"Над Неманом" - читать интересную книгу автора (Ожешко Элиза)Глава втораяДо полудня оставалось еще часа два-три, когда Юстина, с огромным снопом полевых цветов, из-под ослепительного ливня солнечных лучей вступила в темные прохладные сени корчинского дома. Она вся раскраснелась и в своем светлом платье, с букетом в руках, походила на олицетворение цветущего лета. На крыльцо она взбежала быстро, но потом вдруг остановилась и долго смотрела куда-то вдаль, за ворота в поле. В задумчивости ее не было ничего печального. Она громко запела: Вдруг голос Юстины оборвался. Из столовой доносились оживленные голоса. В глубине комнаты, прислонившись к буфету, стояла Марта, а перед ней — молодой человек и девочка и о чем-то, перебивая друг друга, просили её, что-то горячо доказывали. На юноше было надето утреннее, довольно помятое платье, а девочка, худая, болезненная, желтая, в волнах кисеи, напоминала красивого слабого мотылька. — Неужели, тетя, вы для нас не сделаете этого? Мы так вас просим, так опасаемся за ваше здоровье… Доктор говорит, что вам необходимо лечиться… что у вас дурной кашель. Ну, милая, позвольте доктору притти сюда!.. Мы его приведем… Неужели вы для нас этого не сделаете? Девочка тонкими руками старалась обхватить костлявую талию старой женщины и высоко закидывала свою головку, силясь заглянуть ей в лицо, на котором попеременно отпечатлевались то гнев, то нежность. Но гнев, в конце концов, превозмог. — Да оставьте вы меня в покое! — раздался басовитый, хриплый голос Марты. — Что вы ко мне пристали? Вот наказанье-то господне! Доктор ваш глуп… что он услыхал в моем кашле? Пусть Эмилию и Тересу лечит, они больны, а я здорова, здоровехонька, и никаких докторов мне не нужно. Еще чего! Вечная глупость! Уф!.. Она закашлялась бы, как всегда бывало с ней в минуты возбуждения, но удержалась. В это время в столовую вошла Юстина. Марта бросилась к ней, словно к избавительнице. — Ты гуляешь, душечка, гуляешь, пропадаешь, бог весть, где и ничего не знаешь, что в доме делается. Вечное несчастие! У Эмилии расстроились нервы, заболела грудь, сердце, все заболело… привезли доктора. Бенедикт так испугался, что приказал не жалеть лошадей… они и до сих пор все в мыле стоят, не отдышатся. Доктор приехал полчаса тому назад и, как всегда, нашел, что страшного ничего нет. Расстройство нервов, небольшой катар гортани… или как там его?.. Как всегда, посоветовал ей почаще выходить на свежий воздух, развлекаться, написал два рецепта… А тут я принесла в ее комнату закуску и кофе для доктора, и нужно же такому греху случиться, — закашлялась… и закашлялась-то не сильно, так… чуть-чуть… А он посмотрел на меня и говорит, что это дурной кашель, что мне лечиться надо… Я поскорее бежать, а дети за мной: «Лечись, тетя, лечись, потолкуй с доктором!» Принесла его сюда нелегкая! Больна, больна… вечная глупость! Уж если я больна, то кто же здоров? Говорю тебе, что я вот эту стену рукой насквозь пробью, если захочу. Когда Марта, размахивая руками и покачивая головой, над которой торчал высокий гребень, произносила свой монолог, Витольд и Леоня, о чем-то пошептавшись друг с другом, выбежали из комнаты. Юстина взяла руку Марты, поцеловала и пристально посмотрела ей в глаза. — Я все понимаю, тетя, — тихо сказала она. — Понимаешь?.. Уже? — насмешливо заговорила было Марта, но заметив, что сказала что-то неловкое, разразилась гневом: — Что ты понимаешь? Тут и понимать-то нечего. Я совсем здорова и вовсе не нуждаюсь, чтобы мне, как индейке, в горло пихали разные катышки. А ты сейчас в меланхолию впадаешь… «Понимаю!» Ничего ты не понимаешь… Вечная… Ее взгляд вдруг упал на сноп цветов, который Юстина положила на стол. — Откуда это? — крикнула Марта, указывая глазами на букет, который походил на диковинный разноцветный веник. — Угадайте, — рассмеялась Юстина. Угадывала ли Марта? Ее тонкие губы крепко сжались, она подалась всем корпусом вперед, а ее блестящие глаза как-то сразу погасли и впились в букет, как во что-то, напоминавшее дорогое, но безвозвратно погибшее прошлое. — Юстина! В ее глухом голосе слышалась какая-то несвойственная ему нота. — Что, тетя? — Где ты была? — В Богатыровичах, — спокойно ответила молодая девушка. — А кто тебе дал… это? Она темным, сморщенным пальцем указала на букет, не спуская с него взгляда. Юстина низко наклонила голову над охапкой цветов. — Ян Богатырович, — ответила она тише, чем прежде. Марта выпрямилась, как будто это имя ударило ее в грудь, и захохотала: — Ха-ха-ха! Ну, это уж у них в семействе такой обычай! Все букеты собирают, а как соберут, то метла метлой выходит! Когда-то я видела часто такие букеты, точь-в-точь как этот! А запах-то какой, по всей комнате разошелся! И запах тоже знакомый… Уф! Не могу… Она не удержалась и закашлялась; голова ее затряслась, щеки покрылись румянцем. — Юстина! — Что, тетя? Марта стояла перед молодой девушкой, вытянувшись во весь рост, похожая на придорожный столб, стоящий на двух подпорках, и, грозя пальцем, заговорила: — Что ты затеваешь, паненка? Может быть, ты думаешь, что господь бог одним людям дает обыкновенные сердца, а другим каменные?.. Верно, ты думаешь так, а? У тебя сердце, потому что ты паненка, а у него камень, потому что он мужик, а? Позабавься камушком, позабавься! Чему это мешает? Со скуки, от безделья! Для разнообразия, — после панских конфет мужицкие метлы, а тем временем, глядишь, бог снова какого-нибудь пана пошлет! Она долго говорила бы на эту тему, но в комнату весело вбежала разодетая девочка и прильнула к ней, как бабочка к потемневшему от времени и непогод, столбу. — Вот мы и поставили на своем! — зачастила она. — Вот вы и должны будете говорить с доктором! Видзя его ведет уже сюда! В гостиной действительно послышались шаги двух мужчин. Марта, как ужаленная, сорвалась с места и, пробежав гостиную, кинулась в соседнюю комнату. За ней бросилась Леоня, а потом и Витольд, который, оставив доктора в гостиной, пытался догнать тетку и уговорить ее. Но Марта, нагнувшись вперед, высоко подбрасывая юбки своими пятками, пробежала две комнаты, опрокинула два стула, стоявшие на дороге, и, наконец, очутилась в длинном коридоре, ведущем в кладовую. На бегу, она достала из кармана большой ключ и дрожащей рукой старалась попасть им в замочную скважину. Запыхавшись, она шумно и трудно дышала, что-то ворча себе под нос. Леоня, тоже задыхаясь, только тут настигла Марту и ухватилась за ее платье. — Тетя! — зазвенел на весь коридор тонкий обиженный голос девочки, — я вам вышью туфли! Я вас крепко-крепко расцелую, только сделайте это для меня… Марта обернулась, приподняла девочку, осыпала ее горячими поцелуями, затем втолкнула ее в кладовую и с треском захлопнула за собой дверь. В это время прибежал и Витольд. — Тетя! — крикнул он, — пожалуйте к доктору. Он начинал не на шутку сердиться. Под его нахмуренными бровями глаза загорались гневом. Но в кладовой слышался только смех, поцелуи, стук посуды. Очевидно, осажденные весело проводили время в своей крепости. Витольд приставил губы к замочной скважине и опять повторил: — Так вы не хотите исполнить мою просьбу? Из кладовой раздался грубый голос Марты, в котором теперь звучали неподдельная нежность и любовь: — Голубчик ты мой, милый, золотой! Ничего мне не нужно, честное слово, ничего не нужно… К лицу ли мне доставлять кому-нибудь хлопоты, отнимать у кого-нибудь время? Не сердись на меня, милый. Может быть, скушать чего-нибудь хочешь?.. Сыр есть отличный, свежий морс. Хочешь, а? Тогда иди сюда. — Ну, что уж с вами делать! Отоприте дверь! Через минуту враждующие стороны уже заседали в кладовой. С младенчества, как начали они себя помнить, сколько времени провели здесь дети с этой высокой ворчливой, подчас сердитой женщиной, которая целовала их тут, носила на руках и закармливала лакомствами до того, что они потом хворали, а она просиживала целые ночи у их кроваток, полная страшной тревоги и беспокойства, и убаюкивала старыми народными песнями! В спальне пани Эмилии дело шло совсем иначе. Голубую комнату освещала голубая лампа, привешенная к потолку. Кроме этой лампы, до поздней ночи горела еще одна у кресла Тересы. Каждый день до поздней ночи Тереса читала вслух романы, воспоминания, путешествия. Эта тощая перезрелая дева, с лицом, напоминавшим увядшую розу, хорошо знала три иностранных языка. В эту ночь она читала путешествие по Египту. Они вместе с Эмилией столько уж начитались о разных странах Европы, что с некоторого времени отправились далее, в другие части света. Египет необычайно понравился пани Эмилии и пробудил в ней даже чувство невыразимой тоски. Все, что они читали о нем, было так ново, так волновало воображение и казалось таким заманчивым. Почему она родилась не в Египте? Там она, наверное, была бы счастливее! Вздыхая, она закинула за голову исхудалые руки; глаза ее расширились и казались огромными. На минуту она прервала чтение. — Как ты думаешь, Тереса? Я там, наверное, могла бы больше ходить, двигаться, жить, любить! — О да! — ответила Тереса. — Воображаю себе, как там люди, среди такой чудной природы, должны горячо любить! И ее бесцветные глаза устремились куда-то вдаль. Пред ней представал стройный феллах, с оливковым цветом лица, пылким взглядом, и говорил слова, которых Тереса так жаждала и которых никогда не слыхала. На дворе начинало уже рассветать, когда Тереса, горячо поцеловав пани Эмилию, ушла в соседнюю крохотную комнату, свою спальню. Но лишь только она проглотила две пилюли, — обычную порцию на ночь, — разделась и улеглась в постель, — лишь только перед ней успел вновь появиться оливковый феллах, как послышался крик пани Эмилии. Крик был так жалобен, что Тереса босиком, накинув кое-как на плечи ночную кофту, вбежала в спальню, освещенную слабым светом голубой лампы. Пани Эмилия металась на кровати в сильном нервном припадке. Она и плакала и хохотала в одно и то же время. Может быть, этот припадок был последствием простуды и огорчения. Два дня тому назад Витольд упросил ее пройтись с ним по саду. Она долго колебалась, но ей стало жаль мальчика, — она пошла. Во время прогулки, жалуясь сыну на свою грустную жизнь, она забыла о своей болезни, не заметила, что дорожки сада покрыты росой. Притом сын не в достаточной мере выразил ей свое сочувствие, — на ее жалобы он отвечал молчанием. Это ее сильно уязвило; никто, даже ее собственный сын, ни понять, ни любить ее не может. А потом… этот Египет! Словом, давно она не испытывала таких мучений, как теперь. Тереса сначала совершенно потеряла голову, бегала от туалета к шкафчику и обратно, разбила флакон с духами и склянку с лекарством. Она совершенно забыла о самой себе и с горячим сочувствием и неописуемым усердием пичкала больную всякими снадобьями, растирала ее, утешала. Ни ее более чем легкий костюм, ни опасение предрассветного холода не помешали ей бежать будить Марту и пана Бенедикта. Они оба уже встали. Марта наблюдала за лакеем, натирающим полы, поливала цветы и готовила чай для пана Бенедикта, который собирался ехать в поле. Стояла пора уборки, а это время владелец Корчина обыкновенно проводил на коне. Когда Тереса, в кофте, с жидкой косицей растрепанных волос, вбежала в столовую, на ее желто-розовом лице было столько страха и горя, что Марта и Бенедикт сразу все поняли. И — странное дело! — хотя подобные случаи довольно часто повторялись, Бенедикт, узнав о случившемся, торопливо выскочил на крыльцо и дрожащим голосом приказал запрягать лошадей и ехать за доктором в ближайший город. Потом он отправился в комнату жены и выбежал оттуда весь бледный и растерянный. — Беда с этими бабами! — шепнул он попавшейся ему на дороге Марте. — Бедная женщина ужасно страдает! А другая стоит на коленях перед ее кроватью и плачет-разливается. Ни о чем допроситься нельзя. К полудню пани Эмилия настолько ослабела, что почти не могла говорить. В белом кисейном пеньюаре, обшитом кружевами, она лежала на постели с закрытыми глазами, с выражением такого тихого страдания на лице, что всякий, посмотрев на нее, непременно почувствовал бы жалость. Тереса безотлучно сидела возле нее, а вскоре после отъезда доктора пришла Леоня и с вязаньем в руках забилась в угол. Вдруг со двора донесся стук колес приближающегося экипажа, двери отворились, и послышался шопот Марты: — Пан Дажецкий приехал с младшими паннами. Бенедикт просит, чтоб Леоня пришла занимать гостей. Марта старалась говорить как можно тише, но ее грубый голос все-таки дошел до ушей больной. Пани Эмилия открыла глаза и проговорила: — Дажецкие… Как Леоня одета? — Подойди поближе! — поспешно шепнула Тереса. Леоня на цыпочках приблизилась к постели матери. Пани Эмилия окинула ее взором. Глаза ее, за минуту до этого тусклые и угасшие, теперь слегка оживились и заблестели. — Платье хорошо, — тихо сказала она, — но бантик помят, и ботинки старые. Она знаком заставила дочь наклониться и поцеловала ее в лоб. — Не годится, чтобы моя дочь отличалась чем-нибудь от Дажецких… А они так нарядны… Вдруг она заметила на склонившейся к ней голове дочери что-то такое, что заставило ее порывисто подняться и сесть на постели. — Локоны развились! — простонала она. А потом взволнованно обратилась к Тересе: — Тереса, милая, вели Софье поскорей приколоть Леоне свежий бант и обуть ей варшавские туфельки… Но волосы!.. Что делать с волосами? — Я завяжу их лентой, — предложила девочка. — Что же делать! Придется завязать лентой, — ответила мать. — Но только, — прибавила она, — чтобы лента была под цвет банту. Когда Леоня ушла, больная беспокойно повернулась и еле слышным голосом простонала: — Милая Тереса, не пускай сюда никого, решительно никого. Я не могу… Почитай мне немного о Египте… только не громко… В голубой спальне Тереса, понизив голос, читала французскую книгу об Египте; больная, неподвижно застыв, слушала описание путешествий. Между тем в гостиной прохаживались взад и вперед двое пожилых мужчин, поминутно встречаясь с тремя молоденькими девушками. Сестры Дажецкие и дочь Корчинских, в туго затянутых корсетах, держась под руки, чинно прогуливались мерными шагами; их маленькие завитые головки склонялись друг к другу в оживленной беседе. В углу комнаты с раскрытой книжкой в руках сидел Витольд, но он не читал, и его пристальный, проницательный взгляд становился все более и более угрюмым, по мере того как он вглядывался в отца и сестру. Видно было, что он внимательно прислушивается к разговору, который вел Дажецкий с его отцом. Поистине поразительна была перемена, происшедшая в движениях, лице и манерах Корчинского. Могло показаться, что он вдруг съежился, стал меньше, похудел, — так низко склонял он голову и так старательно сдерживал свои порывистые, размашистые движения. Обращаясь к шурину, он также тщательно сдерживался, а выражение его глаз и губ явственно выказывало желание понравиться и подластиться к гостю. Он, видимо, заискивал перед Дажецким, и, может быть, именно от его усилия быть любезным углубились крупные морщины на его лбу и щеках, а длинные усы свисали на отвороты полотняного сюртука, в котором он собрался, было ехать в поле. Гость представлял собой полную противоположность хозяину. Высокий, тонкий, щегольски одетый, с неподвижным, как у статуи, торсом, он ступал по гостиной неестественно мелкими, размеренными шагами, поскрипывая блестящими ботинками. На его бледном лице с короткими седыми бакенбардами виднелось ясное сознание превосходства над окружающим во всех отношениях. Он в изысканных выражениях высказывал Корчинскому свое сожаление в том, что необходимость заставляет его напомнить о приданом жены… Корчинский при первых словах о лежащем на нем долге вздрогнул как ужаленный, потом как-то особенно и поспешно подскочил к боковому столику и почти с беззаботной улыбкой подал гостю сигару. — Благодарю, я не курю перед обедом, — не вынимая рук из карманов и не останавливаясь, отказался Дажецкий. Пан Бенедикт просительно заглянул ему в глаза. — А может быть?.. Они, правда, недурны… Я привез несколько коробок из города на случай таких гостей, как вы, дорогой шурин… только таких гостей!.. — Нет, благодарю, — повторил гость и, впервые в этот приезд еле заметно кивнув головой, продолжал: — Собственно говоря, эти несколько тысяч такие пустяки, что о них и говорить бы не стоило… Я вполне признаю гражданскую солидарность, эту основу общественного здания. Мы должны поддерживать друг друга, хотя бы даже с ущербом для себя… да, хотя бы с ущербом. Культурный человек испытывает невыносимую муку, когда ему приходится порывать хотя бы самую ничтожную нить той сложной системы симпатий, которая связывает его с ближними… именно с ближними. — Я аккуратно плачу проценты, — робко перебил Бенедикт. Дажецкий выразил свое согласие еле заметным кивком. — Аккуратно, да, да… Вы вполне достойный и почтенный человек, и я очень счастлив, что могу сказать это. — Может быть, и на будущее время… — замялся Бенедикт. Блестящие ботинки гостя заскрипели чуть громче — единственный признак того, что обладатель их был несколько расстроен. — Невозможно, любезный пан Бенедикт. Если бы все обстоятельства подчинялись моей воле, то я считал бы за честь… именно за честь и обязанность сделать вам всевозможнейшие уступки, как делал раньше. — За это я всегда был вам очень благодарен, — упавшим голосом произнес Бенедикт. — Ваша доброта и снисходительность дают мне смелость. Вдруг, словно светлые мотыльки на голые ветви терновника, на них налетели три девушки. Держась под руки, они загородили дорогу ему и Дажецкому и, прервав их беседу, на цыпочках попятились перед ними назад, наперебой щебеча серебристыми голосками: — Папа, кузины говорят, что наша гостиная очень пуста и кажется очень некрасивой… И я тоже согласна с ними… — Да, дядя, нужно купить новую мебель и новый ковер! — У нас, дядя, в пансионе гостиная гораздо лучше. Между окнами должны быть зеркала и консоли, — решили кузины. — Папа, милый папа, купи зеркало и ковер! — чуть не плача, приставала Леоня. Бенедикт совершенно растерялся, глядя на этих трех прелестных девочек, наконец вышел из терпения и крикнул: — Ну, не мешайте нам! Вам еще в куклы играть нужно, а не гостиные устраивать! Девочки устремились в угол, где сидел Витольд, до сих пор не принимавший никакого участия в разговоре. — Может быть, Леоня, тебе нужен мозаичный пол и фрески на потолке? — вдруг нарушил он свое молчание. Леоня, не заметив гневной иронии брата, причмокнула бледными губками, как будто попробовав что-то лакомое. — Отчего же? Это очень красиво… я видела. И она с неподдельным восторгом, с искрящимися глазами начала описывать кузинам все чудеса, которые видела в столице. Но кузины еще и не то видали у своей двоюродной бабки, которая и сосватала их сестру своему родственнику, полуразорившемуся графчику. О нем в настоящее время и рассказывал пан Дажецкий своему шурину. — Вы понимаете, что, выдавая дочь замуж в такой дом, я не могу не сделать ей приличного приданого. Деньги, которые я рассчитываю получить от вас, назначаются именно на это приданое. — Может быть, в этом году вы ограничились бы половиной этой суммы?.. Несколько тысяч я могу при величайших усилиях добыть, но все, сразу… Он стукнул себя по лбу так оглушительно, словно в гостиной кто-то хлопнул бичом. Тонкие губы Дажецкого брезгливо дрогнули, но он продолжал с прежним хладнокровием: — Невозможно, любезный пан Бенедикт, невозможно. Кроме приданого дочери, мне предстоят и еще кое-какие издержки, а вы сами знаете, что времена теперь тяжелые… именно весьма тяжелые. — Чтоб чорт побрал эти времена! — разразился Бенедикт, изнемогавший под тяжестью своей роли, но тотчас воздержался и любезно прибавил: — Но вы-то едва ли можете жаловаться. — Кто знает? — загадочно улыбаясь и меланхолически посматривая в потолок, начал Дажецкий. Разговор их прервался. На этот раз снова помехой оказались три девочки. Они загородили им дорогу и, ступая на цыпочках впереди них, все три подняли глаза на Корчинского и хором защебетали: — Папа, милый! Дядя! У нас замечательная, чудесная мысль! — Прекрасная мысль! — зазвенел голосок Леони. — Нужно достать четыре статуи, но непременно четыре: две мы поставим между окнами, а две по углам гостиной!.. — Теперь модно убирать гостиные статуями… — У нас в пансионе везде статуи, правда, гипсовые, но это ничего не значит… Все равно, это так украшает гостиную… Папочка, милый, золотой, пожалуйста, купи нам в гостиную четыре статуи, хоть гипсовые… Очнувшись, наконец, от ошеломляющего впечатления, вызванного требованием Дажецкого, Бенедикт крикнул: — Да ты с ума сошла, что ли? Сейчас же уходи отсюда и не мешай мне разговаривать! Снова, подавляя обиду смехом, они бросились в угол гостиной, и снова Витольд, нахмурив брови, взглянул на сестру горящими от гнева глазами. — Ты бы еще попросила отца, чтобы он привез тебе в Корчин королевский дворец! Между тем Дажецкий, глядя вслед убегающим дочерям, говорил, снисходительно улыбаясь: — Веселая, привольная, розовая юность, счастливый возраст, исполненный мечтаний!.. А потом сразу вернулся к последнему слову прерванного разговора. — Кто знает? — загадочно улыбаясь и меланхолически посматривая в потолок, начал Дажецкий. — Кто с уверенностью может сказать, что к тому человеку судьба относится снисходительно, а к этому сурово? Я не жалуюсь, — о, нет! В сравнении с другими, я нахожусь в очень выгодном материальном положении, в очень выгодном. Только мой бюджет за последнее время несколько поколебался. При этих словах в полуопущенных глазах Корчинского мелькнул нередко вспыхивавший в них умный, чуть насмешливый огонек, но тотчас исчез, погашенный тенью тревоги. — В прошлом году нам пришлось расширить наш дом, обновить немного… жене захотелось устроить маленький зимний сад, в который можно было бы выходить прямо из столовой, дочерям нужно было заново отделать их комнаты. И я тоже в свою очередь позволил себе безумное излишество… да, сознаюсь, безумное излишество, — повез их всех за границу. Путешествие стоило недешево, но, по совести, я не мог отказать в нем семье, — ведь это настоятельная потребность для всякого развитого человека. Словом, в последние годы, то есть с тех пор как мои старшие дочери выросли, я тратил, пожалуй, слишком много, да, слишком много, и потому мой бюджет несколько поколебался… Корчинский еле сдерживался от волнения. — Что касается меня, — сказал он, — то я убежден, что эти зимние сады, эти заграничные вояжи — вовсе не нужны. — Это очень условно, любезный пан Бенедикт, очень условно! — поднимая голос на четверть тона и придавая своему лицу особенно важный вид, заговорил Дажецкий. — Мы — люди культурные, а культура порождает в нас такие потребности, вкусы, стремления, — именно стремления, — отрекаясь от которых, мы губим не только свое тело, но и свою душу. Человек развитой должен всем своим существом любить прекрасное, высокое, жаждать высших впечатлений, а без заграничного путешествия и развлечений в том же роде, как он удовлетворит свои потребности? Наконец, у меня дочери, и никто не может обвинить меня, если я желаю для них блестящей будущности. Кроме того, вы знаете мои родственные связи. Одна из моих теток занимает высокое положение среди аристократии; двоюродный брат обладает громадным богатством. Все это и меня заставляет вести известный образ жизни. Если хотите, это до некоторой степени гнет, которому мы, однако, подчиняемся с большой охотой, потому что получаем взамен массу высших наслаждений. Я вынужден объяснять вам столь простые вещи для того, чтобы вам были понятны мотивы, заставляющие меня просить вас об уплате долга… Но я знаю ваш ум, ваше сердце и не сомневаюсь, что если вы пожелаете призадуматься о моем положении, то несомненно согласитесь, вполне согласитесь со мной! Судя по лицу Корчинского, он вовсе не соглашался с шурином, но ни словом не обмолвился об этом. Напротив, понизив голос, он с необычным смирением заговорил о том, что ни на минуту не переставал считать долг сестре одним из своих священнейших обязательств, что проценты платил в срок и даже, несколько лет тому назад, по желанию шурина, увеличил их, но что теперь одновременная уплата всей суммы может окончательно разорить его. Он говорил долго, а так как в комнате находились другие люди, то понизил голос до шопота, каким говорят обыкновенно на исповеди. Очевидно, исповедь эта стоила ему недешево: его плечи еще более сгорбились, глаза все более и более затуманивались, а на лбу выступили крупные капли пота. Дажецкий остановился у одного из диванов, и сел, не сгибая своего прямого стана. Бенедикт уселся тоже и должен был выслушать длинную лекцию о различных существующих источниках кредита, а также о тех, которые могли бы существовать, о мертвом капитале, который люди недостаточно практичные держали в лесах, о разных хозяйственных системах во Франции, Германии и Бельгии. Дажецкий кончил тем, что посоветовал шурину или продать занеманский лес, или занять денег у одного капиталиста, который будет брать гораздо большие проценты, чем Бенедикт платил сестре. Это печальная, но неизбежная необходимость, которая огорчает его, искренне огорчает. Если же дорогой шурин пожелает призадуматься, то не только не поставит ему во зло его настойчивость и те расходы, которые в Корчине придется понести, но, обсудив положение и вытекающие из него потребности, несомненно, согласится, что это справедливо, совершенно справедливо. Корчинский согласился: да, он должен сестре отдать долг, коль скоро его требуют; это необходимо. О продаже леса он подумает, с капиталистом повидается. Вероятнее всего, он прибегнет ко второму средству, хотя он и сам не знает, как ему удастся вырваться из лап ростовщика, раз он в них попадется. Пан Дажецкий утверждает, что рациональнее было бы продать лес; может быть, оно и так, но… Младший из трех Корчинских замолк и задумался, — так задумался, что, казалось, на время позабыл о своем зяте и всех своих треволнениях. — Вы помните, — шепнул он, наклонившись к самому уху Дажецкого, — там… могила. — Какая? — изумился Дажецкий. — Андрея… и тех, что с ним вместе.. Он остановился на минуту. — Все это прошло… и, понятное дело, вспоминать об этом не годится. Не знаете, когда я взгляну в ту сторону и припомню все прошлое, то мне кажется, что это святыня… Дажецкий задумался на минуту, закинул голову кверху и вздохнул. — Все это сентиментальность, именно сентиментальность, которой, к несчастью, все мы заражены в большей или меньшей степени и которая немало нам наделала зла. — Верно, верно, много зла! — громко перебил Бенедикт и убедительно, даже с жаром прибавил: — В этом случае вы совершенно правы. Оба они умолкли; теперь в гостиной слышались только тонкие голоса всех трех девочек, которые уселись в ряд на стульях и, вертя, как птички, хорошенькими головками, по-птичьи щебетали: — Теперь самые модные туфельки из серого полотна, с узором из кожи… — Терпеть не могу полотняные… Я люблю больше всего из позолоченного сафьяна… но непременно с узкими носками… — Ах, узкие носки… Непременно, непременно! У моих несколько широки, не правда ли? И, нахмурив лобик, Леоня приподняла маленькую ножку, с опечаленным личиком показывая кузинам свою туфельку, надетую на ажурный чулочек. Дажецкий поднялся, собираясь ехать; от завтрака он отказался, несмотря на усиленные приглашения Бенедикта, отговариваясь тем, что еще сегодня должен завезти дочерей к одной из своих теток за три мили отсюда, и, прощаясь с братом своей жены, просил передать его супруге глубочайшее соболезнование по случаю ее болезни. В передней он вспомнил о Зыгмунте и его новом занятии, которое свидетельствовало еще раз о его необыкновенных, замечательных способностях. Он начал разрывать так называемые шведские окопы, невдалеке от своей усадьбы, и страстно привязался к этой работе. Он уже нашел заржавленный шведский палаш и несколько монет со шведскими надписями. — Удивительно способный, многосторонне развитой молодой человек… гениальный, именно гениальный… Пана Корчинского очень мало радовали похвалы, расточаемые его племяннику. Он слушал их с угрюмой, полунасмешливой улыбкой. — Жалко, — однако, заметил он, — что по хозяйству-то у него, кажется, никаких способностей нет. — Чего же вы хотите? — живо заступился Дажецкий. — Культура на все накладывает свою печать. Он человек образованный, да, даже высокообразованный. Притом — артист… Можно ли требовать, чтоб его интересовал всякий вздор? — Да ведь он, кажется, и ничего не пишет теперь, — сказал Бенедикт. — Нет, ничего не пишет, к великому сожалению. Но иначе и быть не может. Артисту необходимы впечатления, свобода, возможность каждую минуту любоваться прекрасным. А может ли он здесь найти все это? Притом посреди всяких амбаров, конюшен, молотилок, батраков, etc., etc. он чувствует себя подавленным, униженным, несчастным. Разговор о племяннике еще более усилил дурное расположение духа Бенедикта. — Да скажите, ради бога, — вскричал он, — разве наша земля — рай, чтоб от нее можно было требовать всего этого? Чего этот оболтус может желать еще от судьбы? Есть у него и состояние, и талант, и мать, которая на него не наглядится, и молодая жена, которая влюблена в него просто до смешного. Уже на крыльце, оправляя свое пальто какого-то удивительного, но уже, наверно, самого модного покроя, Дажецкий нагнулся к уху зятя, словно манекен, и шепнул: — Только уж не жена! Она красивая и добрая бабенка… притом из хорошей семьи и со средствами… но, кажется, уже надоела Зыгмунту. Чего же вы хотите? Артистическая натура… не довольствуется тем, что имеет, жаждет того, чем не обладает… Гости уселись в экипаж. Корчинский крикнул, чтобы ему оседлали лошадь, и широкими шагами возвратился в гостиную. Ему нужно было поговорить с сыном. В другое время он отложил бы этот разговор до вечера, но теперь, раздраженный свиданием с Дажецким, чувствовал необходимость выразить Витольду все свое неудовольствие. — Витольд! — крикнул он с порога гостиной, — отчего ты не сказал дяде ни слова и не проводил его на крыльцо? Молодой человек медленно повернулся к отцу, но не спешил с ответом. На его подвижном лице выражалось беспокойство. — Почему ты обращаешься с дядей словно с товарищем, с которым можно говорить и не говорить, быть вежливым или невежливым? Десяти слов ему не сказал, поклонился издали и даже не вышел в переднюю помочь надеть пальто… Знаешь ли ты, что этот человек нужен мне, что он одним своим словом может избавить меня от массы неприятностей? Ну, что ж ты молчишь? Витольд молчал, но не от робости, нет, в голове у него теснились десятки возражений. Какое-то сильное чувство удерживало его. Когда он поднял голову, в глазах его виднелось выражение глубокого сожаления и томительной нерешительности. — Что ж ты не отвечаешь? Онемел, что ли? — крикнул Бенедикт. — Я не хотел рассердить тебя, отец, доставить тебе неприятность. Бенедикт вспыхнул гневом: — Все это шутки! Ты и рассердил меня и неприятностей мне наделал. Теперь, по крайней мере, скажи, почему ты так обращаешься с дядей? Грустные до сих пор глаза Витольда блеснули, он поднял голову и громко проговорил: — Потому что я не питаю никакого, уважения к пану Дажецкому и никогда не унижусь до заискивания перед человеком, которого не уважаю. Изумлению Бенедикта не было границ. Он во все глаза смотрел на сына и только через минуту мог проговорить: — Что это такое? Откуда? Почему? Он не подумал о том, что своими настоятельными вопросами он открывает выход бурному потоку, клокочущему в юной душе его сына. — А потому, — в свою очередь вспыхнул Витольд, — что он — неженка, сибарит, эгоист, не заботящийся ни о чем, кроме своих удобств, не видящий ничего дальше своего носа, который он задирает под облака потому, что у него есть средства, тетка-графиня и двоюродный брат, набивший себе карманы бог весть какими способами, — вероятно, путем неправды и притеснения ближних… Расшаркиваться перед такими людьми!.. Да знаешь ли ты, как мне больно было… О! Как больно, что ты заискиваешь перед ним и кажешься в его присутствии таким покорным, приниженным?.. Ему действительно было больно. Он провел по лбу дрожащей рукой, но в Бенедикте чувство удивления подавило все другие чувства, даже гнев. — Скажите, пожалуйста, какой судья явился! — глухо сказал он. — Тебе еще пора не настала… — Настала, отец, — порывисто перебил юноша, — всегда пора и знать и говорить правду. Я молод, но именно поэтому-то и чувствую, что имею право судить тех, жизнь и способ мышления которых находятся в полнейшем противоречии со всеми идеалами молодого, лучшего, моего мира! О высоких идеалах, лучшем мире и тому подобном Бенедикт так давно не думал, не говорил и не слыхал, что и теперь слова эти проскользнули мимо его ушей и не произвели на него никакого впечатления. Его безмерно удивляло и огорчало то, что его сын сказал о Дажецком и о нем самом. Шурина он привык любить и уважать, не допытываясь, за что его можно любить и уважать. Он был действительно благодарен Дажецкому за денежную услугу; наконец, его внешность, манеры, связи, даже самый способ говорить — все это импонировало, хотя и бессознательно, пану Бенедикту. — Ты ставишь мне в упрек, — сказал он, — что я был любезен с человеком, который составил счастье моей сестры и оказал мне самому важную услугу? — Не любезен, отец, — тихо поправил Витольд, — ты просто заискивал перед ним, унижался… — Глупец! — проронил Бенедикт, хотя по глазам его видно было, что он смутился. — Да знаешь ли ты, что такое жизнь и ее потребности? Конечно, я, может быть, обхожусь с Дажецким немного… немного иначе, чем с другими, но ведь он едва ли не всю нашу судьбу держит в своих руках… Наконец, я его искренно уважаю… — За что? — быстро спросил Витольд, глядя отцу прямо в лицо. Пан Бенедикт не задавал себе никогда такого вопроса и потому весьма естественно смутился. — Как это за что? Как за что? Да хотя бы за то, что он хороший муж, отец, хорошо ведет свои дела! — А ты уверен, что это так? А зимние сады, путешествия, сношение с «капиталистом» и «колебания бюджета»? Последние слова юноша произнес голосом, так похожим на голос пана Дажецкого, что Бенедикт отвернулся в сторону, чтобы скрыть невольную улыбку. Но он вскоре оправился и строго заметил: — Глупец! Что ты понимаешь в этом? Почему ты не занимал, по крайней мере, своих кузин? Они то уж ни в каком случае не совершили тех грехов, за которые ты считал бы вправе казнить смертью. — Да они сами по себе — грех против здравого разума и развития женщины! — с новой вспышкой заговорил Витольд. — Они просто тепличные растения, не пригодные ни для какого дела. То, что эта старая жердь болтала о культуре, просто ложь и клевета на культуру. Дочки его — не культурные женщины, а светские сороки, и в их птичьих головках не сыщешь двух порядочных мыслей, хотя они и непрочь подчас поболтать о литературе и музыке. — Витольд! — закричал Корчинский, — не смей так позорить родных! Но юноша не слыхал восклицания отца. — Сестра моя находится на той же дороге, — запальчиво говорил он, весь красный от волнения. — Давно уже я хотел поговорить о ней с тобой, да колебался, — не смел… Все равно, теперь скажу: это моя обязанность и мое право. Я — ее брат, и мы выросли вместе. Вы ее превращаете в куклу, такую же точно бесполезность, как… — Витольд! — Да, отец, да! Такую куклу, которая еле от земли поднялась, а уже мечтает о туфельках да статуях! Туфельки и статуи — вот чувства и мысли, почва, на которой возрастает будущая женщина и гражданка… — Витольд! — Это так, отец! Вы губите Леоню, и это меня заставляет страдать, потому что от природы она не зла, не глупа, но нелепое воспитание и еще более нелепые примеры сделают ее если не злой, то сорокой, гусыней, попугаем… — Витольд! Молчать! На этот раз восклицание пана Бенедикта было настолько грозно, что юноша замолчал. — Молчать! Молчать, безмозглый дурак! — все неистовее повторял Корчинский. Долго он не мог ничего больше вымолвить, но, наконец, глухо проговорил: — Ты просто злой, зазнавшийся мальчишка, который никого не любит и ничего не уважает. Да, да, ты никого не любишь и всех осуждаешь: близких, родных, сестру, даже отца… отца, который, однако, тебя… Ну, что ж делать? Пусть так будет. И, быстро повернувшись, он поспешно вышел из гостиной. Витольд стоял как вкопанный, бледный, с закушенной губой и горящими глазами. Два необузданных характера, две беспокойные души столкнулись между собой. Они были похожи друг на друга, и это-то сходство и было главной причиной бурного столкновения, подготовлявшегося, впрочем, уже давно. Уже несколько недель, почти с первого дня приезда, сын замечал в отце и в отцовском доме множество особенностей, которые прежде не обращали на себя, его внимания, а теперь кололи глаза, ранили сердце и душу; отец в свою очередь видел со стороны сына какое-то отчуждение, холодность… Теперь в сердце бедного мальчика чувство горькой, несправедливой обиды боролось с горячей любовью и жалостью. Он очень хорошо видел крупные слезы в глазах отца. Однако верх взяла обида. — Молчать! — прошептал он сквозь стиснутые зубы. — Хорошо. О! Конечно, я буду молчать и уж, конечно, не стану напрашиваться на подобные оскорбления. Но в ту же минуту, охваченный совершенно иным чувством, он бросился к дверям, в несколько прыжков очутился на крыльце, сбежал со ступенек и остановился рядом с отцом. — Папа! Может быть, ты вместо шапки возьмешь соломенную шляпу, а то сегодня очень жарко. Не поднимая низко опущенной головы и не глядя на сына, Бенедикт сухо и резко ответил: — Пошел прочь! — и хлестнул лошадь нагайкой. Он превосходно ездил верхом. Высокий, сильный, он точно сросся с лошадью и, несмотря на свою грузность, был прекрасным всадником. Когда-то в детстве Витольд восхищался отцом, сидящим на коне. В такие минуты он боготворил его и жаждал со временем быть на него похожим. Но теперь… как далек он был от опоэтизирования этого образа! А между тем и сейчас в сильной, мужественной фигуре его отца, сидевшего на стройном! Хотя и дома выведенном скакуне, в его отличной повадке было какое-то удивительное благородство, поистине рыцарская доблесть, овеянная лазурным туманом прошлого. Вторично оскорбленный отцом, он побледнел еще более, чуть не до крови закусил губы и повернул назад, потупив глаза в землю. Из этого горького и гневного раздумья его вывел чей-то голос, таинственно и словно испуганно окликавший: — Витольд, Витольд! Он поднял глаза и увидел выглядывавшую из-за угла голову, производившую на первый взгляд весьма странное впечатление. То была голова человека лет двадцати с небольшим, обросшая целым лесом рыжих всклокоченных волос. Его крупное с грубоватыми, но правильными чертами лицо покрывал красный, как кровь, загар, а подбородок и щеки тоже обросли рыжей всклокоченной бородой. На этом грубом красном лице сверкали белоснежные зубы, открывавшиеся в простоватой, но веселой и невинной, как у младенца, улыбке. Той же невинностью и дружелюбным весельем светились его большие голубые глаза. Именно это соединение чуть ли не младенческой невинности и веселья с грубым красным лицом и обилием огненно-рыжих волос придавало этой голове столь необычайный и забавный характер. Был он рослый, грузный и очень мускулистый; одет он был в короткую серую сермягу и высокие порыжевшие сапоги. За широкой спиной этого огромного простодушно смеющегося парня торчали две длинные удочки, обмотанные толстой веревкой. Витольд подошел к нему ближе. — Если хотите сегодня ехать за пескарями, — грубым шопотом заговорил Юлек, — то поедем сейчас, а то к вечеру, может быть, дождь соберется. — Хорошо, хорошо! Но зачем ты говоришь шопотом и прячешься за стену? Юлек сгорбился и засмеялся: — А как же? Я ведь тут шесть лет не был. Почем я знаю, может быть, на меня тут кто-нибудь рассердится. — А отчего ты без шапки? — В панской-то усадьбе… разве можно? — Сейчас же изволь надеть шапку и говори громко, — загорячился Витольд, и, как видно, что-то снова кольнуло его в сердце. Однако, заметив удочки, он повернулся к дому и крикнул: — Марс! Марс! Из кухни выскочил большой черный пойнтер. — Пойдем! — Пойдем! — уже громко повторил Юлек, нахлобучивая старую шапку на свою косматую голову. Выйдя из боковой калитки, они начали быстро спускаться с горы к Неману. Марс бежал впереди. — А где же Саргас? — спросил Витольд. — Ха-ха-ха! Лодку стережет, — засмеялся его товарищ. — А дома у вас все здоровы? — Здоровы, слава богу! — Я вот уже пять дней не был в вашей околице. — Мы и то толковали, что, может быть, вы перестанете к нам ходить, может быть, вам отец запретил… — Мне никто не может запретить ходить к вам и быть вашим другом, — раскипятился Витольд. Но теперь ему не хотелось сердиться. День был такой погожий, жаркий, Неман так весело катил у подножья высокой горы свои золотистые и голубые волны… Вот сейчас они сядут в лодку, выплывут на середину реки, закинут удочки и будут любоваться картиной, которая ему, Витольду, милее и краше всех картин на свете. Он будет вдыхать полной грудью свежий воздух и весело болтать со своим другом, с которым столько раз сбегал с горы, садился в лодку… А вот и лодка стоит у берега, и в ней, как изваяние из черного мрамора, сидит — не шелохнется черный сторож Саргас! Безмятежным, детским весельем озарились и умное, тонкое, уже истомленное лицо Витольда Корчинского и толстая, красная, рыжебородая физиономия Юлека Богатыровича. Они дружно ударили веслами по воде, и лодка закачалась на лазурно-золотой глади, а две черные собаки — дворняжка и пойнтер — уселись против своих хозяев, весело поглядывая на мошкару, кружившуюся низко над водой, между стройных камышей, и на отягченных золотым медом пчел, возвращавшихся в улей… А в это время корчинскую гостиную наполняли звуки скрипки и фортепиано. Пани Эмилия, после часового пребывания в Египте и нескольких ложек бульона, почувствовала себя снова такой больной и грустной, что потребовала какого-нибудь развлечения, какой-нибудь моральной услады. При подобных обстоятельствах она находила ее иногда в музыке Ожельского. Обрадованный приглашением, старик с помощью дочери оделся, торопливо сошел вниз и теперь с наслаждением разыгрывал одну за другой замысловатые музыкальные вещи. Юстина аккомпанировала ему чисто, отчетливо, но по обыкновению холодно, почти машинально. Так прошел целый час. Ожельский, неутомимый, восторженный, устремив свои мечтательные глаза на густую зелень сада, вытягивался вверх, рос, поднимался на цыпочки, словно вот-вот собирался вспорхнуть. Юстина, наоборот, становилась все более бледной; лицо ее каменело, глаза потухали, она даже несколько раз громко зевнула, чего Ожельский в своем экстазе не заметил. Закончив четвертую или пятую пьесу необычайно трудными и мастерски исполненными пассажами, он, приложив конец смычка к блаженно улыбающимся губам, причмокнул и проговорил: — Прелесть ноктюрн! Правда, Юстина? А теперь, может быть, мы рапсодию сыграем, а? И, приставив скрипку к подбородку, он взмахнул смычком и уже хотел провести им по струнам, а Юстина, покорно потупив глаза, была готова ударить по клавишам, как на пороге гостиной появилась Марта. Не обращая ни малейшего внимания на домашний концерт, она объявила, что обедать будут по возвращении Бенедикта, а для тех, кто проголодался, приготовлен завтрак. При слове «завтрак» Ожельский словно пробудился от она: со смычком, уже опущенным на струны, он посмотрел осоловевшими глазами вслед удаляющейся Марте, а потом с величайшей нежностью уложил скрипку и с не менее блаженной улыбкой, чем прежде, забормотал: — Завтрак… О, завтрак — это хорошо! Утром, за кофе, я два сухаря съел, и только… Если б пани Марта приказала подать сыру с тмином и кусочек ветчины… а то бифштекс у нас делают не того… С этими словами он выпрямился, выпятил круглое брюшко и, счастливо улыбаясь, засеменил в столовую, а через минуту уже сидел за столом и, повязавшись салфеткой, с тем же тщательным рвением, с каким разыгрывал на скрипке пассажи, намазывал ветчину горчицей. Юстина осталась за фортепиано. Странное дело! Аккомпанируя трудным и запутанным музыкальным пьесам, она была совершенно равнодушна к своему делу, а теперь, склонившись над клавиатурой, она с живым интересом подыскивала аккорды к мотиву, который, вероятно, звучал в глубине ее души. Девушка задумалась и не спускала глаз с клавиатуры, точно стараясь разрешить вопрос, который так же упорно преследовал ее, как упорно не давался аккомпанемент к знакомому мотиву. Наконец, ей удалось подыскать несколько аккордов, и она тихо запела: Щеки Юстины мало-помалу снова начали покрываться румянцем, глаза теряли унылое выражение. Вдруг со двора послышался стук колес и прервал ее задумчивость, а также песню, мотив которой она принесла с поля вместе со снопом полевых растений. Через минуту из прихожей донесся голос Кирло, который, как ни странно, на этот раз не стал подшучивать над сидевшим против открытых дверей Ожельским и даже издали весьма учтиво ему поклонился. В гостиную вошел Кирло со шляпой в руках, с туго накрахмаленной грудью безукоризненно белой рубашки, резко отделявшейся от тонкого черного сюртука. При виде Юстины он не подскочил к ней, как это бывало прежде, с насмешливой любезностью, но приблизился с полным достоинством и почтением и сердечно протянул свою белую костлявую руку. — Поздравляю вас, — без всякой тени насмешки заговорил он, — поздравляю от души и прошу вас верить, что никто не может более горячо желать вам счастья, чем я. В голосе его слышалось волнение, а маленькие юркие глазки сделались влажными. Юстина недовольно пожала плечами. Всю эту серьезность поздравления, все эти уверения она приняла за новую шутку веселого соседа. — Не доложить ли тете о вашем приезде? — равнодушно спросила она. — Если б я смел, просить вас об этом! — почти с мольбой ответил Кирло. Лежа неподвижно на кровати, пани Эмилия слушала музыку с закрытыми глазами. Тереса, утомленная бессонной ночью и хлопотами, сидя в кресле, засыпала каждую минуту и каждую минуту просыпалась в тревоге, не случилось ли еще чего-нибудь? Леоня в уголке, при слабом свете дня, проникавшем сквозь опущенную занавеску, углубилась в вышиванье туфель для Марты. Приезд пана Кирло оживил всю эту полутемную душную комнату. Пани Эмилия довольно бодро приподнялась на постели и с улыбкой объявила, что чувствует себя гораздо лучше, что сейчас встанет и выйдет в будуар. Тереса радостно начала осыпать поцелуями ее руки, метаться от постели к туалету и обратно, что, впрочем, не мешало ей время от времени и самой посмотреться в зеркало. Кирло один просидел в гостиной около часа, и все это время паки Эмилия провела перед зеркалом за туалетом, поминутно прерывая свое занятие, чтобы отдохнуть; она то открывала, то закрывала какие-то коробочки и флаконы, в чем ей усиленно помогали Тереса и горничная. Когда, спустя час, пани Эмилия встала из-за туалета и вышла в будуар навстречу гостю, на лице ее не оставалось никаких следов только что испытанных страданий. Впрочем, ни болезнь ее, ни выздоровление не были притворством, — эти перемены происходили в ней помимо ее воли и всецело зависели от впечатлений, так или иначе влиявших на ее нервы. С паном Кирло ее соединяли особые связи: это был ее друг, поклонник, поверенный. Она всегда думала о нем, как об единственном человеке, который понимал ее и делал все, что от него зависело, чтобы помочь ей сносить бремя грустной жизни. В глубине своего сердца она была даже убеждена, что Кирло любит ее давно, постоянно, горячо… Неудивительно, что теперь его приезд пробудил в пани Эмилия ту силу, которая помогала ей несколько недель тому назад принимать множество гостей и даже сойти со ступенек ужасной лестницы, по которой обычно ее несли на руках. У нее всегда было чем поделиться с паном Кирло, и она знала, что он всегда утешит ее, успокоит, шепнет какую-нибудь любезность, пробудит какое-нибудь приятное чувство. И теперь, войдя, он сначала растрогал ее выражением искреннего соболезнования, а затем рассмешил своими попытками, во что бы то ни стало поцеловать Тересу. Наконец, когда пани Эмилия удобно расположилась на пунцовой кушетке, Кирло с комической важностью сообщил, что привез интересную, в особенности для панны Тересы, новость. Обе женщины сгорали нетерпением, а он с приличествующими данному положению манерами рассказывал, что явился из Воловщины, владелец которой, пан Теофиль Ружиц, влюблен по уши в панну Тересу; что не дальше как сегодня он, Ружиц, так превозносил ум, красоту, характер панны Тересы, что — кто знает? — может быть, пан Теофиль и не посмотрит на разницу их положения. Сегодня он приедет в Корчин, о чем Кирло поспешил предуведомить хозяйку. Губы пани Эмилии складывались в невольную улыбку, а Тереса то краснела, то бледнела; мускулы ее лица начинали дрожать, а глаза наполнялись слезами. И смеясь и плача, она бросилась к ногам пани Эмилии и, облобызав ей колени, убежала из комнаты самыми мелкими шажками. Как безумная, она пронеслась через гостиную и прихожую, однако, встретясь с лакеем, срывающимся голосом спросила его о панне Марте и, узнав, что та у себя, как ветер взбежала по лестнице и влетела к ней в комнату. — Пани, милая, дорогая! Позвольте мне сегодня приколоть ваши лиловые бантики! — простонала она, обнимая Марту. — Тьфу ты, напасть, какая, перепугала даже! Разве можно так стучать дверью? — рассердилась Марта. — На что тебе бантики? Конечно, я дам, но почему именно сегодня? — Нужно, нужно. Кажется, они ко мне идут. Пан Ожельский и пан Кирло говорили, что идут… — Или новый жених приедет? — роясь в комоде, спросила Марта. — Может быть, и приедет! — кокетливо улыбаясь и кивая головой, ответила Тереса. Когда, наконец, два шелковых лоскутка очутились у нее в руках, она подбежала к висевшему на стене зеркальцу и принялась прикалывать их к волосам и лифу. Затем по-новому уложила косицы и отогнула у ворота лиф, стараясь как можно больше выказать свою еще красивую шею. Ее голова, украшенная тощей порыжевшей косицей, и смятое личико, напоминавшее увядшую розу, производили особенно неприятное впечатление на этой свежей белоснежной шее. Марта, давно знакомая с причудами своей приятельницы и к тому же поглощенная подсчитыванием столового белья, которое сегодня следовало отдать в стирку, не обращала ни малейшего внимания на то, как, жеманясь, охорашивалась Тереса. Да и сама Тереса перестала улыбаться перед зеркалом, опустила свои маленькие худые руки на стол и задумалась. Выражение бесконечной тихой радости залило ее лицо и сделало его более красивым. Теперь она казалась добрым, кротким существом, вполне довольным людьми и своей судьбой. Можно было подумать, что она горячо молится в душе. Да как же и могло быть иначе? Еще вчера она мечтала об оливковом феллахе, а сегодня узнала, что ее любит (или, по крайней мере, близок к этому) европеец — белый, изящный, очаровательный. О том, что он был к тому же богат, Тереса вовсе не думала. Любви ей нужно было, любви, любви! Она бросилась к сидевшей в углу Марте, схватила ее грубую руку и приложила к своим губам. — Дорогая моя, милая! — шептала она, — если бог смилуется надо мной и пошлет мне счастье, я никогда о вас и о вашем доме не забуду; я сохраню к вам вечную благодарность за то, что вы приютили меня, одинокую, слабую… — Что ты, Тереса, белены, что ли, объелась? — буркнула Марта. Но вместе с этим она ласково провела рукой, по лицу прильнувшей к ней женщины, по этому счастливому, раскрасневшемуся и — увы! — такому бедному, жалкому лицу. — Ну-ну, довольно! — ласково закончила она. — Я знаю, что ты добрая девушка, только голова у тебя дурью набита. Тридцатипятилетняя девушка вскочила с пола, захихикав, кокетливо кивнула головой и, напевая какой-то веселенький вальс, мелкими шажками выпорхнула из комнаты. В будуаре пани Эмилии после ухода Тересы раздался громкий веселый смех. — Поверила! — покатывался со смеху Кирло. — Поверила! — смеясь, вторила пани Эмилия. Ее забавляли легковерие и наивность Тересы, однако она стала журить пана Кирло за то, что он так подшутил над ее подругой. — Она очень добра ко мне… так нежно ухаживает за мной… Она — единственный человек, который любит меня. — Единственный! — с укоризной повторил Кирло. Пани Эмилия сжалилась, положила свою ручку на его руку и, краснея, опустив глаза, прошептала несколько слов о своем бедном сердце и грустной-грустной жизни. Признание, с одной стороны, и выражение горячего сочувствия и преданности — с другой, длились несколько минут, после чего Кирло, как будто пробуждаясь от обаяния своей соседки, со вздохом сказал, что новость-то он действительно привез и очень важную. Для пани Эмилии всякая новость была истинным благодеянием, и она нетерпеливо начала расспрашивать Кирло. Но эта новость была так важна, что Кирло на время отложил свои шутки и селадонские ухватки. С серьезной миной начал он рассказывать, что все сказанное им Тересе относится в действительности к Юстине, что Ружиц, обладатель хорошего имени и еще вовсе недурного состояния, очень заинтересован панной Ожельской; что сначала он смеялся, когда ему советовали жениться, а теперь начинает задумываться над этим, и — кто знает? — не выйдет ли из этого чего-нибудь… Кто знает, не устроит ли он действительно престранный сюрприз и не вздумает ли рано или поздно посвататься к ней. — На самом деле, это разочарованный человек, оплакивающий свое расстроенное здоровье, состояние и жизнь. Может быть, он, как утопающий за соломинку, ухватился за мысль соединиться с особой, которая ему очень нравится. Самостоятельно он, наверное, никогда не сделал бы этого, но моя жена — они большие друзья — употребляет все силы принудить его к этому шагу, а вы знаете, что ске лафам вё… — Се que la femme veut, — поправила пани Эмилия. — Вот то-то и есть!.. Да еще такая фам, как моя Марыня! Вы и вообразить себе не можете, какая это энергичная баба! Вчера она была в Воловщине, долго разговаривала с Ружицем и возвратилась домой такой счастливой, как будто клад на дороге нашла… Я узнал от нее, что дело со сватовством направлено как следует. По манере, с которой говорил Кирло, можно было видеть, что это дело он считал очень важным для себя, для Корчинских, а больше всего для Юстины, к которой проникся таким уважением, что, произнося теперь ее имя, невольно слегка наклонил голову. В голове пани Эмилии сначала не помещалась идея о таком неравном браке, но потом самая возможность такого необычайного события привела ее в неописуемый восторг. Для Юстины это было бы величайшим неожиданным счастьем. Но не эта сторона дела занимала пани Эмилию. Главный интерес для нее заключался в величии, силе и горячности чувства, которое могло побудить Ружица к такому шагу. — О, боже! Какое счастье для женщины возбудить такую любовь, — любовь, которая ниспровергает все преграды, которой ничто противостоять не может, которая… для которой… Отчего не каждой дана возможность на пути своей жизни встретиться с таким сердцем, с такой страстью, с таким самопожертвованием?.. Долго фантазируя на подобную тему, она забыла о девочке, которая, выслушав все через отворенные двери спальни, уронила на пол кусок канвы с вышитой розой и потихоньку вышла в столовую. Через минуту тоненький голосок Леони раздавался уже в комнате Марты и Юстины. Спустя четверть часа в той же самой комнате на одной из кроватей лежала Тереса, с помятыми бантами на голове, крепко прижимаясь к подушке, как прижимается больной ребенок к груди матери или няньки. Благодарственные молитвы и веселые вальсы были от нее далеко-далеко. Время от времени она повторяла сквозь рыдания: — Что я ей сделала? За что она позволяет так шутить надо мной?.. Я ее так любила… Тереса жалобно вздохнула и продолжала: — И права ли она, что так шутит со мной? Неужели же я так стара и страшна?.. Мне всего двадцать девять лет… неужели я не могу поверить, что кто-нибудь влюбился в меня… Она вскочила, и села на постели. — О, боже мой! Да ведь я ей лекарство не дала! Который час, Юстина? Наверное, уже давно пора, а она заболталась и не приняла. Пан Кирло такой милый… Она всегда так заговорится с ним, что и про лекарство забудет… Который час, Юстина? Побегу, дам ей микстуру, а то у нее опять начнутся спазмы… Ах, бедняжка! И как это я о ней поза, была, о, боже!.. Она дрожащими руками поправила бант на голове и, забыв все свои жалобы, выбежала из комнаты. Марта поднялась с пола и посмотрела на Юстину. — Ну, — сказала она, — поздравляю! Тебе повезло. Этот Ружиц, должно быть, очень хороший человек, если взаправду хочет жениться на бедной девушке. Дай тебе бог всякого счастья… По ее лицу и разгладившемуся лбу можно было видеть, что она действительно очень рада. Впрочем, это не помешало ей насмешливо добавить: — Только не вешай нос и не кисни, а благодари бога… Если мои желания осуществятся, ты будешь избавлена от удовольствия прослыть за холеру… Помнишь, я рассказывала, как меня за холеру приняли… Она вышла из комнаты. Юстина, сидя у открытого окна, чинила старое платье. Она издавна усвоила себе привычку делать все сама и избегать посторонних услуг. Но теперь игла вывалилась у нее из рук. Лучше чем кто-либо она знала, что в известиях, привезенных паном Кирло, заключается много правды. В последнее время Ружиц как-то особенно внимательно всматривался в нее, точно старался изучить ее малейшие особенности. Нет ничего удивительного, что пройдет день, два и золотой плод со сказочного дерева свалится к ее ногам. Но, понимая все это, она вовсе не казалась счастливой. Бледное ее лицо окаменело, глаза смотрели в одну точку, будто она старалась разрешить какой-то мучительный вопрос. Задавала ли она этот вопрос своему сердцу, относился ли он к прошедшему или будущему? По временам Юстина вздрагивала, словно в голову ей приходили дурные мысли; может быть, она стыдилась самой себя. Случайно взгляд ее упал на лежащую на столе небольшую книжку с двумя литерами 3 и К на красивом переплете. Вчера эту книжку вместе с письмом привез ей посланный из Осовец. Юстина придвинула к себе книжку и достала оттуда раздушенный листок. Это было письмо: «Ты разлюбила музыку, Юстина, но, может быть, еще любишь поэзию. Любишь ты что-нибудь или кого-нибудь? Что сталось с той, которую когда-то я называл своим вдохновением, своим ясным солнышком? Какое вдохновение осеняло тебя когда-то, Юстина, какие светлые мечты роились в твоей голове! Теперь я встречаю холодное, суровое существо, примирившееся с пошлостью жизни, считающееся с требованиями света, и спрашиваю самого себя: что сделалось с той? И я пытаюсь воскресить ее, как она сохранилась в моих воспоминаниях… Возьми эту книжку, пойди в грабовую аллею, читай и вспоминай прошлое. Может быть, в твоих воспоминаниях я хоть на миг воскресну из мертвых; может быть, твое сердце смягчится; может быть, ты захочешь, чтобы наши глаза, как прежде, вновь пробегали эти страницы… Ты помнишь, Юстина, помнишь? Позволь мне когда-нибудь остаться с тобой наедине! Я объясню тебе тайну моей разбитой жизни, и ты поймешь, что нашим душам никто не может помешать остаться родными. О, не бойся! Я жажду только твоей души и никогда не перестану ее добиваться. О, если бы ты знала, как я глубоко, безнадежно несчастлив! Зыгмунт». Помнила ли она? Сильный, почти одуряющий запах воспоминаний несся к ней от маленькой книжки, которую они когда-то держали вместе, как будто ее тяжесть требовала напряжения их совместных сил. Помнила ли она? Каждый стих, каждое слово этой книжки были для нее тем же, чем звук трубы архангела для усопших. Глаза ее наполнились слезами, когда она увидела два стиха, подчеркнутые синим карандашом: Из ее глаз упали две слезы на эти два стиха. Мысленными своими очами она увидала его, преклонившего у ее колен свою гордость, объясняющего тайну своей жизни и их разлуки. Юстина перевернула несколько страниц и прочла: На этот раз в ее сердце зазвучала какая-то другая струна, не та, которую заставляли звучать воспоминания. Глаза ее высохли, она подняла голову и задумалась. Нет, нет! Любить — это не значит сомневаться в себе и других, не чувствовать, что тобой пренебрегли, изменили тебе; любить — это не значит пятнать себя и лгать! Любить — это верить и смотреть друг другу в душу, как в верное зеркало, вместе идти прямым и чистым путем, а в конце дороги иметь возможность написать на камне рядом два имени, которых не разлучили ни искушения жизни, ни предрассудки… — Ян и Цецилия! Юстина чуть ли не вслух произнесла два эти имени, порывисто захлопнула книжку Мюссе и встала с места. Все на свете умеет говорить. Всякое благоухание имеет свой голос. Большой букет полевых цветов в простом глиняном сосуде наполнял своим благоуханием всю комнату. Юстина начала разбирать перепутавшиеся цветы и растения. Утром Бенедикт Корчинский, перепуганный и опечаленный болезнью жены, послал ее в поле спросить у старосты, сколько жнецов собралось сегодня. Она могла бы возвратиться через четверть часа, а возвратилась спустя несколько часов. Она провела это время на меже, собирая разные растения. Юстина любила полевые растения, но прежде она не знала их названий. Теперь она могла назвать каждое по имени, знала, в какое время каждое из них расцветает и рано или поздно исчезает с лица земли. Можно ли допустить, чтобы тот складный, стройный человек с голубыми, как бирюза, глазами, который, когда она пришла, вязал в снопы сжатую пшеницу, мог бы чему-нибудь научить Юстину? Однако он научил ее кое-чему. Идя вдоль межи и набирая букет, похожий на пестрый веник, они все время разговаривали, но не о себе, а о той природе, которая казалась им теперь такой доброй, такой прекрасной. Юстина хорошо помнила весь урок Яна Богатыровича. Этот тонкий стебелек со множеством треугольных подвесок — трясучка; дотронься до него рукой — и он сожмется, точно испуганный. А вот это кукушкин лен, твердый и колючий, с голубыми цветками; им милая птичка весны устилает свое гнездышко. Вот украшенная роскошным белым цветком ядовитая демьянка-шелестушка. Это — красный лист увядающей душицы, которая так резко отделяется своим кровавым цветом от зеленой травы. А вот эта веточка, осыпанная мелкими розовыми цветами, «счастье». Называется она счастьем потому, что по ней гадать можно. Расцветет она, вплетенная в девичью косу, — значит, милый и вправду любит. А взаимная любовь — разве это не счастье? С задумчивой улыбкой на устах Юстина взяла из букета веточку «счастья» и вплела в свою черную косу. Она стояла у открытого окна с тонким раздушенным листиком бумаги в руках. Долго стояла Юстина, потом медленно, — кто знает, что в это время делалось в ее сердце? — разорвала листок на мелкие части и выбросила за окно. Как цепкая ветка полевого растения вплелась в ее волосы, так и в ее ушах неотступно звучали слова песни: |
||
|