперешние мои писанья хуже, слабее. И слава богу, не огорчаюсь этим. Напротив: буду удерживаться от писанья. Другая, более важная и нужная работа предстоит мне. Помоги, бог мой.

21 июля. С вечера вчера Софья Андреевна была слаба и раздражена. Я не мог заснуть до 2-х и дольше. Проснулся слабый. Меня разбудили. Софья Андреевна не спала всю ночь. Я пошел к ней. Это было что-то безумное. Душан отравил ее и т. п. Письмо Стаховича, про которое я должен был сказать, потому что она думала, что что-то скрываю от нее, вызвало еще худшее состояние. Я устал и не могу больше и чувствую себя совсем больным. Чувствую невозможность относиться разумно и любовно, полную невозможность. Пока хочу только удаляться и не принимать никакого участия. Ничего другого не могу, а то я уже серьезно думал бежать. Ну-тка, покажи свое христианство. C’est le moment ou jamais[75]. A страшно хочется уйти. Едва ли в моем присутствии здесь есть что-нибудь, кому-нибудь нужное. Тяжелая жертва, и во вред всем. Помоги, бог мой, научи. Одного хочу — делать не свою, а твою волю. Пишу и спрашиваю себя: правда ли? Не рисуюсь ли я перед собой? Помоги, помоги, помоги.

[…] Записано одно:

Считать свою жизнь центром жизни есть для человека безумие, сумасшествие, аберрация.

22 июля. Вчера ничего не ел и не спал, как обыкновенно. Очень было тяжело. Тяжело и теперь, но умиленно хорошо. Да, — любить делающих нам зло, говоришь. Ну-ка, испытай. Пытаюсь, но плохо. Все больше и больше думаю о том, чтобы уйти и сделать распоряжение об имуществе. […]

23 июля. […] Решил отдать землю. Вчера говорил с Иваном Васильевичем*. Как трудно избавиться от этой пакостной, грешной собственности. Помоги, помоги, помоги.

Писал вчера утром. В продолжение дня ничего путного не сделал. Продиктовал пустые письма и диктовал заявление в конгресс мира (плохо очень). Ездил в Телятинки. Таня милая приехала. Милая, но все-таки чуждая, не до такой степени, как сыновья, но милая, ищущая близости, не борющаяся с истиной. Читал прекрасный рассказ о казнях*. Очень мало спал и опять умиленно взволнован. Ходил много. Теперь 10 часов. Едва ли что буду работать. Записать:

1) Записано так: считать одну свою жизнь жизнью — безумие, сумасшествие. Неверно. Этого не бывает. Сказать лучше: чем большую долю жизни признаешь в своей жизни, тем меньше жизни; и наоборот.

[…] 4) В то время, как мыслящие люди нашего времени заботятся о том, как бы освободиться от собственности вообще и самой преступной — земельной собственности, у нас заботятся об утверждении чувства собственности. Вроде того, как если бы в половине прошлого века у нас заботились бы о том, чтобы укрепить, утвердить чувство рабовладения и рабства.

24 июля. Вчера, как и предвидел, ничего не работал. Кое-какие неважные письма. Приехали Гинцбург и Поссе. Поссе — образец «интеллигенции». Кажется, хороший, даже наверно. Ездил с Онечкой. После обеда говорил с милой Таней — очень хорошо. Она указала мне на мой прежний грех — верно. Вечером дети и все веселились, плясали… Соне немного лучше, но она очень жалка. Вот где помочь, а не отворачиваться, думая о себе. Спал немного. Все та же слабость и умиление. Думал много, но разбросанно. От Черткова очень хорошее, радостное письмо. […]

25 июля. […] Почитал «Круги»*. Потом начал писать для конгресса мира. Лучше, но слабо. Попался томик французских моих писем. Очень хорошо переведено и хорошо по содержанию*. Я, очевидно, стал умственно слабее. Надо не писать глупостей.

26 июля. Вчера приехал шурин Ал. Берс с семьей. Никак не мог удержать не выражения, но в себе отвращения. Дурно. Стал слаб в общении с людьми. Ездил немного верхом. Написал несколько ничтожных писем. […] На душе хорошо. Софья Андреевна уж говорила, что я ей обещал не ехать в Швецию. Здоровье ее лучше. Немного писал о войне и письмо французское Стыку*. […]

Да, это хорошее определение любви: #202;tre un homme n’est rien; #234;tre homme est quelque chose; #234;tre l’homme voil#224; ce que m’attire. — Amiel[76]*.

Приехали к обеду сын Сергей и Бутурлин, и утром еще Маклакова. После обеда заговорил о поездке в Швецию, поднялась страшная истерическая раздраженность. Хотела отравиться морфином, я вырвал из рук и бросил под лестницу. Я боролся. Но когда лег в постель, спокойно обдумал, решил отказаться от поездки. Пошел и сказал ей. Она жалка, истинно жалею ее. Но как поучительно. Ничего не предпринимал, кроме внутренней работы над собой. И как только взялся за себя, все разрешилось. Целый день болел живот. Письма ничтожные. Интересный разговор с Бутурлиным. Иван Иванович все растет и все ближе и ближе мне.

27 июля. Спал мало, но встал без боли. Ходил гулять, молился и умилялся до слез от внутренней радости и благодарности. И теперь есть отзвуки этого чудного чувства. Вернулся. Написал письмо Мечникову* и французское Стыку. Немного поправил шведское*. […]

29 июля. Вчера не писал. Третьего дня вечером много народа: Сергей, Раевский, Гольденвейзер. Неприятный спор с Сергеем. Разумеется, кругом виноват я. Говорил ему неприятности. Вчера почти не спал. Ночью написал в дневник представление о людях и их жизни. Делать ничего не делал. Началось опять мучительное возбуждение Софьи Андреевны. Мне и тяжело и жалко ее: и слава богу, удалось успокоить. Приехала Машенька, очень приятно. Нынче ничего не делал. Шведскую речь начал, но не пошло. Есть что записать, но некогда. Иду завтракать.

30 июля. Вчера ездил верхом в Колпну и к Чертковым. Был в дурном духе — сердился даже на лошадь. Вечером Гольденвейзер. Разговор с Софьей Андреевной. Как будто лучше. Записать о музыке.

В новой, господской музыке вошло в употребление украшение, состоящее в том, чтобы, перебив ритмическое выражение мелодии, делать антимелодические и антиритмические отступления, самые чуждые мелодии, и потом, чтобы rehausser[77] прелесть мелодии, из этих отступлений возвратиться к мелодии. Со временем же стали в этих отступлениях полагать смысл музыки.

Нынче очень хорошо спал, приехал корреспондент Спиро. Я дал ему сведения и закончил статью на конгресс. Гусев удивительно хорошо изложил «О науке». Прочел Бутурлину из дневника. Разговор с Софьей Андреевной, как всегда, невозможный. Теперь 2 часа, поеду верхом.

1 августа. Ездил третьего дня в Колпну. Ошибся. Кажется, никуда не ездил. Вечером Бутурлин и Гольденвейзер. Вчера переводил «Конгресс» и ездил верхом с Сашей. Вечером прочел вслух речь конгрессу — нехорошо. Нынче поправил. Лучше. Очень тяжело. Должно быть, даже наверное, сам виноват. Нынче лучше. Все не раздумал план*. […] Записать:

[…] 2) Как ни странно это кажется, самые твердые, непоколебимые убеждения, это самые поверхностные. Глубокие убеждения всегда подвижны.

2 августа. Вчера ходил по дождю d’une humeur de chien[78]. Худого не сделал, но на душе нехорошо, нет любви по чувству. Вечер сидел со всеми. Нынче проснулся в 5 и думал хорошо. Об истинной вере в бога, той, при которой не нужно чудес и не интересна природа и ее изучение. Потом думал о конгрессе и записал, не одеваясь. Потом походил, написал два письма крестьянам. Прочел письма. Пришла Софья Андреевна, объявила, что она поедет*, но все это, наверное, кончится смертью того или другого, и бесчисленные трудности. Так что я никак уже в таких условиях не поеду. […]

5 августа. Прошло два дня незаписанных. Вчера вечером приехали разбойники за Гусевым и увезли его*. Очень хорошие были проводы: отношение всех к нему и его к нам. Было очень хорошо. Об этом нынче написал заявление*. Пропасть писем. Много просительных, прекрасные письма Александра. Теперь скоро час. Вчера, 4-го, исправлял «Конгресс» и, кажется, почти хорошо. Ездил с Онечкой верхом. Читал всем «Единую заповедь». Онечка понимает. Третьего дня, 3-го. Приехала Вера. Ездил верхом с Онечкой далеко в Засеку, плутал. Утром тоже «Конгресс». Вот и все.

[…] Софья Андреевна готовится к Стокгольму и, как только заговорит о нем, приходит в отчаяние. На мои предложения не ехать не обращается никакого внимания. Одно спасение: жизнь в настоящем и молчание.

8 августа. Опять прошло два дня. 6 августа был важный день. Я, как обыкновенно, гулял, потом сел за работу «О войне», пришла Софья Андреевна и объявила, что конгресс отложен*. То же сообщил и Александр Стахович. Говорил с ним, и его самоуверенная, развязная и добродушная ограниченность раздражают меня. Вел себя дурно, слушал себя. Важное-то было не 6-го, а 5-го вечером. Приехали полицейские за Гусевым и увезли его в тюрьму, а потом в Чердынь. Все это прошло очень хорошо. И он держал себя хорошо, как это и свойственно ему, и все высказали ему заслуженную им любовь и уважение.

Стахович приехал уже на другой день. Тот день, в который уезжали Денисенки. Я ездил с Сашей верхом. Дома Миташа. Он умен, но Стахович несносен. Я был очень мрачен. 7-го, вчера. Вернувшись с прогулки, застал двух: один юноша, другой грузин политический, возвращающийся из ссылки. Сначала принял холодно. Разговорился и, слава богу, полюбил. Юноша сказал мне, что меня обвиняют за то, что я отдал имущество фиктивно семье. Это, к стыду моему, огорчило меня, хотел просить кого-нибудь написать об этом. Плох я, забываю, что жизнь только перед богом и в себе и вне себя. Потом докончил о войне и о Гусеве. О Гусеве плохо, но пошлю. Ездил верхом. Вечером сидел со всеми. Физически дурное настроение. Вел себя не совсем хорошо, но и не дурно совсем. Записать:

1) Не люблю я говорить с людьми, которые, слушая вас, делают вид, что они знают то, что вы скажете, и вперед соглашаются с вами. Мы, мол, понимаем друг друга, и все. Крестьяне свои почти всегда слушают и говорят так.

2) Любовь к себе — своему телесному я и ненависть к людям и ко всему — одно и то же. «Люди и все не хотят меня знать, мешают мне, как же мне не ненавидеть их?»

3) Наша вся жизнь подобна сновиденью одной ночи, в котором забыто все, что было до этого сновидения.

10 августа. Вчерашний день пропустил, а он был интересный. Утром ничего особенного не делал. Гулял, но немного, был слаб. Перед обедом привезли Гусева*. И я не мог удержаться от смеха, как допускали к нему Сашу и Душана и Марью Александровну поодиночке. Он очень взволнован, но хорошо.

Нынче с утра пришел Засосов, крестьянин, ездивший к духоборам и теперь отказывающийся от воинской повинности. Очень мне полюбился. Помоги ему бог (в нем). Я ничего не писал, кроме письма, продиктованного Саше. Было одно письмо грубо ругательное. С точки зрения распространения истины — радостно, а просто по душе грустно, — за что и зачем ненавидят. Записать:

1) Очень важное и старое, но в первый раз ясно понятое: то, что для того, чтобы жизнь была радостна (чем она должна быть), надо (точно, не на словах, а на деле) полагать свои цели не в себе, Льве, а в делах любви, и дела любви все всегда вне меня в других. Я в первый раз понял, что это можно. Буду учиться. […]

11 августа. Утром получена телеграмма, что статья о Гусеве будет напечатана. Потом телеграмма от Matin о Гусеве же. Читал Канта, думаю все о движении и веществе, пространстве и времени. Ездил верхом в Ясенки. Здоровье получше, иду обедать. Был милый юноша, идущий в Иерусалим, и еще раз Засосов, очень радостное впечатление.

12 августа. Встал очень рано, совсем здоров. Вчера еще появилась моя статья почти полностью*. Утром хорошо думал и дома и на прогулке. Немного читал Канта. Получил письма скорее неприятные. От социалиста Антонова и Великанова. Зато и хорошие, трогающие меня очень. Набросал ответы. Слава богу, отменил письмо об отдаче имущества*,— как бываешь слаб временами!

13 августа. Вчера прочел свою статью. Приехали Стахович Александр и Струве. Малоинтересны и тяжелы, особенно Струве. Читал им напрасно «О науке» и напрасно говорил. Нынче очень мало спал и слаб. На душе недурно.

15 августа. Вчера вечер — скучно. Нынче, посоветовав Машеньке ехать к обедне, встал в 6 и ездил к попу. Чудное утро. Как много мы теряем, просыпая утра. Читал «Новую философию»*. Как искусственно, ненужно. Получил письма, и опять от Великанова, и опять тяжело. За что? Письма от Гусева. Ему было тяжело. Ездил верхом с Зосей. Грустно. Особенно гадкого ничего. Иду обедать. Ничего не писал. Даже записать нечего.

16 августа. Очень скучно было весь вечер. Так я далек от того, чем живут все окружающие меня.

[…] Нынче спал лучше. Но проснулся слабым и умиленно добрым.

И как-то радостно,

И так все хочется плакать.

В объятья вечности

Так бы и кинулся*.

[…] Думал о славе людской. Есть в этой потребности доброго мнения о тебе — любви к тебе людей что-то непреодолимое и законное. И сейчас мне пришло в голову то, что насколько ложно, преступно желание похвалы, любви людей при жизни, настолько хорошо, добро, законно желание продолжения своей жизни в душах других людей после своей смерти. В этом желании нет ничего потакающего личности, нет ничего исключительного; а есть одно желание участия в общей, всемирной, духовной жизни, участия в деле божием, бескорыстное, безличное. Кажется, что это верно.

[17 августа. ] Ничего не писал вчера. Даже письма не мог писать — так чувствовал себя слабым, но, слава богу, не злым. Приехали Иван Иванович и Марья Александровна. Ездил верхом с Зосей. Очень приятно лесами. После обеда прогоняли пришедших, а оказались милые ребята. В письмах ничего особенного. Вечером Гольденвейзер играл очень хорошо. Нынче спал не мало, а все слаб. […]

18 августа. Вчера ездил с Сашей верхом. Все слаб. Вечером отделал все письма. Соня сказала неприятное, я упрекнул мягко, она промолчала. Да, надо уметь. То же было с Копыловым, призываемым на суд за дубы. Я сказал, она сделала. Сегодня рано встал, мало спал. Ничего не работал. Читал Менция* и полученные письма. Приехал Димочка, письмо от Черткова, и был Заболоцкий, очень возбужденный, но милый. Написал письмо Черткову. Приехали Дубенские. Она ужасающе глупа. Объявила мне, что ее мальчик-сын ненавидит меня и любит царя. Иду завтракать и ко всем гостям.

Испытал на прогулке особенно радостное, веселое чувство любви ко всем, ко всему и подумал, от всей души подумал и пожалел тех людей, которые лишают себя этого, которые думают устраивать себе увеселения внешними средствами.

20 августа. Вчера ничего не делал, кроме коротких ответов на письма.

Ездил в Овсянниково. Буланже еще нет. Разговор с Тенишевым об едином налоге. Спокойно, кротко на душе. Вечером с Михаилом Сергеевичем приятно. Все слаб.

Сегодня проснулся все слабый и не бодрый умом. Ходил навстречу лошадям и дорогой думал только одно и практически очень важное, именно то, что я, должно быть, всем надоел своими не перестающими писаниями все об одном и том же (по крайней мере, так это должно казаться большой публике), вроде Croft Hiller’а, и что надо молчать и жить; а если писать, и то если очень захочется, то только художественное, к которому меня часто тянет. И, разумеется, не для успеха, а для того, чтобы более широкой аудитории сказать то, что имею сказать, и сказать, не навязывая, а вызывая свою работу. Помоги бог. […]

21 августа. Вчера ответил неважные письма. Ездил с Михаилом Сергеевичем и с Сашей в Телятинки. Дама с проектом о воспитании. Во время обеда приехали Боткины — скучно. Говорил с Гольденвейзером и Николаевым о едином налоге. Сегодня проснулся рано. Очень, очень слаб. Начал читать Photer о Китае*. Хорошие, добрые письма, которых не стою. Ничего не хочется писать. […]

[…] Было пшеничное зерно, оно лежало тысячи лет в египетских гробницах, и оно ничего не знало про себя. Для него самого — для зерна — было все равно, что его не было. Ученые раскапывали гробницы и, найдя в них зерна пшеничные, чтобы испытать их, взяли несколько и покрыли землей и стали поливать водой. И вот зерно, которое было, но ничего не знало про себя, вдруг узнало про себя; что оно есть, и есть в одно и то же время и зерно, и росток.

Не могу продолжать, очень слаб.

Может быть, и выйдет. Иду к рабочему и завтракать.

22 августа. Рабочий милый, но просил денег. Ездил верхом. Очень слаб был до вечера. Вечером лучше. Сегодня встал свежее. Душан принес письмо польке*. Немного поправил. Гулял хорошо. На душе хорошо, но слаб, и мысль не работает. Е sempre bene[79]. Как бы хорошо не писать. Думал о зерне дальше, но писать не могу. С пользой и наслаждением читал «Круги чтения». Как для того, что бы зерно получило жизнь, нужно закрыть его землей, так и для того, чтобы душа жила, нужно, чтобы она была закрыта телом. Теперь 12-й час. Ничего не делаю и не буду делать. Слабость, слабость, слабость. Стал замечать за собой поступки и мысли, вызываемые славой людской. Прежде не замечал их.

Вечером Андрей с женой, Гольденвейзер милый, Николаев. Хороший с ними разговор. Ночь спал мало, но мысль начала работать. Гулял по Заказу, чудное утро. Как облачко с неопределенными очертаниями с одной стороны, месяц высоко в ярко-голубом, над зеленым морем леса, небе. Очень хорошо. Думал много и хорошо, но не хочу записывать. […]

24 августа. Ходил приятно далеко. Думал о том, что в жизни истинно есть. Записал в книжечке. Опять ничего не писал. Читал Евангелие, очень хорошо. О Гоголе тоже хорошее чувство. Особенно понравилось, как готов обнять человечество, но не человека*.

[…] Обед, как обыкновенно. Вечером читал Конфуция и говорил много и хорошо с Иваном Ивановичем об изданиях и книг о религиях и копеечных изданиях «На каждый день».

25 августа. Встал довольно бодро, вышел — и первый блин комом: мужик новосильский просит помощи, и я спешил идти и недобро поговорил с ним. И сейчас же стало стыдно. И так радостно было, когда он догнал меня, и я поговорил с ним по-братски, попросил у него прощения. Сел на дороге кое-что записать и вижу — идет человек с девочкой. Этого я уж принял без ошибки и хорошо поговорил с ним. Он с дороги увидал меня и хотел повидать. Он читал кое-что, но церковным дорожит, говорит, что нужна торжественность. Потом встретил юношу, учителя. Тоже поговорил недурно. Он приехал за советом.

Дома составлял первую книжечку: «Для души». Надо 12 книг. 1) Для души. 2) Весь закон в любви. 3) Бог в тебе. 4) Бойся греха. 5) Бойся соблазна. 6) Бойся ложной веры. 7) Один закон для всех. 8) Истинная наука. 9) Истинная свобода. 10) Жизнь в том, чтобы приближаться к богу. 11) Нет смерти. 12) Все благо. — Такие заглавия или вроде этого. Письма маловажные. Спор с Машенькой о том, что бывают святые, поборовшие все человеческое. Я отстал, но спорил. И то плохо. Плохо и то, что прочел статью Меньшикова и почувствовал неприятное*. Записать:

[…] 2) Очень важное. Хотя это и очень нескромно, но не могу не записать того, что очень прошу моих друзей, собирающих мои записки, письма, записывающих мои слова, не приписывать никакого значения тому, что мною сознательно не отдано в печать. Читаю Конфуция, Лаотзи, Будду (то же можно сказать и об Евангелии) и вижу рядом с глубокими, связными в одно учение мыслями самые странные изречения, или случайно сказанные, или перевранные. А эти-то, именно такие странные, иногда противоречивые мысли и изречения — и нужны тем, кого обличает учение. Нельзя достаточно настаивать на этом. Всякий человек бывает слаб и высказывает прямо глупости, а их запишут и потом носятся с ними, как с самым важным авторитетом.

26 августа. Встал как обыкновенно и так же гулял одиноко. […] Занимался тем, чтобы составить другие полные книжечки «На каждый день». Начинаю все больше и больше подумывать о художественной работе трех поколений*. Очень бы хорошо. Тяжело то, что всегда тяжело. Ездил с Душаном. Проезд царя. Уже не пропускают*. Хочется тоже в письме к польке высказаться о грубости, очевидности насилия и обмана.

[…] 1) Думал о том, как я стрелял птиц, зверей, добивал пером в головы птиц и ножом в сердце зайцев без малейшей жалости, делал то, о чем теперь без ужаса не могу подумать. Разве не то же самое с теми людьми, которые теперь судят, заточают, приговаривают, казнят. Неправильно думать, что такие люди знают, что дурно то, что они делают, и все-таки делают. Они, так или иначе, доходят до неведения того, что дурно то, что они делают. Так это было со мной с зайцами.

Вечером пришел человек хорошо одетый, с чемоданом: сначала о своих сочинениях, потом о том, чтобы я дал денег доехать до Гомеля, а если не дам, он останется здесь на лавочке. Я отказал и ушел. Потом подумал, что вот случай приложения непротивления, и пошел к нему и с помощью Душана обошелся с ним без зла.

27 августа. Встал очень рано. Кроме «Круга чтения», читал «Христианское учение» и обдумывал исправление его. Написал еще письмецо Павлову. Ездил к Ивану Ивановичу. Очень хорошо было видеться с Буланже. Дома Таня, и вечером очень скучная болтовня. Много думается и о «Нет в мире виноватых», и о письме польке, и о проекте для Маклакова*. Попробую сказать. Да, написал еще письмо Гусеву. Записано ночью:

Я чувствую, что ко мне отношение людей — большинства — уже не как к человеку, а как к знаменитости, главное, как к представителю партии, направления: или полная преданность и доверие, или, напротив, отрицание, ненависть. Сейчас 10 часов вечера. Иду в гостиную.

28 августа. Вчера вечером не было ничего особенного. Проснулся рано. Ходил. Кажется, ничего не записал. С утра приехали Маклаков, Цингер, Семенов. Я позвал Маклакова и говорил с ним о том, чтобы он поднял вопрос в Думе. Он говорит, что ничего не знает о Генри Джордже и что вопрос не может не только пройти, но и вызвать суждения. Он практически очень умен, но совершенно плотно заткнут для всех настояще нужных людям вопросов — как и очень, очень многие. Доканчивал поправку «Христианского учения». Я думаю, что все-таки немного лучше. Приехали Дима, Гольденвейзер, Марья Александровна, Иван Иванович. Обед, и ужасно, ужасно мучительно тяжело. Содействовали тяжести письма из Берлина по случаю письма Софьи Андреевны и статьи «Петербургских ведомостей», в которых говорится, что Толстой обманщик, лицемер*. К стыду своему, не радовался тому, что ругают, а было больно. И весь вечер мучительно тяжело. Уйти? Чаще и чаще задается вопрос. Только с Цингером хороший, для меня полезный разговор о математике, высшей геометрии, и с наивным Митечкой об уголовном праве. Очень уныло, грустно, слабо ложился спать.

29 августа. Вчера вечером приехал милый Булыгин. Смотрит твердо на ожидающий его сына отказ от воинской повинности. Сейчас, проходя в передней, услыхал его громкий голос, говоривший: «Нельзя жить той зверской жизнью, которой мы живем», и голос сына Сергея, говорящий: что «точно наша жизнь теперь не хороша, но что вообще в устройстве жизни нет ничего нехорошего». И я в первый раз ясно понял миросозерцание этих людей, увы, называемых образованными. […]

Сегодня спал так, как не помню, чтобы спал давно. Встал в девять, и голова радостно свежа. Думал о Машеньке, Дундуковой и всех обращающих меня:

Как они не хотят видеть того, что я, стоя одной ногой в гробу и все силы не ума только, а души употребивший на ответ: во что верить и как жить, и знающий все то, что они знают, de gaiet#233; de c#339;ur[80] гублю себя. Удивительно, как это не больно бы было им, если бы сказать им это. Их забота обо мне доказывает только их не полную веру в свое. Я не хочу обращать их. Сейчас сажусь за письма и работу.

30 августа. Письма вчера прочел, но работы никакой не делал. Да и не помню, что было. Ездил с Сашей верхом в Ларинское. Милый Димочка с ребятами и мужички праздничные. Дома все то же и, скорее, тяжело. Письмо от Шмита, ответил. Приехал милый Булыгин и Гольденвейзер. Лег спать, как обыкновенно. Да, простился с очень милой Таней. Сейчас сломал ноготь, и немного больно. И подумал, как мало мы, здоровые и не страдающие, ценим свое здоровье и сострадаем чужой боли.

Сегодня проснулся очень поздно, в девять, и нездоровится, и все хочется спать. Прочел письма, ответил. Говорил с бывшим революционером Пономаренко и дал ему с товарищем 20 р. Потом опять спал, говорил с Булыгиным хорошо, делал пасьянс. Поговорил с Сашей (без эпитетов). Теперь 6 часов, ничего не ел и не хочется, а на душе хорошо, и в голове чрезвычайно ясно.

31 августа. Вчера был не добр в душе и даже на словах с Сережей (сыном). Вот уже именно cercle vicieux;[81] как только не в духе, так не любишь людей, а чем больше позволяешь себе не любить, тем больше и больше становишься не в духе.

[…] Вчера продиктовал Саше письмо к Столыпину, — едва ли кончу и пошлю*. Нынче утром был псаломщик, с которым я, только что узнал, что он проситель, отказал, и потом стало стыдно. Потом был в высшей степени интересный человек — скопец 30 лет, сильный мужчина. Спрашивал мое мнение об оскоплении, и я не мог дать убедительного доказательства неправильности этого. Он говорит, что в послесловии к «Крейцеровой сонате» есть подтверждение этого. Потом он говорил с Сашей, удивляясь на роскошь жизни, в которой он нашел меня.

Много думал, но ничего и в книжку не записал, от слабости. Иду обедать. […]

1 сентября. Встал рано, гораздо бодрее. Но ничего не работал. Кажется, читал. На душе все стыдно. Потом приезжие из Киева — парикмахер и глухонемой Миллер, богатый. Глухонемой читал и хочет жить по-христиански. Очень интересен. Ездил верхом в Телятинки. Вечер, как всегда, тяжелый.

Записываю за два дня и потому не помню. Нынче 2-е сентября.

Вчера утром ходил. Говорил немного с Берсом. Ни на ком, как на очень неумных людях, не очевидно то разрушение, d#233;vastation всего духовного и замена всего нужного неразберимой кашей. Писал письмо польке. Кажется, порядочно. Пришли опять киевский и Миллер, и мне было больно слышать рассказ киевского о том, как он встретил бабу, у которой загнали лошадь и требовали рубль, и как она ругала меня и всех нас чертями, дьяволами. «Сидят, лопают, черти…» Кроме того, говорил и про то, что мужики уверены, что я всем владею и лукавлю, прячась за жену. Очень было больно, к стыду моему. Я даже оправдывался. Потом поехал с Сашей верхом и дорогой справлялся. Да, это — испытание, надо нести. И на благо. Впрочем, то, что это на благо, я понял, почувствовал только нынче, и то не совсем.

Обед. Гольденвейзер хорошо очень играл. Иван Иванович. Да, вчера продиктовал Саше письмо Дундуковой. Встретил на прогулке возвращающихся из ссылки революционеров. От души говорил с ними.

Сегодня мало спал, но свеж. Только вышел — баба, у которой загнали двух коров и второй день не выпускают. Очень тяжело. Но нынче легче. Признаю это испытанием, посланным на благо, для освобождения от тщеславия.

Ночью и поутру нашло, кажется, никогда не бывшее прежде состояние холодности, сомнения во всем, главное, в боге, в верности понимания смысла жизни. Я не верил себе, но не мог вызвать того сознания, которым жил и живу. Только нынче с утра опомнился, вернулся к жизни. Все это казнь за недобрые, нелюбовные чувства, на которые я попустил себя в предшествующие дни. И поделом. Как ни странно это сказать: знание бога дается только любовью. Любовь есть единственный орган познания его.

Сейчас вернулся с длинной прогулки. Надеюсь поработать. Завтра собираюсь поехать к Чертковым.

Сегодня 3 сентября. Очень мало спал. Желудок расстроен, но все-таки еду. Вчера приводил все в порядок. Калачов был. Колебался, ехать ли? Приехали синематографщики, несмотря на отказ*. Я допустил, но без моего участия. Теперь 10-й час. Собираюсь.

4 сентября. Москва. Вчера хорошо доехали. Долго ждал. Дорогой было бы хорошо, если бы не любопытство и лесть — раздражающая, развращающая — пассажиров. Доехали хорошо. Спиро, которому я высказал слишком резко о Сытине. Милые Чертковы, потом Иван Иванович. Рад был, что между ними хорошо, как и должно быть. К вечеру очень ослаб. Спал хорошо. Пошел гулять по городу. Очень сильные впечатления детей. Ох, хорошо бы художественное описание не для себя, а для служения. […] Ходил по улицам и ужасался на разврат, — не на разврат, а на явное отсутствие нравственно религиозного сдерживающего начала. А очень, очень многие крестятся, проходя мимо церквей. Записать:

[…] 5) Произведение искусства только тогда истинное произведение искусства, когда, воспринимая его, человеку кажется — не только кажется, но человек испытывает чувство радости о том, что он произвел такую прекрасную вещь. Особенно сильно это в музыке. Ни на чем, как на этом, не видно так главное значение искусства, значение объединения. «Я» художника сливается с «я» всех воспринимающих, сливающихся в одно.

Сейчас 10 часов. Идет Чертков звать к Цимерману.

[5 сентября. Крекшино] Были у Цимермана. Очень хороша музыка*. Потом ходил по Кузнецкому, потом на поезде приветствия, — пища тщеславию — соблазн. Но не слишком поддавался. Приехали в Крекшино. Очень радостно всех увидать. Все веселые, добрые, не говорю уже про отношения ко мне. Очень нездоровилось к вечеру.

5 сентября. Проснулся бодрее. Погулял, сел за работу Лаотзе. Недурно поправлял. Был очень серьезный, милый голландец. Потом ездили в деревню к токарю. Я ехал верхом. Вечером музыка и Королевы. Скучный разговор. Как избавиться? Вспоминал о необходимости не заботиться о мнении людском, но плохо. Надо не переставать учиться. Сейчас 12-й час. Ложусь.

6 сентября. Если буду жив.

[6 сентября. ] Жив. Проснулся бодро. Пошел гулять. Порядочно писал польке*. Кое-что записал в книжке, кое-что хорошее забыл. Приходили крестьяне Крекшина и привезли от Цимермана «Миньон». Обедал со всеми, слушал музыку. Поеду верхом. […]

8 сентября. Вчера ночью много потерял крови. Сначала было дурно, но спал хорошо и совсем бодр. Ходил гулять. Соня приезжает в два часа, чему очень рад. Поправил, кажется, окончательно письмо польке.

[…] Написал письмо Гусеву и сейчас напишу Ламанскому и даме в Пермь.

Мало работал. Слушали музыку. Пришло много народа: трое молодых крестьян, один евангелик, как всегда, упорный. Я беседовал с ними приятно. Потом еще молодой крестьянин очень серьезный. Вечером я прочел Калачеву крестьянское управление* и нашим «Польской женщине» и рассказ Чехова*. Было приятно, и плохого не делал: вспомнил и об осуждении, и о том, чтоб не заботиться о мнении людском. […]

9 сентября. Спал мало. Рано вышел. На душе очень хорошо. Все умиляло. Встреча с калуцким мужичком. Записал отдельно*. Кажется, трогательно только для меня. Потом встретил одного возчика, другого пешего; на лицах обоих озлобление и ненависть за то, что я барин. Как тяжело! Как хотелось бы избавиться от этого. А видно, так и умрешь. Дома записал встречу, потом просмотрел «Польской женщине», кончил, потом Лаотзе — тоже кончил. Вписал в доклад*. И вот сейчас дописываю дневник. Иду обедать. Все прекрасно, говорит Саша, и я то же чувствую. Проводил Софью Андреевну. Все хорошо, но в середине дня чувствовал себя слабым. […]

10 сентября. Спал хорошо. Походил. Зашел в мертвую, прекрасно обставленную школу, говорил с кормилицей Галиной дочери. Почитал Галины воспоминания*. Очень хорошо. Перечел «Круг чтения». Ничего не хочется писать. И прекрасно. На душе очень, очень хорошо.

Все думаю: за что мне такое счастье. Все, что мне нужно, есть у меня; и что важнее всего, знаю, что это — то, что одно нужно мне, есть у меня, а именно, сознание своей" жизни в очищении, проявлении, освобождении духа. Была величайшая помеха — забота о славе людской, и на меня навалился такой излишек этой славы и в таком пошлом виде славы перед толпой, что внешним образом, отталкивая — лечит. Так что борьба легка и радостна даже. […]

10 сентября. Злоба происходит от бессилия, сказал Руссо. Как это верно!

Злится тот, кто хочет сделать то, что вне его власти, встречает препятствия и злится. А все вещественное вне власти человека. Не знает препятствий человек только в деятельности духовной. Что хочу, то делаю. А если не осиливаю, то сержусь на себя (а к себе всегда более снисходителен, чем к другим), да и сердиться не так больно, а главное, не бесполезно. Есть только один выход деятельности, не встречающей препятствий, это деятельность духовная — любви, подобно тому, как бы запертое животное билось в запертом помещении, тогда как есть дверь, но дверь, отворяющаяся на себя (нехорошо сравнение).

2) Ищу радости в похвале людской: иногда достигаю, иногда случается совсем обратное — ругают. Когда же и достигаю, не получается полного удовлетворения: хочется еще и еще. Когда же удается вспомнить вовремя о губительности заботы о славе людской и подавить ее, всегда радостно, и радость эту никто не может уничтожить. И ничего больше не хочется.

11 сентября. Здоров. Записал разговор с крестьянами.* Ходил — встретил студентов-евангеликов. Ездил потом с Чертковым. Ничего, кроме разговора с крестьянами, не записал. Ложусь, 12-й час.

12 сентября. Хорошо спал. Встал бодро, на душе очень твердо, хорошо. Ничего не хочется писать. И не стал писать. Читал, пасьянсы и написал два письма. Посетитель из «Русских ведомостей», Беленький, Молочников. Все идет напряженная внутренняя работа. Ездил верхом с Чертковым. Вечером пришли вязёмские крестьяне. Старший очень умный. Хорошо говорил о том, что недовольство в темном народе страшное. Царь и мужики, а остальное все стереть с лица земли. […]

13 сентября. Все здоров, поздно встал. Думал о том, что сказать учителям*. Но ничего не думалось ни об этом, ни о чем-либо другом. И целое утро ничего не писал. Вышел, и много народа: Димочка, Саламатин старик с сыном, потом дамы с мужчиной хотели руку целовать. Потом кинематограф Черткова с Тапселем, потом целая масса народа: Соня Илюшина, музыканты, Гольденвейзер с женой, Сибор, Могилевский, Тищенко, и еще и еще неизвестные. Соня повредила ногу, и очень болит. Дома угощенье крестьянам, человек 200. Чертков suffit a tout[82]…(для него). Потом еще народы. Обедали. Письма малоинтересные. Не успел заснуть до обеда. Играли трио Аренского, Бетховена, Гайдена превосходно. […]

14 сентября. Встал раньше. Хочется много писать. Написал письмецо Петерсону.

[…] Много писал для учителей и поправил разговор проезжего с крестьянином. Приехали Соломахины с женами, Линева с мужем, завтракал — иду гулять. 3-ий час.

Приходили дети с учительницами из Хамовников. Соне получше. Спал много. После ужина песни Линевой. Потом вязёмские два крестьянина. Потом учителя, хорошая, серьезная беседа с ними до поздней ночи. Да, еще был Клечковский. И с ним, несмотря на его доброту, не добрый с моей стороны разговор.

17 сентября. Встал бодро. Встретился фотограф и кинематографщик*. Неприятно и то, что вызывает сознание себя не божественного, а пакостного Льва Николаевича. Дорогой записал кое-что. Говорил с Чертковым о намерении детей присвоить сочинения, отданные всем. Не хочется верить. […]

[…] Дома неприятные известия, что Соня взволновалась предложением ехать до Москвы врозь. Пошел к ней. Очень жаль ее, она, бедная, больна и слаба. Успокоил не совсем, но потом она так добро, хорошо сказала, пожалела, сказала: прости меня. Я радостно растрогался. Опять ничего не писал. Пошел ходить, забрел далеко. Чертков выручил, приехал на лошади. Сон, обед. Музыканты. Музыка не удовлетворила.

18 [сентября]. Спал мало. Пошел гулять. Не хотел проститься с музыкантами, совестно стало, вернулся и глупо, неловко сказал, и стыдно стало, и ушел. Опять чуть не заблудился. Опять пришел Чертков. Сейчас дома прибавил к первому разговору и хочу переделать второй*.

Суета отъезда. Хочется домой. Как мне ни хорошо здесь, хочется спокойствия. Записать или ничего, или очень многое.

[20 сентября. Ясная Поляна. ] Ехали хорошо. Я прошел пешком. Кинематографщик и фотографы преследовали. В Москве узнали и приветствовали — и приятно, и неприятно, потому что вызывает дурное чувство самомнения. Обед, вечер спокойно. Дунаев, Семенов, Маклаков. Пошел в кинематограф. Очень нехорошо*.

19 сентября. Спал мало. И слаб. Походил. Написал письма Наживину и Иконникову. Анучин, еще кто-то, Конисси. Поехали. Толпа огромная, чуть не задавила. Чертков выручал, я боялся за Соню и Сашу. Чувство опять то же, и неприятное сильнее, потому что явно, что это уже чувство толпы. […]

20 сентября. Сегодня проснулся в 10 очень слабый. Много писем. Два очень ругательных. Написал о ругательных письмах письмо в газеты*. Два раза ходил гулять. Слаб. Все думается — и хорошо — о письме государю и свидании с ним, думаю, что напишу. Теперь 5 часов, сделаю операцию и лягу в постель.

Заснул, обедал неохотно. Вечером Иван Иванович и не помню кто.

21 сентября. Спал лучше. Приятно ходил гулять. Много писал, статью о ругательных и письма отвечал и читал. Были Александри, Попов, Димочка. Скучно. Ездил верхом, наслаждался. На душе что-то странное, новое, радостное, спокойное, близкое к смерти. А сейчас ложусь спать, и что-то грустно, очень грустно. […]

22 сентября. [] Ходил далеко гулять. Занялся поправлением статьи о ругательных письмах и прочел и написал письма. Радостное чтение «Круга чтения». Ездил в Телятинки. Тяжело особенное внимание ко мне. Далеко ездил. Вечером ничего не делал. Надо много записать, но сейчас 12-й час — ложусь спать.

23 сентября. Здоров. Ходил. Встретил посетителей. Один, Ерофеев, умный, но, очевидно, славолюбивый и даровитый. Дома не неприятно, просто. Письма малоинтересные. Ничего не могу делать. На душе недурно. Не принуждаю себя. Ездил верхом на Рвы, встретил Андрея с женой. С ним тяжело. Обед с шампанским, дорогие блюда. Тяжело. Утром просители, тоже очень тяжело. И не совсем хорошо себя вел. Сейчас вечер, ложусь спать, не берусь за запись из книжки. Не хочется писать.

24 сентября. Мало спал. Гулял. Писал письмо индусу и получил приятное письмо от индуса из Трансвааля*. Письмо индусу очень слабо*. Приехал Моод. Тяжело это занятие людей мною*. Кинематографщики. Вчера поразительны по своей наивной бесчувственности рассуждения Андрюши о том, как выгодно стало владение имениями: хлеб, рожь стала вдвое дороже, работа стала на 20% дешевле. Прекрасно. Чего же делать? Нынче письмо от бати*. Хорошее. Сейчас ложусь спать и опять не дописываю из книжечки.

25 и 26 сентября. Пойду назад. Сейчас 8 часов вечера 26-го. Ходил приятно, спокойно по елочкам. Перед этим беседовал с милым приехавшим П. И. Бирюковым, а перед этим писал довольно много: «Анархизм»*. Не знаю, выйдет ли и буду ли издавать. В первый раз нынче после нескольких дней охотно писал. Перед этим читал письма. Первое же пробуждение было неприятно известием, сообщенным Беркенгеймом, что пришел беглый человек от Гусева. Беркенгейм сам распорядился им, и когда я искал его, его уже не было. Утром погулял по саду. 25-го вечером хорошо говорил с Моодом. Он жалеет о своем разрыве с Чертковым и, вероятно, чувствует себя не совсем правым, но хорошо, что Черткова ни в чем не обвиняет*. Ездил далеко — в Горюшино верхом. Утром ничего не делал. Написал письмо индусу*. Начал было «Разговор», но бросил*. Моод переводит письма к индусам. Вот и все.

27 и 28 сентября. 27-го вчера. Не выходил. Ноге хуже, посидел на балконе. Прочел и ответил письма и потом очень много писал и охотно «Анархизм». Может быть, и годится. […] Записать:

1) Обдумываю письмо государю о земле, самой, кажется, первой важности, и в это время приходит мысль о том, что сказать Софье Андреевне о желании Ильи Васильевича получить прибавку жалованья. Одно дело — благо русского народа, обсуждаемое с царем, другое: прибавка жалованья лакею. Но второе важнее первого, потому что это второе требует моего участия и решения, первое же я сам предпринимаю. […]

29 и 30 сентября. 29-го не сходил вниз, писал и очень много написал к «Анархизму». Кажется, недурно. Но тяжело осуждение. Но как-то само собой выливается. Опять разговор с Клечковским. Поехал кататься с Пошей. Очень мне хорошо с ним. Я его всего понимаю и люблю. Был у Марьи Александровны. Видел Буланже, и мне тяжело с ним. Нет того, что с Пошей: полного общения без задержки. Как всегда, спал, обедал. Просмотрел Конфуция Буланже*. Опять хорошо говорил с Пошей. Простился с Д. В. Никитиным. Он совещался. Неестественно. Он уехал. Мало очень спал.

30-го. Проснулся рано. Восемь оборванцев. Чувствовал в них людей, но не мог обойтись с ними по-человечески. Тарас, с ним хорошо поговорил. Потом сел за работу, за «Разговор» и много и, кажется, порядочно писал. Был Буланже, говорил с ним о Конфуции. […]

2 октября. Совсем не записал вчерашний день. День был малосодержательный. Ничего не работал, только ответил недлинно, но недурно на письма. Ездил в шарабане в Судаково. Мысль о старой жизни отца с Телятинками и Судаковым. Разумеется, не напишу — некогда.

[…] Одно несомненно, что никогда род человеческий или общества людей не разделятся на два лагеря: одних — диких зверей, а других — святых. В действительности везде как было, так и есть: весь род человеческий стоит на постепенных в духовном совершенстве состояниях, и между дикими и святыми много промежуточных ступеней, все приближающихся к совершенству любви.

3 и 4 октября. Вчера видел кошмарный сон о герцогине Ольденбургской, и как меня бросили «под сводами», и как я жалуюсь и сержусь на всех тревожащих меня. Письма мало интересные. Немного поправил «Разговор». Ходил до Козловки. Соня и Андрей с женой приехали за мной. Андрей и она очень жалки мне, и, слава богу, нет к ним недоброго чувства. Простился с Пошей милым. Сегодня 4 октября. Много писал. Одно письмо серьезное, и поправил окончательно «Разговор» и «Анархизм».

5, 6, 7, нынче 8 октября. Вчера 7. Очень дурно себя чувствовал. Утром ходил к лесничему, говорил с Гольденблатом о телятинских мужиках. Дома ничего не делал. Читал Андреева и Челышева, которые оба приезжают*. Вечер тоскливо. Хочется умереть. Спрашивают: что же тебе дурно? Не дурно, а там лучше. […]

9 октября. Вчера был Челышев. Соединение ума, тщеславия, актерства, и мужицкого здравого смысла, и самобытности, и подчинения. Не умею описать, но очень интересный. Много говорил. Его мысль о влиянии на Европу регулированием вывоза и вместе передачи крестьянам тех торговых выгод, которые теперь в руках купцов, — очень умна. Она груба, антирелигиозна, патриотична, но может связаться с единым налогом. Я дал ему письмо к Николаеву. […]

10 октября. Душан болен. Я ходил к нему. Как всегда, кроткий, спокойный. Ничего не делал, кроме писем неважных. Ходил Саше навстречу. Бил камни и хорошо поговорил с отцом и сыном ясенецкими. Вечером читал Андреева. То же впечатление очень определенное. Ранние рассказы хороши, позднейшие ниже всякой критики. Записать, кажется, нечего. Был тяжелый проситель. Я сначала дурно обошелся, но потом справился. Вообще не могу приучить себя вспоминать о боге при общении. Вспоминаю после. Буду учиться.

11 октября. Вторую ночь хорошо сплю, но слаб. Только вышел — четверо безработных. Потом четверо от Черткова: Гусаров, С. Попов, Перевозников и Беленький. Пошел ходить, но надо с ними поговорить.

Ничего не писал, кроме ничтожных писем. Ездил с Душаном в Казначеевку. Мучительно положение живущего в достатке среди нищеты. Все просят, и все жалки, и сам гадок. […]

14 октября. Два дня пропустил и совсем не заметил этого: так был слаб последние дни. Нынче как будто посвежее, но утром ничего не делал, кроме изменения ответа Струве* и нескольких писем. Чтение Андреева живее заставило меня думать о художественной работе. Хочется, но нет неудержимой потребности. Третьего дня, 10-го, кажется, поправлял окончательно «Разговор», написал несколько писем, ходил пешком. Захолодало. Никто не приезжал. Читал Андреева, и ничего, стоящего внимания, не помню. Был мальчик, сначала ничего не просил, я навязал ему рубль, на другой день пришел просить 14 р. Больших отступлений не помню. Начинаю привыкать: быть настороже при общении с людьми. Вчера 13-го. Встал все слабый, написал ядовитую заметку на статью Струве и письма. Ходил пешком. Очень слаб. Кончил Андреева. Знаменатель несоразмерно велик с числителем. Записать надо:

[…] 2) Произведение искусства только тогда настоящее, когда воспринимающий не может себе представить ничего иного, как именно то самое, что он видит, или слышит, или понимает. Когда воспринимающий испытывает чувство, подобное воспоминанию, — что это, мол, уже было и много раз, что он знал это давно, только не умел сказать, а вот ему и высказали его самого. Главное, когда он чувствует, что это, что он слышит, видит, понимает, не может быть иначе, а должно быть именно такое, как он его воспринимает. Если же воспринимающий чувствует, что то, что ему показывает художник, могло бы быть и иначе, видит художника, видит произвол его, тогда уже нет искусства.

3) Есть искусства двойные: музыка, драма, отчасти живопись, в которых мысль — задача искусства — и исполнение разделяются: в музыке композиция и исполнение, так же и в драме — сочинение пьесы и исполнение, отчасти и в живописи, вообще в пластическом искусстве, замысел и исполнение, и уже вполне — иллюстрация. И в этих двойных искусствах чаще всего встречается фальшивое искусство: ложная, пустая мысль и прекрасное исполнение музыкантами, или актерами, или живописцами. Особенно в драме и музыке. Есть драматурги (Андреев принадлежит к ним) и композиторы, которые, не заботясь о содержании, о значительности, новизне, правдивости драмы, музыкального сочинения, рассчитывают на исполнение и к удобству, эффектам исполнения подгоняют свои произведения.

Сейчас иду завтракать, 2-й час.

Ездил верхом очень приятно. После обеда читал Vedic Magazine. Надо бы написать индусу благодарность за его прекрасное изложение о Майа. Мa — это мера, майа — измеренное, ограниченное. Все это иллюзорно. Поздно вечером играл в 4 руки с Софьей Андреевной. Руки не ходят.

15 октября. Много спал. Ходил и ясно понял, как я плох, желая отвечать Струве, как далек от божеской, для души, жизни. Бросил.

Много писем хороших. Одно ругательное. Пошлю в «Русь».

Все больше и больше хочется художественной работы, но нынче умственно слаб. Ходил по саду. Заснул. Иду обедать.

18 октября. Опять два дня не писал, нынче третий. Да, прежде еще, вечер 15-го. Не помню, вечером что-то. читал. 16-го. Приехал Семенов. И уверил меня, что нельзя отказаться от фонографа, что я обещал. Мне было очень неприятно. Надо было согласиться. Получил письмо ругательное по случаю разговора с Челышевым, что надо вешать и вешать. Я написал письмо в газеты, но потом, обдумав, не послал*. С Семеновым было приятно. Он и умен и образован самобытно, по-мужицки, то есть по-хорошему. Потом приехала полька, врач из Парижа. Сначала она мне была смешна со своей научностью и Hygi#232;ne morale[83], но потом увидал в ней умную женщину. Они с Семеновым перечисляли писателей выдающихся, и тем имя легион, а второстепенных, третьестепенных? Какое скверное и пустое занятие. И какой оно имеет успех. Ездил верхом с Душаном очень приятно.

Вчера начал было «Детскую мудрость», но ничего не успел сделать: раскидываюсь. Ездил с Душаном на телефон, говорил с Ольгой. Вечером приехали с граммофоном и фонографом шесть человек. Очень было тяжело. Нельзя было отказаться, и надо было приготовить, что мог.

Нынче утром очень рано проснулся, нервно возбужден. Готовил к говорению в фонограф и говорил, и слава богу, мне всё равно, как будут судить, одно побуждало: если уж попал, то хоть что-нибудь сказать, что хоть кому-нибудь, как-нибудь может пригодиться. Держал себя хорошо. […]

19 октября. […] Нынче встал не рано. Пошел ходить. Болит спина, и большая слабость. Но на душе твердо, ясно. Благодарю. Сейчас почитал «Круг чтения», письма, ответил на конвертах, и ничего не хочется писать, и слава богу. Перечитал по случаю фонографа свои писания: «О смысле жизни», «О жизни» и др., и так ясно, что не надо только портить того, что сделано. Если уже писать, то только тогда, когда не можешь не писать. 1 час.

Ездил с Иваном далеко верхом. Вечер Андрей с семьей. Легче переношу. Читал «Русскую мысль»: «Конь Белый», «Березка» и стихи. Без преувеличения: дом сумасшедших, а я дорожу мнением этих читателей и писателей*. Стыдно, Лев Николаевич.

20 октября. Много спал, слаб. Хорошо думалось, кое-что запишу. Но днем ничего, кроме «Кругов чтения» и писем, не делал. Но и то хорошо, если делаешь перед ним. Нет, поправил еще разговор с учителями. Нехорошо. Приехал Иван Иванович, привез и вышедшие книги, и планы новых. Приятно работать с ним. Видел во сне очень живо Гусева и написал ему. Потом приехал из Воронежской губернии нарочно совсем серый и сырой крестьянин. И курит, и пьет еще, и осуждает, и уличает духовенство, но самобытен, и мне очень полюбился. Взял книги, портрет и уехал. Да, в них одна надежда, если позволять себе надежды и мысли о будущем. Я не позволяю. Ольга с детьми. Приятно. Да, еще прочел Никифору (из Воронежа) «Разговор» и заметил в нем недостатки и хочу исправить.

[…] Да, забыл записать: неприятный разговор с Софьей Андреевной по случаю черкеса* и попытки ограбления в Таптыкове*. Можно было мягче. Но ничего.

После обеда беседа с Иваном Ивановичем о предстоящих работах. Очень хорошо. Теперь 10 часов. Софья Андреевна сейчас уезжает.

21 октября. Софья Андреевна вчера вернулась, испугавшись брошенного на дороге автомобиля. Спал мало, но хорошо думалось на прогулке. Фридман приехал ненужный. Начал писать «Записки священника». Могло бы быть очень хорошо. Может быть, и напишу*. Хотелось бы это и «Записки лакея»*.

[…] Сейчас с Сашей говорил. Она рассказывала про жадность детей и их расчеты на мои писанья, которые попадут им после моей смерти, следовательно, и на мою смерть. Как жалко их. Я отдал при жизни все состояние им, чтобы они не имели искушения желания моей смерти, и все-таки моя смерть желательна им. Да, да, да. Несчастны люди, то есть существа, одаренные разумом и даром слова, когда они и то и другое употребляют для того, чтобы жить, как животные. Нехорошо, сужу их. Если так живут, то, значит, иначе не могут. А я сужу. Да, хочется художественной работы. Можно все высказать, облегчить себя, никого не осуждая. […]

22 октября. Проснулся рано. Душан пришел с известием, что скрипач с женой. Я сошел вниз. Вероятно, еврей; хотел играть, я поручил решить дочерям. Они отказали*.

Сам я пошел на деревню и испытал одно из самых сильных впечатлений, поплакал. Были проводы ребят, везомых в солдаты. Звуки большой гармонии — залихватски выделывают барыню, и толпа сопутствует, и голошение баб, матерей, сестер, теток. Идут к подводам на конце деревни и заходят в дома, где товарищи. Всех шестеро. Один женатый. Жена городская, нарядная женщина, с большими золотыми серьгами, с перетянутой талией, в модном, с кружевами платье. Толпа, больше женщин и, как всегда, снующих оживленных, милых ребятишек, девчонок. Мужики идут около или стоят у ворот с строгим, серьезным выражением лиц. Слышны причитания — не разберешь что, но всхлипывания и истерический хохот. Многие плачут молча. Я разговорился с Василием Матвеевым, отцом уходящего женатого сына. Поговорили о водке. Он пьет и курит. «От скуки». Подошел Аниканов, староста, и маленький, старенький человечек. Я не узнал. Это был рыжий Прокофий. Я стал, указывая на ребят, спрашивать, кто — кто? Гармония не переставала — заливалась, все идем, на ходу спрашиваю у старичка про высокого молодца, хорошо одетого, ловко, браво шагающего: — А этот чей? — «Мой», — и старичок захлюпал и разрыдался. И я тоже.

Гармония не переставая работала. Зашли к Василию, он подносил водку, баба резала хлеб. Ребята чуть пригубливали. Вышли за деревню, постояли, простились. Ребята о чем-то посовещались, потом подошли ко мне проститься, пожали руки. И опять я заплакал. Потом сел с Василием в телегу. Он дорогой льстил: «Умирайте здесь, на головах понесем».

Доехали до Емельяна. Никого, кроме ясенских, нету. Я пошел домой, встретил лошадь и приехал домой.

Теперь 12-й час. Видел прекрасный сон о том, как я горячо говорил о Генри Жорже. Хочу записать.

[…] Ничего не писал. Чуть-чуть поправил Разговор. Ездил верхом с Душаном. Перед обедом пришла Саша объявить, что все вернулись — и музыканты, и Фридман. Что ж делать. Казались мало симпатичны. К обеду приехали ксендз с французом. Француз грубо льстил. Ксендз, очевидно, не верит, но хочет себя уверить. Софист своих преданий. И нужно ему не мое мнение, а мне высказать свое. Потом стали играть. Превосходно. Он цыганской породы. Я особенно был тронут Nocturne’ом Шопена. И оказались очень милые люди.

23 октября. Спал хорошо. Все хочется писать. Пошел гулять. Слаб. Болит поясница. Вернулся, сначала не хотелось, а потом написал сон свой о Генри Джордже. Не совсем хорошо, но и не совсем дурно*. Ездил за нашими в Телятинки в шарабане. Поспал. Сейчас идти обедать. Записать:

1) Одна из главных причин ограниченности людей нашего интеллигентного мира — это погоня за современностью, старание узнать или хоть иметь понятие о том, что написано в последнее время. «Как бы не пропустить». А пишется по каждой области горы книг. И все они, по легкости общения, доступны. О чем ни заговори: «А вы читали Челпанова, Куна, Брединга? А не читали, так и не говорите». И надо торопиться прочесть. А их горы. И эта поспешность и набивание головы современностью, пошлой, запутанной, исключает всякую возможность серьезного, истинного, нужного знания. А как, казалось бы, ясна ошибка. У нас есть результаты мыслей величайших мыслителей, выделившихся в продолжение тысячелетий из миллиардов и миллиардов людей, и эти результаты мышления этих великих людей просеяны через решето и сито времени. Отброшено все посредственное, осталось одно самобытное, глубокое, нужное; остались веды, Зороастр, Будда, Лаодзе, Конфуций, Ментце, Христос, Магомет, Сократ, Марк Аврелий, Эпиктет, и новые: Руссо, Паскаль, Кант, Шопенгауэр и еще многие. И люди, следящие за современностью, ничего не знают этого, а следят и набивают себе голову мякиной, сором, который весь отсеется и от которого ничего не останется. […]

24 октября. Вечер вчерашний прошел праздно. […] Читал Горького*. Ни то, ни се. Прошел по саду. Тяжелое впечатление от черкеса получил, и Ольга. И мне тяжело было стало. Одно хорошо было нынче: это поразительно ясное сознание своего ничтожества всячески: и временно, и умственно, и, в особенности, нравственно. Очень хорошо, и не только не ослабляет мою веру, но усиливает ее. В общем же успокаивает, — хорошо. […]

25 октября. Вечер вчера читал «Мещане» Горького. Ничтожно. Сегодня встал столь же слабый. Пошел гулять, насилу хожу. Читал «На каждый день», маленькие книжечки «Посредника» и письма. Ни за что не брался — так слаб. Но на душе хорошо. Приехал Цингер, и я с ним говорил о науке вообще и о физике, потом читал о физике в Брокгаузе и нашел подтверждение своих мыслей о пустяшности «науки» и физики с своими гипотезами эфира, атомов, молекул. Иду обедать. Не скажу, чтобы было лучше.

Основание всей физики (как и других естественных наук) только одно — это изучение законов познавания предметов посредством внешних чувств. Основное чувство — осязание, подразделенное на виды его: зрение, слух, обоняние, вкус. Первые два разработаны. Об остальных и речи нет.

То, что должно бы быть основою всех знаний, если не единственным предметом знания — учение нравственности — стало для некоторых не лишенным интереса предметом, для большинства «образованных» — ненужной фантазией отсталых, необразованных людей.

26 октября. Не спал до 3-х, и было тоскливо, но я не отдавался вполне. Проснулся поздно. Вернулась Софья Андреевна. Я рад ей, но очень возбуждена. Вчера нашел письмо Леонида Семенова. Нынче ходил бодрее. Написал письма Леониду, Кони, Толстому, Наживину. Приехал Страхов. Ничего не делал утром. Хорошее письмо Черткова. Он говорит мне яснее то, что я сам думал. Разговор с Страховым был тяжел по требованиям Черткова, потому что надо иметь дело с правительством. Кажется, решу все самым простым и естественным способом — Саша. Хочу и прежние, до 82*. Ездил верхом с милым Душаном. Потом молодой человек, медленно мыслит, но разумно. Хочется еще поговорить с Гусаровым. Не мог заснуть. Слаб, но лучше. Иду обедать.

Вечер. Еще разговор с Страховым. Я согласился. Но жалею, что не сказал, что мне все это очень тяжело, и лучшее — неделание.

27 октября. Здоровье не худо. Ходил. Ничего не записал. С особенной впечатлительностью читал «Круг чтения». Два хороших письма. Пришел Л. Семенов с крестьянином. Совсем опростился. И я не могу не радоваться на него, но не могу и не бояться. Нет ясности, простоты. Но я рад ему и люблю его. Ездил с Душаном в Телятинки. Говорил с Гусаровым очень хорошо. Дома — как всегда, и Саша чувствует, что не то. Что-то выйдет?

Одно хотел записать, это — мое ясное сознание своего ничтожества во всех отношениях.

1 ноября. Никак не думал, что два дня пропустил. Вчера вернулся Леонид. Очень трогает он меня своей серьезной религиозностью. Я чувствую, что он молится почти всякую минуту. Ничего не писал. Приехала Зося Стахович. Писем немного ответил и читал Рамакришна*. Слабо. Вечером почти простился с Леонидом. Третьего дня почти то же, или забыл. Михаил Сергеевич чужд. Да, к обеду приехал Сережа, тоже, к несчастью, чужд. Сегодня приехали Гольденвейзер и Страхов, привезли от Черткова бумаги. Я все переделал*. Довольно скучно. Простился с милым Леонидом и писал и читал письма.

Забыл, третьего дня была очень интересна поездка в волостной суд. Встретился там с Василием Морозовым, Тарасом. Говорил с ними серьезно. […]

2 ноября. Спал хорошо, а все слаб. Кажется, что я отписался (художественной работы). Нет сосредоточения на одном. А многое хочется. Вчера ничего, кроме писем, не делал. Довольно легкомысленно беседовал за столом. Вечером с Булыгиным, Страховым, Гольденвейзером приятно. Нынче тоже писал письма и читал «Ужасы христианской цивилизации»*. Не так хорошо, как я ожидал, — узко. Но как форма превосходно. […]

4 ноября. Пропустил вчерашний день. Вчера ничего не работал, читал и отмечал в ней места в книге Ламы. Очень сильно. Попытался писать предисловие — не пошло. На душе весь день было умиленно грустно хорошо, — как ни странно это сказать — радостно.

Вечером 2 ноября очень важное. Я сказал про то, что Чертков, если я приеду в Крекшино, обещает устроить так переезд через Москву, что меня не увидят. Софья Андреевна вдруг вышла из себя. Очень было тяжело. Я, слава богу, удержался в добре. […]

Записать:

[…] 3) Часто в письмах спрашивают у меня: хорошо ли, нужно ли жениться, выходить замуж. Думаю, что такой ответ ясно выразит то, что я думаю и чувствую по этому вопросу:

Всегда лучше воздержаться, если можешь, — уничтожить в себе пол, если можешь, то есть быть ни мужчиной, ни женщиной, а человеком. Это первое. Если же не в силах и не можешь видеть мужчина в женщинах — сестер, а женщина в мужчинах — братьев, если половое чувство нарушает главное дело жизни — братское, равно духовное, любовное отношение ко всем людям, то женись, сойдясь неразрывно, на всю жизнь с одним или одною, разумеется, стараясь найти в том или той, с кем сходишься, наибольшее согласие с своим жизнепониманием, и, вступая в такое половое общение, знай, что ты этим общением берешь на себя обязательство растить и воспитывать детей, — естественное, оправдывающее последствие брака.

5 ноября. Вчера ездил с Зосей верхом. Вечер читал книги об индусской вере. Одна превосходная книга о смысле жизни*.

[…] Написал впечатление отправляемых рекрутов — слабо*. Несколько приятных писем, отвечал, ездил с Душаном, морозно, снежно. Спал, и после сна исчезло радостное настроение. […]

[7 ноября. ] Не только 6-е, но и 7-е — нынче.

Вчера утром получил прекрасное письмо от Полилова о Генри Джордже и отвечал ему* и еще что-то приятное, — педагогика Толстого по-болгарски*. Поправлял «Рекрутов». Вышло порядочно. Вечер тоже занимался поправками письма Полилову и «Рекрутами». […]

9, 10 ноября. […] Вчера, 9-го. Ходил по саду, потом очень много относительно писал «Сон» и письма. «Сон» может быть не дурен. Приятно с домашними, спокойно, любовно. Все интерес к мнению людей не могу победить. Ездил с Душаном в Телятинки. Говорил с Алексеем об убийстве человека*. Менее интересно, чем ожидал. Сон, обед, чтение Горького. Сегодня проснулся в 6-м часу и много хорошо думал и оттого ничего не писал. И не дотрогиваюсь до бумаги. Только письма. Теперь позавтракал, еду к Марье Александровне.

[…] Хорошо ездил. Приятно у Марьи Александровны. Дома вечер кончил читать Горького. Все воображаемые и неестественные, огромные героические чувства и фальшь. Но талант большой. И у него, и у Андреева нечего сказать. Им бы надо писать стихи или то, что и выбрал Андреев, — драмы. В стихах спасет допускаемая неясность, а в драме обстановка и актеры. То же было у Чехова, но у него есть комизм.

Вечером было неприятно, и я напрасно не высказался о «Кавказском пленнике» и «Поликушке», чтобы отдать их в общую пользу.

11 ноября. Спал хорошо до 5, потом бессонница, к утру заснул. Прекрасно гулял. Но работы нет. Думаю о статье о безработных с предложением учредить помощь им*. Хорошо бы. Но нынче ничего не мог писать. Только кое-какие письма ответил. […]

[17 ноября. ] Был жив, но очень был слаб. Прочел и ответил несколько писем. Были интересные. Ездил к Марье Александровне с Сашей. Было очень приятно. Вечером почувствовал себя дурно, проспал обед, до 10-го часа. И потом дурно себя чувствовал. Был Булыгин, я так ослабел, что забыл про его сыновей, забыл, сколько им лет. Ночь спал тяжело. Еще вчера было так тоскливо просыпаться и начинать день, что я записал где-то: неужели опять жить!

Сегодня 17 ноября. Очень был слаб, лежал в постели до 12-ти. Встал, читал письма, журнал теософии, газету, как всегда, «На каждый день» в 3-х изданиях. Утром же записал № в «Детскую мудрость» не совсем хорошо. И начал писать о правительстве. Не кончил, но думаю дописать*. Поел немного. Теперь свежее. Теперь 8-й час. Софья Андреевна едет в Москву.

[18 ноября. ] Жив. И даже очень хорошо себя чувствую. Однако утром ничего не писал, кроме просмотра и исправления «Детской мудрости» да нескольких писем.

[…] Приходил телятинский крестьянин. Его сына отдали в солдаты и судят за то, что он сказал, что иконы — доски. Очень много хочется писать, да разбрасываюсь. Ну да что могу. Хочу не для себя (в лучшее время). Да, какое чудное сознание проходящего через меня и составляющего мое «Я» духовного начала, которое я могу сознавать собою. […] Да, получил ругательное письмо при статье Меньшикова: старый фигляр. И к стыду моему, это огорчило меня. Но хорошо, поправился.

[19 ноября. ] Жив. Мало спал, но приятно возбужден. Но опять совсем ничего не работал. Во-первых, получил двадцать восемь писем, во-вторых, пришел проститься милый Гусаров, и в-третьих, ночью еще записал о сознании и переправлял. Получил второе и третье письмо с осуждением за статью о науке, и все от одинакового типа людей: людей, «верующих» в науку, как в религию, поставивших себе идеалом достижение этой науки, достигших известной степени ее обладания, и вдруг… неверующий позволяет себе отрицать эту единственную святыню. Кроме того, это все люди партий. Тут на сцене и то, что это на руку «Союзу русского народа», и что это против программы и т. п.*.

[…]

20-го ноября. Приехали музыканты. Я жалел, что пригласил их. Очень уж это все искусственно. Даже утонченно искусственное возвращение к старому. Все французы, очень милые, льстивые, и Гольденвейзер. Музыка очень физически волнует. Смешно заботился о французском языке. Читал и писал письма и ничего, кажется, не работал. Ездил с Гольденвейзером верхом. Обед, опять музыка.

Сегодня 21 ноября. Видел во сне музыкантов вчерашних. Все мало сплю и очень слезлив. С утра приехала из Москвы девушка с вопросами. Бедняжка ищет, но говорит молодость и похоть в виде влюбленья; потом Лопатин, сидевший за меня в тюрьме, приятный человек, приехал только поблагодарить. Хорошо, — не хорошо, а не совсем дурно — писал с начала разговор за обедом*. Потом читал вслух с Буланже письма Соловьева*. И я слушая разревелся. Такая удивительная сила у этого человека. Тоже Иконников. Еще не читал.

Ездил с Душаном к сиротам в Новую Колпну. Дорогой застал на кладбище пьяный народ. После обеда читал прекрасную работу Буланже о Конфуции и поправлял. Много нужно записать.

Продолжаю 21 ноября то, что нужно записать.

Теперь 12-й час, а записать нужно много и хорошего, потому откладываю до завтра.

23 ноября. Вчерашний день пропустил. Встал бодро. Прохожий милый, с первых слов признается, что вина — вино. Очень много таких, едва ли не большая часть. Утром немного занимался письмами, потом взялся за предисловие к «На каждый день», и оказалось очень много работы. Надо было сличать с тем, что напечатано. И тут разница, и я путался и очень устал. Ходил по саду. Спал хорошо. Вечером поправлял «Конфуция» Буланже. На душе хорошо. Сегодня встал вялый. Хотел заняться предисловием, но нет сил. Перечитал письма и вот хочу записать:

1) Как невозможно удержать кашля — сколько ни удерживай, он вырвется, хотя бы это было при слушании слов самого великого человека или при самой прекрасной и торжественной музыке, так невозможно удержаться теперь у нас, в России, от высказывания, от крика боли при созерцании тех ужасов, которые так спокойно совершаются.

[…] Вчера прочел обвинительный акт Горбунова*. Это что-то ужасное, поразительное. C’est le cas ou jamais de dire[84] не могу молчать. Это так же неудержимо, как кашель во время музыки. Нынче чувствую себя очень вяло и угрюмо, но знаю, что это случайность, нормальное же — то умиленно любовное, которое испытывал вчера.

Ездил к Марье Александровне. Поговорил с Буланже. Очень слаб.

Читал после обеда о Горьком. И странно, недоброе чувство к нему, с которым борюсь. Оправдываюсь тем, что он, как Ницше, вредный писатель: большое дарование и отсутствие каких бы то ни было религиозных, то есть понимающих значение жизни убеждений, и вместе с этим поддерживаемая нашим «образованным» миром, который видит в нем своего выразителя, самоуверенность, еще более заражающая этот мир. Например, его изречение: веришь в бога — и есть бог; не веришь в бога — и нет его*. Изречение скверное, а между тем оно заставило меня задуматься. Есть ли тот бог сам в себе, про которого я говорю и пишу? И правда, что про этого бога можно сказать: веришь в него — и есть он. И я всегда так думал. И от этого мне всегда в словах Христа: любить бога и ближнего — любовь к богу кажется лишней, несовместимой с любовью к ближнему, — несовместимою потому, что любовь к ближнему так ясна, яснее чего ничего не может быть, а любовь к богу, напротив, очень неясна. Признавать, что он есть, бог сам в себе, это — да, но любить?.. Тут я встречаюсь с тем, что часто испытывал, — с раболепным признанием слов Евангелия.

Бог — любовь, это так. Мы знаем его только потому, что любим; а то, что бог есть сам в себе, это — рассуждение, и часто излишнее и даже вредное. Если спросят: а сам в себе есть бог? — я должен сказать и скажу: да, вероятно, но я в нем, в этом боге самом в себе, ничего не понимаю. Но не то с богом — любовью. Этого я наверно знаю. Он для меня все, и объяснение и цель моей жизни.

Теперь 10. Иду в залу. Завтра приезжает Соня. Помоги быть с тобою.

25 ноября. Пропустил день. Вчера. Я встал бодро. Очень приятно встретил ее. Опять ничего, кроме писем, не писал даже и не брался писать. Нет, неправда: поправлял предисловие «На каждый день» и недурно.

Ездил верхом в Новую Колпну. Пьяный Федотов, старшина, сироты. Очень хорошо себя чувствовал. Все руки не доходят писать. Стараюсь не огорчаться. Кажется, ничего плохого не было. Помню бога. Обед, вечер бессодержательно. Читал немного Достоевского* и «L’immol#233;»*. Все яснее и яснее становится безумие жизни всей и, в особенности, русской, и как будто готовлюсь высказаться. Ночью очень болел живот и изжога. Проснулся поздно.

[…] Ходил по саду и пруду. Приехали Daniel и Алеша Сергеенко. Тяжело спал. Обедал, с трудом говорил по-английски. Daniel умный, холодный человек. Все нездоровится. Согрешил с просительницей, пристававшей поутру. Написал подполковнику о боге недурно. Сейчас ложусь спать.

26 ноября. Лучше себя чувствую. Письма прочел и написал и занялся предисловием «На каждый день». Подвинулся. Но не кончил. Ездил с Ольгой, Даниелем и детьми кататься. Телеграмма от печатников. Неловко. Как не желать освободиться — в пустыню или умереть. Впрочем, может быть, все это нужно. Записать. Было два раза желание записать, а теперь забыл.

Нынче два сочувствующие письма о науке. Одно от Колечки. Он послал статью Ивану Ивановичу.

29 ноября. Встал очень бодр. Не одеваясь, начал работать над предисловием к «На каждый день». Вышел — женщина, по дурной привычке хотел отказать. Вышла, напротив, радость. Постараюсь в другом месте описать. Работал исключительно споро. Кое-как кончил предисловие. Ездил с Душаном в Крыльцово. Застал в избушке на печи хозяина-старика в агонии. […]

30 ноября. Записываю только, чтобы не запускать. И писать нечего и не хочется. Встал усталый. Просители по продаже для податей*. Чуть-чуть занялся предисловием. Ездил в Новую Колпну. Там писарь рассказал, как собирают подати. Был Андрей. Я не мог взять на себя, чтобы любовно говорить с ним. Также и дома был не добр, хоть и не сделал ничего дурного. Обедал без Андрея. Читал «L’immol#233;». Удивительно описание чуда, совершенного Lourd’ской божьей матерью*. Читал о Руссо в лексиконе. Профессор «разобрал и осудил его»*. Глупость людская все больше и больше ужасает меня. […]

Ошибаются, думая, что можно заставить себя любить. Можно и нужно только удержать себя от того, что мешает любить: побороть грех, понять соблазны, распутать суеверия, и любовь, любовь ко всем, сознание не одной своей, а всей жизни, будет.

1 декабря. Ходил утром к Курносенковой, заходил и к Шинтякову. Положение голопузых у Курносенковой ужасно. Очень хочется написать «Три дня в деревне». Работал над предисловием. Письмо об имении, переведенном на жену, к стыду моему, огорчило меня, и очень. Ездил верхом к Марье Александровне. Приехал Иван Иванович. Спал, иду обедать.

3 декабря. Вчера пропустил. Ходил на деревню к старосте. Просители обманывают. Все так же жалко. Хорошо работал над предисловием. Как будто кончил. Ходил на каток. Сашей любовался. (Будешь переписывать, помни, что любоваться хочу в тебе такой же духовной энергией.) Иван Иванович, Елена Евгеньевна, Буланже. Так хорошо, просто, близко, дружно. Вечер увлекся поправкой Ми-Ти. Может быть хорошо*. Сегодня спал очень мало с кошмаром. Встал поздно. Ходил по саду. Пропасть нищих. Не хватает на всех внимания. Одному отказал. Записать 4:

1) Чтобы быть художником слова, надо, чтоб было свойственно высоко подниматься душою и низко падать. Тогда все промежуточные ступени известны, и он может жить в воображении, жить жизнью людей, стоящих на разных ступенях.

2) Не люблю, даже считаю дурным поэтически, художественное, драматическое третирование религиозно-философски-этических вопросов, как «Фауст» Гете и др. Об этих вопросах надо или ничего не говорить, или с величайшей осторожностью и вниманием, без риторики фраз и помилуй бог — рифм. […]

[…] Вчера получил письмо Черткова и выписки дневника его. Поразительно, как мы духовно работаем на одной и той же плоскости.

Вечер. Ходил по дороге. Сел к бабе, вывалился из саней. Телятинские мужики просили у меня дорогу. Было тяжело. Сказал Соне хорошо, мягко, и она сделала. Очень приятно. Вечер чувствовал себя особенно слабым, сонным. Читал L’immol#233;. Он верит в католицизм и рассчитывает на большой круг читателей, тоже верующих. Письмо от Трегубова. Надо ответить.

6 декабря. Встал рано. Ходил далеко. Дома хорошо исправил о науке*. Написал письма. Ходил на деревню. У Морозова восемь сирот, больная старуха. У Резунова Семенова гость. Когда я сказал, что умру охотно, он сказал: что ж вам умирать, у вас капиталу хватит, хлеба и на вас хватит. Ездил в сопровождении большой компании в двух санях. Сейчас ложусь спать до обеда.

Вечером Душан принес «Анархизм» с своими замечаниями. Последнее очень верное, что конец слаб, я принял к сведению, поправлял, но пришел все-таки к решению не публиковать. Недобрая статья — не надо*.

7 декабря. Все нездоровится, хотя нельзя жаловаться. Письма не читал. Писал Орлова*. Немного подвинулся. Ездил к Марье Александровне. На душе хорошо. Слабо, но не дурно. Ложусь спать до обеда.

9 декабря 1909. […] Вчера вечером читал Поссе*. Нынче встал не поздно, здоровье лучше. Прекрасная погода. Ничтожные письма. Поправил добавление «О науке», начал поправлять «Разговор за обедом», не кончил. Ездил верхом. Саша записала то, что в постели думал. Очень уж много я набрал работы. Иду обедать.

12 декабря. Все по-старому, по-обычному. В постели записал только письмо Фиалко, революционеру, рассудителю о религии. Письма. Трогательное, длиннейшее от Копыла. Все за что-то сердится, язвит. Я не читал всего, но рад, что ни малейшего зла не чувствую, но прямо жалко. Он, верно, больной. Поправлял «Сон». Еще придется поработать. Но форма эта может быть удачная. […]

13 декабря. По-обычному. Письма. От Черткова. Работал над «Сном». Подвигается. Ездил к Марье Александровне. Прекрасная погода. Иду обедать. Все так же нет прежней твердости и радости.

Интересно нынче и очень полезно для освобождения от заботы о славе людской: прислана статья в «Русском знамени», где говорится о том, что я проповедник матерьялизма (sic), отрицающий все духовное*, и в книге Джемса то, что я меланхолик, близкий к душевной болезни*. Очень полезно, сейчас чувствую хорошее влияние. Надо помнить. Иду обедать. Записать:

1) Дети тем особенно милы, что живут всегда в настоящем. Даже их мечты есть жизнь в настоящем и не нарушают ее. […]

[14 декабря. ] Проснулся с ознобом, все сильнее и сильнее, и дошло до чрезвычайной тряски озноба, потом жар 42°, и я все забыл. Ночью видел Андрея, какого-то доктора, Буланже. Всю ночь было плохо, но очухался, и на душе так хорошо, как только могу желать. Не нужно усилия для любви ко всем. Правда, когда окружен одними любящими, это легко. Утром пришли и Михайла, и Сергей, они все были в Туле.

[…] Весь вечер провел болея. Приехала Софья Андреевна. Очень нехорошо. И не терпеливо переношу. И все так же слабо чувствую то, что чувствовал три дня назад, что я работник, и нужно только его одобрение, которое всегда знаю в душе, и знаю, когда не заслуживаю его. Читал книгу Джемса. Неверное отношение к предмету — научное. Ох, это научное!

15 декабря. Ночь почти не спал. Изжога такая, какой никогда не испытывал. Оделся и сижу на кресле. Продиктовал письма. Думал о «Сне» — кажется, хорошо, но не в силах писать.

Теперь 2-й час. 20 часов ничего не ел, и не хочется. Не могу не видеть грубого суеверия медицины; но сказать это людям, живущим во всех смыслах ею, — нельзя. Теперь #189; 2.

От Репиной трогательное письмо, отвечал.

[…] Сейчас 6 часов, мне получше.

[16 декабря. ] Вечер провел свежее. Читал, кажется, газеты. Хорошо говорил с Таней.

16 декабря. Опять очень тяжелая ночь. Бессонница, изжога. Встал; интересный разговор с Никитиным о медицине.

[…] Немного обедал со всеми. Читал японскую книгу*. Замечательно явно наивное развращение для своих целей народа посредством монополии воспитательного воздействия. У нас то же, только более скрыто. Вечер лучше. Спал лучше всех последних ночей.

17 декабря. Встал в 8. Кое-что записал в дневник (попрошу Сашу переписать). Пил кофе с неохотой. Письма малоинтересные. Отвечал. Тоже не интересный американец-фотограф. Поправлял немного «Разговор». Не хорошо, но приближается. Просмотрел и приписал к «Нищенство и народ» конец. Недурно*. Читал статью Меньшикова о «Круге чтения»*. Совершенно вроде статьи «Русского знамени» о моем матерьялизме: владеет языком, даже талантом писателя и отчасти благодаря этому совершенно не рассуждают, не боятся неправды и даже не интересуются вопросом о том, правда ли, неправда то, что пишут. И это очень успокоительно. […]

18 декабря. Нынче судят Ивана Ивановича*. Все больше и больше становится непонятным безумие жизни и явно бессилие высказать свое понимание его. Встал поздно. Походил. Жалкая жена учителя. Не ошибся с ней. Дома, кроме писем, ничего не делал. Читал Сметана. Хорошо*. Приехал саратовский мужик, старик. Продал лошадь, чтобы приехать по душе побалакать. Из бегло-поповцев, совсем серый мужик. Ходил и ездил с ним. Саша возила. Заснул. Теперь 6 часов, иду обедать.

1) Тип человека: отлично, внимательно, честно делает все житейские дела: служит, хозяйничает, так же, даже еще более внимательно, играет в шахматы, в карты. Но как только вопрос о жизни, так равнодушие или отыскивание поверхностного, смешного, очевидное признание того, что жизнь должна быть осуждена рассуждением, и потому избегание рассуждений о жизни, не только невнимательность, но полное равнодушие.

19 декабря. Встал совсем бодро. Опять, к большой моей радости, твердое и успокаивающее сознание своего работничества. Очень хорошо. Вернулась Софья Андреевна. Ходил гулять. Ответил письма серьезно, с сознанием работничества; поздно взялся за работу. Но все-таки недурно успел просмотреть обе статьи. И близко к концу. Особенно радостно при сознании работничества — это спокойствие, неторопливость, отсутствие желания сделать скорее то-то и то-то…

[…] Ходил и ездил с саратовским гостем. Все так же хорошо. Он хочет перейти в «мою» веру, а я ему внушаю, что у меня «моей» веры нет никакой. Рассказывал страшную историю убийства и казни.

Спал. После обеда читал пустую «научную» книгу Гюйо*. Плачут денежки, 2#189;, и время моего вечера. Прочитал саратовскому на прощанье «Разговор с проезжим». Хорошо. Гулял утром, думал о том, что пора бросить писать для глухих «образованных». Надо писать для grand monde — народа. И наметил около десяти статей: 1) о пьянстве, 2) о ругани, 3) о семейных раздорах, 4) о дележах, 5) о корысти, 6) о правдивости, 7) о воле рукам, побоях, 8) о женщинах, уважении к ним, 9) о жалости к животным, 10) о городской чистой жизни, 11) о прощении*. Не так думал. Теперь не помню.

Саратовский рассказал страшный рассказ. От Колечки опять прекрасное письмо. Теперь 12-й час.

20 декабря. Ходил гулять. Встретил казака жалкого, говорит, сослан за распространение моих книг. Дал ему книг. Дунаев — чужд. Кончил письма, прочел Черткова прекрасную статью, как всегда, со всех сторон обдумано. Теперь 12 часов. Сажусь за работу.

Писал статью о безработных. Недурно. Ездил верхом. Дунаев. Перед поездкой пришел Лев Рыжий. Я говорил с ним нехорошо. Он был прав. Я не прав. Он только не умеет выражаться. Дунаев верит только в науку, в цивилизацию и в меня, насколько я часть цивилизации.

21 декабря. Поздно встал, метель, ходил немного. Слава богу, я сам себе гадок и ничтожен до последней степени. «Сон» скверно. Я все выкинул и оставил один сон. […]

22 декабря. Нынче утром продолжал разговор с Сережей Булыгиным — нынче о возможности полного спокойствия совершенства. Тут, я думаю, что я прав, говоря, что человек всегда в грехах, всегда понемногу выбирается и приближается, но никогда не приблизится, и что в этом приближении жизнь и ее благо. Письма. Потом «Сон», и все не кончил. Ездил верхом. Вечером опять исправлял «Сон». Разговор с Андрюшей. Я совсем плохо вел себя. Все то же можно было сказать, только с любовью. Теперь ложусь спать. Очень противен сам себе.

23 декабря. Много просителей. Приехал Булгаков, составивший изложение моего миросозерцания*. Опять поправил обе статьи, ответил письма. Неприятное письмо от рабочих*. Не умел быть равнодушным. Простился с Марьей Александровной. Ездил в Деменку. Ужасная нищета. Спал. После обеда читал работу Булгакова. В общем плохо, не его, а моя работа.

24 декабря. Проснулся с тем же чувством недовольства, стыда. Что ни вспомни, все дурно, все стыдно.

[…] С утра пришел Кондратьев, юноша, желавший идти в «колонии». Я, гуляя, говорил ему, что это не нужно. Потом, с помощью Булгакова, он согласился. Потом пришел крестьянин из Воронежа не совсем ясный.

Прочел, написал письма. Опять переправил «Сон» и «Бродячие». Видно, «откупался». […]

Видел во сне отрицание бога и еще возражение на свое представление об общем лучшем устройстве жизни вследствие отказа от борьбы.

[…] 3) Чем больше мы уверены в том, что полное совершенство достижимо в этой жизни, тем труднее и меньше мы движемся к достижению наибольшего, доступного нам совершенства.

22 декабря. «Круг чтения» Амиель в эпиграф.

25 декабря. Вечер. Вчера вечером читал Эпиктета. Играл в карты. Сегодня проснулся поздно. Ночь до 3-х не спал. Письма: одно укорительное о моей передаче имения жене. Написал ответ. Не думаю, чтоб это было дурно. Хотя лучше бы оставить без ответа — юродство. Еще далек я от этого. Опять исправлял «Сон». Немного лучше. Сонливость и слабость. Странное чувство. Испытываю нечто особенное, новое, сложное, которое хочется выразить. И скорее художественное, образное. Читал «Sentimental Journey». Напоминает юность и художественные требования*. Сейчас вечер. На душе хорошо.

26 декабря. Проснулся бодрее. Записал для «Сна», погулял, письма. «Сон», кажется, окончательно поправил. Ушел воронежский мужичок. Мне совестно. Был слесарь, старик из Тулы. Его товарищ сидит. Должно быть, за книги. Приехал Андрей, добродушный, веселый. Мне приятно было с ним. Вечер ничего не читал. Сейчас ложусь спать. Опять чувствую свое положение его работника. Главное же, чувствую то, что можно и должно жить только — или насколько можно — только настоящим, безвременным настоящим. Насколько живешь настоящим, настолько живешь вечной жизнью, неподвижной жизнью. Жизнь, события, твоя старость, смерть бегут мимо тебя, а ты стоишь. Ложусь спать. 11 часов.

27 декабря. Опять писал только «Сон». Приехал Сережа семьей и Берсы. Ездил верхом. Приехал Димочка. Письма от Черткова о печатаньи. Мне, слава богу, совершенно все равно. Думал очень хорошо, скорее чувствовал, чем думал, то, что можно и надо переносить сознание своей жизни в настоящее. Играл в карты. Сейчас 11 часов, ложусь спать. Менее стыдно, и больше помню о своем положении работника.

28 декабря. Спал много. Встал нездоровый. Ничего не ел целый день. Только утром походил. Зато хорошо просмотрел «Сон». Можно так оставить. И недурно. Вчера приехал Сережа с женой сам пят. Нынче Ванда Ландовская. Я просмотрел и «Бродячие» — тоже годится. Музыка меньше трогала. Слабость и изжога. Теперь 12 часов, ложусь спать. Письма малоинтересные.

29 декабря. Спал хорошо, проснулся почти здоровый. Погулял. Письма хорошие. Написал «Бедноту»*. Слабо. Ну да отделаться. Димочка приезжал, ездил с ним верхом. Он рассказывал про Льва с его отцом. Как надо и как хочу стараться: понимать людей, мотивы их поступков и не осуждать. Теперь 6 часов. Иду обедать.

Вечер играла Ландовская. Мне было скучно. Особенно неприятна ее лесть. Надо сказать ей.

30 декабря. Встал рано. Кое-что, казавшееся мне важным, записал в постели. Походил. Письма интересные, хорошо ответил Семенову и приятелю Гусева. Потом поправил «Сон». Ходил около дома. Оттепель. Готовят елку. Мне очень хорошо на душе. […]