"Лебединая стая" - читать интересную книгу автора (Земляк Василь)

Часть 1. Глава 1.

  ГЛАВА ПЕРВАЯ

С незапамятных времен установилось, что вавилонские невесты, безнадежно засидевшиеся в девках, находили себе женихов на ярмарке, а с некоторых пор на качелях. Это простейшее и убаюкивающее изобретение принадлежит Орфею Кожушному, ныне уже покойному, а в свое время неизменному местному агенту по распространению швейных машин «Зингер» — немецкой фирмы, имевшей своих коммивояжеров во всей Европе и потому для престижа не пожелавшей оставить без представителя и наш Вавилон, не исключено, что спутав его с Вавилоном месопотамским. Во всяком случае, служащий фирмы в одном из писем спрашивал господина Орфея, сохранилась ли знаменитая Вавилонская башня. Тот, полагая, что это важно для его карьеры, ответил утвердительно. Платили агенту с каждой проданной машины, вот Орфей Кожушный и носился по свету, чтобы сбыть их как можно больше. Говорят, он побывал в Сибири и даже несколько раз в самой Маньчжурии и, возвращаясь из дальних краев в родной Вавилон, где ему так и не удалось сбыть ни единого «Зингера», всякий раз заставал у себя новую дочку, одну из которых назвали Мальвою.

   Когда же Орфей состарился в своих торговых странствиях, фирма, достигнув, как он полагал, не без его усилий небывалого расцвета, забыла о нем. К тому времени рождавшиеся в его отсутствие девочки подросли, все как на подбор, одна другой красивее, но женихи не больно-то бросались на это добро, поскольку отец ничего не мог дать за дочерьми, кроме них самих. Тут-то и пришло в голову хитрому агенту соорудить у себя во дворе качели, а уж заботу о «покупателях» необычного товара должны были взять на себя сами девушки. Было их то ли пять, то ли все шесть. Средняя, рассказывают, самая красивая, сорвалась с качелей вместе с землемером, который у Зингеров (так их прозвали в Вавилоне) квартировал.

   Обошлось без увечья. Закончив землеустройство, землемер женился на ней, увез ее с собой в город и больше никогда не появлялся в Вавилоне. Однако, пожалуй, выше всех летали на качелях с красивыми Зин-герками буденновцы. Одну они забрали с собой в польский поход. Там она стала женой какого-то большого командира. Ничье сердце не могло остаться равнодушным к легкой, как птичье крыло, кленовой доске на четырех веревках, которая, едва на нее становились двое, взмывала к небесам.

   Как бы там ни было, но со времен Солнечного камня Вавилон, пожалуй, не изобрел ничего более значительного, чем эти качели, Место для них выбрано чудесное, над самым обрывом, между двумя древними вязами, издавна господствующими над Вавилоном. Позднее, когда Орфея не стало, качели перешли в ведение сельсовета и приглядывал за ними Савка Чибис. На зиму их снимали, а только потянет на весну, вешали вновь. На открытие качелей сходились все — и те, кто стремился ввысь между вязами, и те, кто побаивался высоты, но способен был восхищаться полетом других. Тут пили, дурили, летали над Вавилоном, а если кто и расшибался, то смерть на качелях не почитали за смерть в ее обычном понимании. На что уж местный философ фабиан и тот из всех возможных смертей желал бы легчайшей — разбиться на качелях. А для его козла они вообще были чудом из чудес, которого ему так и не довелось постичь до самой кончины.


   Дольше всех Зингерок качалась над обрывом Мальва — со всеми, кто любил это романтичное место и не страшился кручи под ним, — пока не прикачала себе моего дядю Андриана, высокого, вихрастого и несусветного добряка. Вот уж было плача да воя в хате у Валахов (так звали наш род), когда он сказал, на ком женится! Дядя был уже немолод, на пятый десяток перевалило, поседел в немецком плену после империалистической, повидал свет и людей и на все ехидные намеки насчет Мальвы отвечал вполне категорично: «В Европах на это не глядят».

   Валахи отдали ему каморку, пробили в нее отдельный вход в глухой боковой стене. Андриан пристроил к нему крылечко с красным козырьком, сам выбелил хату внутри и со двора, поставил печь, вывел от нее дымоход, чтоб не зависеть от нас, и привел Мальву Кожушную на готовое. Жили они тихо, красиво, дядя не давал волосу упасть с ее головы, хотя на другой половине хаты их брак упорно не признавали. Каждое воскресенье молодые ходили к тестю на качели и на пироги с рыбой, по-сибирски, оттуда Андриан, набравшись в Европе культуры, вел Мальву под руку. Возвращался зять Зингера, настроенный воинственно, в конюшне он отгородил свою лошадь от нашей, не хотел вместе запрягать, грозился поделить пополам двор, а затем и все остальное, примыкающее к хате, и мы догадывались, что во всем этом давала себя знать работа хитрого и коварного агента, у которого были с нашим родом давние несведенные счеты. Наш дед Левон перехватил когда-то у великого морехода, капитана Серошапки, в аренду десятину, которую до него держали Кожушные. Капитан служил во флоте, а землю сдавал в аренду местным крестьянам, а еще охотнее арендаторам из Глинска, те исправнее платили и, главное, не питали никаких иллюзий, что это их земля, потому что сами на ней никогда не работали, нанимая тех же местных мужиков. Серошапка перешел на сторону революции вместе с экипажем эсминца, который в гражданскую войну был потоплен, а наш предусмотрительный дед-арендатор успел вовремя умереть от сыпняка, да еще к тому же в один день с бабушкой. Землю Серошапки национализировали, и ею вскоре наделили всех безземельных. Не обошли ни Валахов, ни Кожушных, несколько лет и у нас и у них она пустовала, непаханная и незасеянная, но крестьяне народ злопамятный и старую вражду проносят через века.

   Постепенно Андриан совсем переметнулся к Зингерам, потребовал из дедовского наследства половину сада при хате и половину левады, как раз ту, на которой стояли урожайные грецкие орехи, а то Мальва, видите ли, из такого рода, где орешки и зимой лущат. Дядя грозился, что, ежели ему добром не отдадут хоть три ореха из семи, он в одну прекрасную ночь срубит все до единого, чтобы никому не досталось. А они, анафемы, ровно назло, в ту осень уродили, как никогда, сами падали и вылущивались, а потом на чердаке пахли, нам на горе, как зимняя сказка. Зима выпала лютая, деревья вымерзли и посохли сами, но кто же мог поверить, что обошлось без вмешательства Орфея и его зятька. Не проходило и дня, чтобы на нашей половине не проклинали Кожушного. Рикошетом перепадало и немецкой фирме «Зингер», которая, дескать, выпестовала такого агента на беду Валахам, а коль так, то и всему Вавилону.

   День за днем, а все к смерти ближе — Орфея ударил в грудь жеребец, старик промаялся с неделю да так больше и не поднялся, а зятек, потеряв советчика, притих, присмирел, хотя не раз еще хватался за вилы. Однажды сцепились-таки с моим отцом возле обмерзшего колодца. Андриан как раз вернулся с ночной смены из Журбова, где подрабатывал на сахарном заводе. Поя слепого Каштана, отец спросил родича: «С кем это твоя качалась нынче ночью?» Качели на зиму снимали, и отец, ясное дело, намекал на прежнее Мальвино непостоянство.

   А дядя свою Мальву на руках носил, дул на нее, как на рану, однако желал разбогатеть и то и дело пускался промышлять на сторону. Он был мастер на все руки — скорняжил, столярничал, умел класть печи с лежанками, но на весь свет прославился колодцами, которые без числа копал в Германии, а потом здесь, в Вавалоне и окрестных деревнях. В помощники он брал Фабиана либо еще кого из вольных людей, не прикованных к земле, и находил вечные источники подчас на умопомрачительных глубинах. Говорят, он наперед угадывал, где забьют ключи, а где их нет и в помине.

   Когда не могли доискаться воды, звали его. Бывало, за ним приезжали из дальних степных сел, с самого что ни на есть безводья. Он перенял у одного степняка, с которым был вместе в плену, забытый всеми способ, которым будто бы еще скифы пользовались, осваивая юг. Искал он воду с помощью соломы. На месте, где хотелось бы вырыть колодец, раскладывал на ночь солому или, еще лучше, рогожные кули. На рассвете осматривал их и как будто по ним определял, что делается под землею. Чтобы не все кули равно пропитывались влагой, Андриан выбирал безросную ночь. На заповедное место указывал самый влажный куль... Так он колдовал иногда несколько ночей кряду, переходя с места на место. В низине проще, там можно все определить по деревьям, по травам, а вот на сухом взгорье отыскать источник нелегко. Но еще труднее пробиться к нему сквозь рыжую толщу юга. И ничем так не страшит подземелье, как вот этим все уменьшающимся клочком неба над тобой, с каждым днем он становится все меньше и меньше, словно вот-вот исчезнет совсем. Зато потом даруется тебе счастливый миг — вдруг средь вечной тишины тревожно, как само сердце земли, забьется ключ и мгновенно соединит землю с небом, на котором раскачивается в свое удовольствие Мальва Кожушная.

   Когда Андриану случалось запропаститься надолго, Мальва не больно тужила о нем. Ходила вечерами на качели, предавалась недавним девичьим утехам. Не чуждалась и цыганской вольницы, когда та становилась табором на берегу Чебреца, табором веселым, богатым, с коваными возами, шелковыми шатрами и табуном горячих коней, — каждое племя на протяжении своей истории переживает эпохи подъема и упадка, а о цыганах что уж и говорить! Они тогда вольно кочевали по свету, пробирались в Вавилон из Бессарабии, а то и из самой Сербии, и каждое лето приходили другие. Хвалились, что люди они честные и гордые, а вовсе не такие, за каких принимает их Вавилон.

   Мальву тоже манили неведомые края, но она оставалась за нашей стеной, на утеху Андриану. Возвращаясь со своих колодцев, он еще больше любил ее, не чуял земли под ногами, улетал душой высоко. «Боже, что делает Европа с человеком!» — дивились у нас в хате. Не хотели признать, что не Европа, а Мальва это с ним творит.

   Из местных Мальва еще до замужества отдавала предпочтение Даньку Соколюку, в котором тоже находила что-то цыганское, не то сербское. У Соколюков в роду это проявилось нежданно-негаданно, и эта жилка влекла Мальву. Нашего Андриана, седоволосого красивого великана с заметно онемеченными манерами, она, должно быть, никогда и не любила, а вышла за него только нам, Валахам, наперекор. Но с ним расцвела, и хоть была не такого уж высокого роста, но умела, когда надо, приподымать себя на каблучках, глаза имела необычные, синие-синие и глубокие, как Андриановы колодцы, ходила, как по ранжиру, — это уже собственно женское достижение, поскольку вавилонских девушек никто красиво ходить не учил, а походка, как утверждал Фабиан, для женщины первейшая статья. Мальва была не хохотунья, но на качелях умела смеяться так заразительно и без удержу, с такими шаловливыми нотками, что незащищенные парни таяли от одного ее смеха, а мужчины на возрасте несли тот ее смех домой, уж не для того ли, чтоб поделиться им с женою. Верно, не было мужика, который не мечтал полетать с нею на качелях, несмотря на всю ее дурную славу. Только дети, от которых в Вавилоне умели уберечься «скидучим зельем», могли бы утихомирить ее нрав. Андриан уже в первый год их брака смастерил высокую ореховую люльку с резною рамкой, на манер тех, какие видел в Германии, она стояла на солнышке и ждала луча, которому так и не судилось упасть на нее.


   У богатея хуторянина, каких немало на Побужском суходоле, Андриан копал с Фабианом свой едва ли не самый глубокий колодец, докопался до студеных глубин, простыл и вскоре слег в скоротечной чахотке. Врач, привезенный из самого Бердичева, по слухам, гениальный знаток сей болезни, выслушав вавилонянина, не сказал ничего утешительного, лишь намекнул Мальве, что она может считать себя вдовой через шесть недель или, быть может, через шесть месяцев, но никак не более. Это было сказано поздней весной, когда облетал яблоневый цвет. Гении не умеют промолчать, даже когда совершают жесточайшие открытия.

   А Андриан жил и любил ее все страшнее, все ревнивее, как способны любить только обреченные. Куда девалась его невозмутимость, он все чаще подозревал Мальву в том, чего и не было, придирался к тому, чего прежде не замечал, требовал исповедей, обещал отомстить за все, как только поправится.

   Обессиленный больше ревностью, чем чахоткой, прикованный к постели, он всевозможными хитростями залучал ее в свои руки и зверски, до багровых полос на теле порол ремнем: нам были слышны удары, которые она сносила не крича, но и не каясь. Наконец, он вопил в отчаянии: «Сгинь, кара моя вавилонская!» — прогонял ее прочь и снова оставался один, бывало, и по нескольку дней кряду, ведь он не желал признавать и родичей: «Радуетесь?! А что запоете, как она вернется?!» Она и в самом деле возвращалась, но снова ненадолго. А меня Андриан убеждал, что сам посоветовал ей перебраться к Зингерам, чтобы его чахотка не перекинулась на нее. Мне он тоже советовал быть с ним поосторожнее: «Хворь сия легко передается».

   Однажды дядя сам постучал к нам в стену, у которой лежал. Послали меня, я дружил с ним тайком от всех и не разделял враждебного отношения к Мальве, которое раздували на нашей половине.

   У постели больного сидел Фабиан в своих золотых очках и громко читал ему какую-то книжку не по-нашему. После я узнал, читал он «Пана Тадеуша» в оригинале. Фабиан очень гордился, что мог читать не по-нашему. Так я в первый раз принес им ужин. На двоих — третий, козел, стоял во дворе и рассматривал свежий рисунок на луне, только что повисшей над ветряками.

   Старшие родичи не больно-то часто навещали Андриана, может, боялись чахотки, а мне на нее было наплевать, и Фабиан как-то сказал в перерыве между чтением, что из меня когда-нибудь выйдет великий врач. А пока что дядя Андриан пользовался моими отнюдь не врачебными услугами. Я приносил ему завтраки, обеды и ужины, довольно-таки скудные даже по тогдашним понятиям. Посуда для него сохранялась отдельная, никто ею не пользовался, кроме меня и Фабианова козла, который частенько приходил сюда послушать мудрые речи или развлечься «Паном Тадеушем» в исполнении своего хозяина. Чтобы не носить недоеденные харчи домой, я отдавал их козлу. Тот лакомился мамиными борщами, иногда ел гречишные вареники прямо из миски и не мог постичь, как, живя на таких харчах, можно думать о смерти. Впрочем, и дядя думал о ней все меньше. Он лежал в постели торжественный, умытый, выбритый Фабианом, в белой рубашке, которая на нем никогда не мялась, высушенный чахоткой и любовью. А ведь еще так недавно он приносил Мальве непочатую воду [3] из своих колодцев, от той непочатой воды ей снились дивные сны. Она умела рассказывать их со всеми подробностями, и за это Андриан еще больше любил ее.



   Я заметил, что он стыдился своей болезни, выходил во двор только ночью и, весь в белом, стоя у стены, подолгу смотрел на Вавилонскую гору, где жила теперь его Мальва. Потом, уже за полночь, слышно было, как он топал в сапогах по хате, и долго еще, верно, до самой зари, его окно струило свет, выхватывая из зарослей лавочку, которую он смастерил вскоре после женитьбы. Правда, вместе они редко сидели на той лавочке, зато, когда дядя уходил в дальние села и пропадал там месяц-другой, Мальва одна сиживала на ней частенько. Сейчас мне было очень любопытно, что больной делает по ночам, не спит же он при свете (тогда керосин не тратили почем зря, в кооперацию его завозили редко и расходовали бережно). Раз я тихонько выбрался из хаты и поглядел в окно: дядя лежал, заложив руки за голову, и смотрел прямо перед собой. Я долго стоял под окном, но он за все время даже не пошевельнулся. Лежал длинный и торжественный, словно скифский царь на одре, и была в этом огромная и давняя человеческая печаль. Наверно, он отрывался от этих своих всенощных дум только для того, чтобы подвернуть фитиль в керосиновой лампе на сундуке возле читаных-перечитаных книжек, которые приносил больному Фабиан. Мне великодушно позволяли рассматривать в них картинки. Пан Тадеуш был моим любимым рыцарем, но после дяди, с которым в моем представлении никто не мог сравниться.

   Кроме меня и Фабиана его еще иногда навещал Клим Синица, коммунар из Семивод, что в пяти верстах от Вавилона. Он приезжал сюда по вечерам на одноконном возке и засиживался у Андриана до поздней ночи. Это был тоже высокий, худощавый, без руки человек с мужественным смуглым лицом и карими глазами, которые лучились улыбкой. Носил он галифе и синюю вельветовую рубашку с ремешком. Много курил, а говорил мало, да и то все больше отвечал на вопросы Андриана. Дядя, должно быть, знал Клима Синицу, когда тот был словоохотливее, прощал ему нынешнюю молчаливость и очень гордился этими его вечерними визитами. Коммунар всякий раз привозил больному либо обливной горшок меда из только что собранного в коммуне, либо фунт масла пирожком, по-крестьянски, обернутый в сырую тряпочку, либо красную головку сыра, который варили на коммунской сыроварне.

   — Ну, теперь, считай, выкарабкаюсь, — хвалился дядя, когда я на другое утро после посещения Клима приносил ему поесть. — Снова Клим подбросил мне лекарств. Хочешь свежего меда?

   Он наливал мне в чистую мисочку и говорил:

   — Занеси Валахам, чтоб не думали, что я без них совсем околел бы. Вся коммуна за меня взялась. Вот, парень, что за человек этот Клим... Другому какое бы дело до меня?.. Так, малыш? Твои Валахи в жизни такого меда не ели... Эспарцет. Медонос такой в коммуне завели...

   Сошлись они в Журбове, на сахарном заводе Терещенко, перед самой войной, каждый сезон ходили туда на заработки. Клим стоял на резке, Андриан — кочегаром в котельной. Вавилонский помещик собирался приобрести паровик, вот наш дед Левон, прослышав об этом, и послал сына в заводскую котельную, чтоб тот подучился и перехватил выгодное место. Журбов недалеко, от нас верст десять будет, так что ребята каждый праздник приходили к деду погостить. Кроме сына у деда было еще трое девок на выданье. Но ни одна из них не растревожила сердце молодого сезонника, и деда это нисколечко не печалило — ему не по душе были бунтарские настроения сыновнего друга. А когда он к тому же узнал, что отец Клима — голяк из Козова, который развозит по деревням красную и белую глину, то и вовсе охладел к парню. Дед наш и сам метался, как кот на глине.

   Однако Клим недаром зачастил в Вавилон, он нашел себе здесь избранницу сердца, Рузю, дальнюю родственницу Валахов. Это была меланхоличная, молчаливая красавица, единственная дочка в семье. Она влюбилась в Клима безрассудно и отважно и, когда тот долго не появлялся в Вавилоне, сама украдкой ходила к нему в Журбов, на завод. Но Рузины родители не захотели их брака и поспешно, против воли дочки, силком выдали ее замуж за некоего Петра Джуру из Пыхова. Джура старше ее лет на десять, если не больше, он-то и занял место на господском паровике, который как раз выписали из Одессы, а дед с Андрианом остались в дураках, поскольку выяснилось, что Андриана к машинам вовсе не тянуло, он и не подходил к ним ближе, чем на длину кочегар-ской лопаты, не выносил их запаха и даже боялся паровика, когда тот принимался за свою неистовую работу.

   Паровик вскоре сожгли вместе с экономией Тысевича, однако Рузин примак оказался человеком деятельным и отчаянным. Он как-то ловко избавился от тестя и тещи — обоих похоронили в один день (после ходили слухи, что Джура просто отравил их), — обратил в деньги их. состояние: волов, овец, ясеневый лесок на леваде. И не прошло много времени, как, к величайшему изумлению вавилонян, выписал себе трактор из самой Америки, вспахал им свое поле, а потом стакнулся с хозяином молотилки из Козова, неким Парахоней, и в жатву они носились по окрестным деревням, обмолачивали хлеб машиной —один зарабатывал на молотилку, другой на трактор, чтобы к следующей страде разойтись, заимев то и другое.

   Рузя же, предоставленная самой себе и своим печалям, все больше отчуждалась от нелюбимого, стала и днем завешивать окна, совсем не бывала на людях, а из родичей навещал ее один Андриан, пока был здоров. Рузин дом, просторный, с высокими окнами, стоял неподалеку от нас, через запруду, в сырой низинке; даже и не верилось, что где-то в полутьме этого дома, пока Джура носится по свету в поисках работы для своего «фордзона», живет Рузя, недавняя вавилонская красавица и первая любовь Клима Синицы. Удивляло, что тот теперь совсем не поминает о ней, как и дядя Андриан о своей Мальве, ведь, когда коммунар проезжает мимо Рузиного дома, сердце у него, верно, колотится, как птица в силке,— он и до сей поры не женился, а угасший Рузин дом стоит, как укор людям.

   На этот раз Клим Синица приехал к другу чуть ли не в полночь — в коммуне уборка шла неровно, так что днем выбраться было некогда. И не привез ничего из своих «лекарств», только связку перепелок, подстреленных в пшенице, которую нынче докашивали. На крыльях перепелок засохли капли крови. Андриан передал связку мне, попросил зажарить ему дичь на завтрак. Выглядел он этой ночью совсем скверно, тяжело дышал да и на дворе как раз стояла нестерпимая духота, а в Сибирь перебираться было уже поздно. Фабиан говорит, что чахотка не любит Сибири и проходит там за одну зиму. Клим улыбнулся, услыхав это запоздалое открытие.


   Когда я выходил от дяди с трофеями, на нашей половине было темно, там уже спали, и тут мне привиделось что-то, похожее на женщину в черном. О Рузе я совсем забыл и подумал: это смерть пришла за Андрианом. Испуганно фыркнула лошадь Клима Синицы, запряженная в возок, видение исчезло, побежало через ельник тропкой на запруду. К счастью, дверь в сенях была, как всегда, отперта, и я стремглав метнулся в сонную хату, где разлеглось на сене наше немалое семейство.

   Утром, когда я принес дяде тушеных перепелок, у постели его стояла Мальва. Она стояла, как стоят над умершими, утирала кончиком тернового [4] платка слезы, и я подумал, что «скифский царь», как когда-то, бог знает за что, называла Мальва мужа, только в эту ночь перестал любить ее.

      Поставив на стол горячее блюдо, я выбежал во двор, чтобы сказать нашим о смерти Андриана, и тут увидел Рузю. Она поднималась по дорожке через ельник, растерянная, в черном. И казалась совсем не сумасшедшей. Рузя шла к человеку, который когда-то привел в Вавилон Клима Синицу, а потом один из немногих не забывал приходить и отворять окно в ее потемки. Постояв на крылечке, Рузя вошла в хату боязливо, хотя и знала, что сейчас там не может быть Клима Синицы, встречи с которым она боялась больше всего, потому что это была бы встреча с любовью, для нее уже недоступной...

   С утра в старенькой церкви, куда изредка наезжает батюшка из Глинска (свой, отец Сошка, умер в пост), зазвонили за упокой... Фабиан привычным жестом смел с верстака стружку, заложил за голенище складной аршин, кое-как притворил дверь в свое жилище, которое никогда не запирал, и двинулся в сопровождении своего верного товарища верхними улочками в наивероятнейшем направлении. Он никогда не снимал со своих клиентов мерку заранее, чем грешил до него старый Панкрат, и все же ничья смерть не заставала его врасплох, ибо рассматривалась им как неотвратимость, в отношении которой горячиться бесполезно.


   Прежде о смерти оповещал сам Сошка, который не желал держать в приходе лишнего человека и в случае нужды совмещал высокий сан священника с обязанностями звонаря. Теперь же это взял на себя Савка Чибис, сельсоветский исполнитель, на том единственном основании, что сельсовет имеет такое же отношение к смерти вавилонян, как и к их рождению. Иногда, чаще всего касательно зажиточных мужиков, Савка Чибис опережает события и тем самым ставит философа-гробовщика в довольно-таки смешное положение. А может, и на этот раз блаженный Савка все перепутал? Ведь замечено же, что и самые ветхие из вавилонян редко умирают в страду. За работой им просто некогда этим заняться. Обычно в жилище Фабиана в эту пору хоть шаром покати, а безработица так доканывает беднягу, что Вавилон ничуть не удивился бы, если б в один прекрасный день зазвонили по самому гробовщику... Но нет, на этот раз сомнений быть не могло. Фабиана охватила тоска по другу. И он заспешил на Чапличеву гору, где издавна селились Валахи.

   На улице, неподалеку от их двора, он увидел старую Зингериху. Строгая, в черном, она направлялась туда же, куда и оба Фабиана. Несла георгины для зятя, густо-красные, почти пурпурные, еще в капельках грусти.

   — Теперь я, Левко, совсем осиротела. Ни мужа, ни зятька, — сказала она.

   — Живя, готовься к смерти,— успокоил ее философ.

   Козел рядом выступал величественно, как, впрочем, всегда при появлении женщины, да еще самой Зингерихи.

   К женской половине Вавилона, как и всюду, очень влиятельной, оба Фабиана относились с предубеждением. У одного прошли уже годы, когда он мог свободно избрать себе любую из прекрасных вавилонянок, а другой, должно быть, истолковав по-своему это одиночество философа, затаил против женщин чувство, близкое к презрению.

   Женщины платили козлу такой же неприязнью, иные откровенно глумились над ним, и ему приходилось их остерегаться, в особенности беременных — эти при встрече с ним на улице, в сельсовете или еще где-нибудь крестились и возводили глаза к небу, а некоторые плевались.

   Изо всех женщин одна Мальва Кожушная, кажется, относилась к козлу благосклонно и даже здоровалась с ним, как с самим философом, всякий раз спрашивая при встрече: «Как живешь, Фабиан?» Только сейчас, стоя на крылечке, она промолчала. Философ прошел снимать мерку, а Зингериха — закрыть глаза зятю, что, впрочем, тоже надо делать умеючи. Вместе с цветами Зингериха предусмотрительно прихватила два пятака. Хоронили Андриана спокойно, тихо, так хоронят великих людей, по которым не принято в голос убиваться. Гроб несли на руках, а за ним два мальчика вели коня с черной ленточкой в гриве. С некоторых пор за конем присматривал мой отец, и тот в чужих руках заметно осунулся, но еще и сейчас казался достаточно независимым, как при хозяине, и шагал грациозно, не знал еще, бедняга, что переходит на женское попечение.

   Рузя в черном атласе всю дорогу улыбалась, а когда Клим Синица, шедший с непокрытой головой, поздоровался с нею, отшатнулась и скрылась в толпе. Мальва заплакала только на кладбище, когда Фабиан забил в гроб товарища первый гвоздь. На крышке не было изображения Мальвы, на которое он потратил столько искусства. «Скифский царь» пожелал было, чтобы на крышке было ее резное изображение, но потом за несколько дней до смерти отказался. Резчик же старался, и теперь неоконченный портрет Мальвы на вязовой доске во весь рост стоит у стены в лачужке Фабиана. Клим Синица не остался на поминки, подался в коммуну на своем возке. Когда гости захмелели, Рузя спела забытую всеми песню «Ой, зацвели фиалочки».

   Только конь плакал в стойле, не брал поминального сена, которое положили ему в ясли. Да еще я не мог примириться с мыслью, что больше не придется ходить на половину Андриана, где вопреки болезни творилось нечто невыразимо прекрасное, особенно когда там собиралась вся вечерняя компания.

   На следующий день жгли вещи Андриана: постель, белье и его белые рубахи, которых он не снашивал в лохмотья, потому что не терпел на одежде заплат. Жгли посреди двора на спорыше, где, может, резвились бы Андриановы дети, сложись все чуть иначе. Кроме Мальвы, которая все это затеяла, на сожжении был Фабиан, заметно смущенный и опечаленный тем, что Мальва не догадывается предложить ему все эти мужнины рубашки. Хорошие, в которых можно бы еще пофрантить, и сношенные — эти так бы лежали на память о друге. Валахи тоже не дали бы ничему пропасть. И только я среди вещей ничего подходящего для себя не нашел. Философ пришел спасти книги, которые он приносил больному. Инквизиторша хотела сжечь и их, боялась, что разнесут по Вавилону чахотку. И когда Фабиан, нагруженный книгами, на страницах которых еще не выстыли следы пальцев ее мужа (дядя слюнил пальцы, когда листал страницы, даром что был европейского воспитания), деликатно спросил, как она теперь будет жить одна, Мальва искоса глянула на догоравший на огне вышитый воротник мужниной сорочки: «Кто-нибудь и меня вот так спалит, если от чахотки помру...» Дольше всего тлела брезентовая роба, в которой Андриан копал свои колодцы. Я втайне радовался, что их Мальва не может сжечь, колодцы сгорают последними...

   Человеческий Вавилон часто представляется Фабиану лебединой стаей, когда с вожаком, а когда и без вожака, хотя и стая не может существовать без направляющего, без ведущей пары: перед лицом опасности хоть один смельчак да отыщется среди рядовых, чтобы предостеречь стаю от смерти, не дать погибнуть в непроглядном тумане, или разбиться о скалы, или забраться прежде времени слишком далеко на север, куда вечно порывается молодняк в своем безумстве первооткрывателей. В критическую минуту нечто подобное происходит и здесь, в Вавилоне, каждая эпоха выдвигает своего смельчака, свою ведущую пару. Но что-то и отличает Вавилон от лебединой стаи, что-то очень существенное, уж не то ли, что зародилось в голове философа сегодня при сожжении добра его товарища?

   Там нерушимая, почти фатальная моногамия, обреченность особи как таковой: если гибнет он, гибнет и она; в Вавилоне же супруги свободны от такой участи: если погибает он, она не обязана бросаться грудью на грешную землю, у нее есть надежда избрать себе нового товарища, вылетать на вавилонских качелях новую любовь. Только Мальве не скоро дождаться пары — кто же захочет сгореть, как Андриан?.. Мальва размечталась, раскраснелась у костра, подгребая жар, чтобы он лучше выполнял свою работу...

   Фабиан возвращался домой с немалой связкой книжек, в которых, однако, не содержалось мудрого ответа, годного на этот случай. В сопровождении козла, но испепеленный и одинокий, как никогда. Величайшая скорбь охватила его, когда он выбрался на самую макушку Вавилона и остановился передохнуть подле распятия, откуда весь мир кажется распростертым у ног.

   Вавилон жил внизу своей обычной жизнью, тарахтели порожние арбы, торопясь за снопами, а с поля скрипели полные, они кряхтели, как белоголовые старцы, взбираясь на гору; на нескольких гумнах наперебой били цепы, словно богатыри норовили замолотить друг друга до смерти; где-то, вроде у Матвия Гусака, Панько Кочубей холостил боровков, те визжали до хрипоты, словно это могло им помочь; едва вился прощальный дымок на Андриановой пепелище, вился и тянулся сюда, к Фабиану, словно душа покойного к старому товарищу; понуро стоял под распятием опечаленный козел; а на пороге сельсовета сидел Савка Чибис и смеялся не отчего... «Мало им Рузи, они еще и Савку свели с ума, а там, глядишь, и мой черед», — подумал Фабиан. И спросил через выгон:

   — Над чем смеешься, Савка?

   Тот зыркнул на двоих чудаков под распятием, одного из них он давно уже считал тронутым.

   — А вам что до моего смеха? Может, я над Вавилоном смеюсь. Вы же не сельсовет, чтобы все знать... — И продолжал смеяться не отчего.

   Когда Мальва оставила наш двор, я плакал, забившись в дровяник. Плакал не оттого, что больше никогда не будет у нас в роду такой красавицы, а, верно, оттого, что нет больше среди Валахов дяди Андриана, который мог бы снова отвоевать ее у похотливого Вавилона, и теперь она украсит собою чей-то другой род, чье-то другое жилище. Мне было бы легче, умри и она от чахотки разом с дядей, чтобы мы схоронили их в один день. Вавилонские старухи стоят на том, что ежели муж умер от чахотки, то скоро и жене от того же помирать. После инквизиции Мальва еще вынесла на чердак подушки в одних наперниках, чтобы они там выветривались, потом собрала в узелок свои пожитки (самое ценное она загодя перенесла к матери), заперла хату и, перекрестясь на дверь, за которой ей не выпало большого счастья, пошла в конюшню забирать коня. Конь с некоторых пор целиком перешел в наши руки, и на этом основании вроде уже считалось, что он наш. Теперь Валахи прилипли своими курносыми носами к стеклам, надеялись еще, что она не посмеет забрать коня, а может, ожидали, что он и сам не дастся. Но он покорно вышел из стойла и побрел за нею на поводу, словно сам Андриан вел его. Наш слепой Каштан, теряя не только помощника намного моложе, но и поводыря в дороге, заржал в стойле и потом долго еще тосковал по нему. Это было, несомненно, самое крупное ограбление Валахов, даже большее, чем смерть Андриана, — наше поле теперь будет стоять непаханое, тогда как Мальве конь ни к чему. Каких только проклятий не выдумано в Вавилоне на случай, когда речь идет о лошадях! «А носить ему тебя по белу свету вниз головою! А лежать бы тебе под его подковами!» (Хоть коня и не ковали ни разу!) И откуда только все это берется? Один отец не проронил ни слова, а набрал из колодца ведерко воды и залил догорающий костер, чтобы ночью, как подует ветерок от мельниц, не возникло бы пожара. В том, как он это делал, я почувствовал крепкого хозяина, который не даст нам, ограбленным, пропасть. А когда погрустневшие Валахи собрались ужинать и на столе снова появился кулиш, затертый конопляным семенем, отец вспомнил о кларнете (единственная ценность, с которой он пошел в примаки, закончив службу в продотряде) и заиграл для Валахов нечто весьма мажорное. Можно было бы и порадоваться, что нет больше за стенкой Мальвы Кожушной. Но радости не было. Забитые и ослепленные ненавистью Валахи не могли все же не ощутить, что лишились некоей непривычной для них души, едва коснувшись ее своей жизнью... Потом только выжженный спорыш во дворе, который никак не рос на том месте, постоянно напоминал о ней, да еще разве потускневшее оконце каморки, беспрепятственно оплетаемое паутиной.

.