"Тропой чародея" - читать интересную книгу автора (Дайнеко Леонид)

Глава шестая

Когда умру я и взгляд мой, как луч,

В стылом небе навеки увянет,

Позвольте глянуть на вас из-за туч,

Единокровцы, братья-славяне.

I

На битву с половцами Всеслав сумел поставить под свою руку городское ополчение киян, дружину Романа и отряд варягов-находников во главе с Тордом, правда, не весь. Некоторые варяги отказались служить новому великому князю, говоря, что он узурпатор и что надо ждать возвращения законного князя Изяслава из ляхов. Когда Всеслав узнал об этом, то удивился:

— Какой я узурпатор? Меня кияне своим князем сделали, вече крикнуло за меня.

Но этих сил было мало. Всеслав одного за другим слал гонцов в заднепровские леса к Белокрасу и Люту. Выходило так, что только язычники-поганцы могли спасти христианский Киев. Не поднимутся они на помощь, и въедет, как ни бейся, хан Шарукан на боевом коне в золотую Софию, заржет конь там, где звучало святое песнопение. Знатные бояре укрылись в своих вотчинах, ждали, что принесут им новый день и новый князь. Оставалась, правда, еще надежда на Святослава Черниговского, Изяслав и Всеволод убежали к ляхам, а он, их брат, остался в Чернигове со своей дружиной, мог ударить по степнякам с севера. Послал к нему Всеслав гонцов, а следом за ними, тайно, послал разведчиков, чтобы те своими глазами и ушами могли разузнать, что именно замыслил черниговский князь. Гонцы явились несолоно хлебавши — Святослав прогнал их из своих палат. А вот разведчики донесли Всеславу, что черниговская рать спешно идет на реку Снов.

— Хорошо, — повеселел Всеслав. — Хоть Ярославич и воротит нос от меня, полоцкого изгоя, однако здесь с великим разумением дело делает. Придется Шарукану свою орду на две части делить, а это значит, что он ударит по Киеву одним кулаком, а не двумя.

Но радость великого князя была недолгой. Почему не идут Белокрас и Лют? Гонцы же клялись на крови, что теперь в стольном Киеве можно будет молиться Роду и Перуну и что поганец будет жить в мире с христианином.

Не идут, не верят княжескому слову.

Послали новых гонцов. На этот раз в пущу помчался Роман с десятком своих дружинников. Среди них был и Беловолод. Ядрейка же как лихой рыболов вынужден был остаться, таскать сети из Днепра и в корзинах носить рыбу на Варламов двор. Там, под наблюдением Катеры, с утра до вечера усердно трудились повара.

— Не устное слово везем поганцам, а письменное, — сказал на прощание Беловолод. — Великий князь своей рукой написал на пергаменте и княжескую печать навесил.

— Где тот пергамент? — поинтересовался Ядрейка.

— У Романа. А зачем тебе? Почитать хочешь? Читать-то ты умеешь?

— Не знаю, — весело засмеялся Ядрейка, — может, и умею, но ни разу не пробовал.

Кони с места взяли внамет. Шумел город. Пахло дымом. Кружилась голова. Беловолод гнал коня и думал о том, что жизнь изменилась и душа его изменилась, даже Ульяница вспоминается все реже и реже. Был золотарем, а стал воем. Но глянет иней раз на высокое облако, на речную волну, на густолиственное дерево, и вдруг снова захочется, до дрожи в пальцах, дать работу рукам, склониться над куском металла, пока что мертвым, немым, склониться, чтобы тот засветился, потеплел, показал красоту, спрятанную в таинственной своей глубине. Все на белом свете красиво. Трава, которую человек и конь топчут ногами. Ящерица, дремлющая на мшистой зеленой спине валуна. Паук-ткач. Медлительная болотная черепаха, ползающая в густой теплой грязи. Для красоты сотворил бог землю и человека на ней. Если бы это было не так, то не зажигались бы звезды в небесах и яркая радуга не сияла бы над обмытым грозой лесом. А жемчуг и янтарь? А речные водопады? А летняя роса и зимний сине-зеленый лед? А цветы, а мотыльки на цветах? Для чего, если не для красоты, живет все это?

Поганцев отыскали в мрачных буреломах, где пни торчали из седого мха, как зубы и когти закопанных страшилищ. Горели костры. Лаяли, захлебываясь, собаки. Маленькие дети копались, ползали между покрытых дерном и хвойным лапником шалашей.

Сам воевода Белокрас вышел навстречу гонцам, сказал строго:

— Что за люди?

Роман соскочил с коня, молча подал ему Всеславов пергамент с печатью. Позвав Люта, долго читал воевода, хмурился, морщил лоб.

— Не верь им, — горячо заговорил Лют, — и не иди на помощь. Пусть горят их церкви. Пусть ихнего Христа так же бросят в грязь, как бросили нашего Перуна.

Беловолод смотрел на младшего поганца и, ужасаясь его кощунственным словам, невольно любовался им. Какая мужественная красота! Тонкий, гибкий в поясе стан, но широкая грудь, размашистые плечи, смуглые руки со светлым пушком, длинные волосы, русые, с медным отливом, белое, слабо загорелое лицо и прозрачно-синие глаза Во взгляде сила и упорство и чуть заметная растерянность. На белой юношеской шее завязан льняной шнурок, и на том шнурке густо нанизаны обереги: зубы диких кабанов и волков, вылепленные из красной глины кружочки. «Это он изображение солнца носит на своей груди», — догадался Беловолод.

— Вы полочане? — спросил Лют.

— Полочане, — ответил Роман и мрачновато усмехнулся: — На полочан киевские князья ходят охотнее, чем на половцев.

— Почему вы не ушли на свою Двину?

— Мы идем туда, куда идет наш князь Всеслав, — гордо проговорил Роман.

Поганцы пошли советоваться в огромный шалаш, у входа в который стоял четырехлицый дубовый идол. Оттуда доносились возбужденные голоса, даже крики. Наконец вышел Лют, сказал:

— Наш меч — ваш меч. Мы прольем кровь за Киев. Ты, — строго посмотрел он на Романа, — поедешь к великому князю Всеславу и скажешь, пусть готовит нам тысячу мечей, тысячу луков со стрелами и две тысячи копий. Завтра вечером, как только солнце упадет за лес, это вооружение должно быть у нас. Остальные останутся здесь, с нами. Если князь Всеслав нарушит свою клятву, мы сожжем их в честь Перуна.

Гонцы и Беловолод со страхом посмотрели на молчаливого идола. Роман уловил этот взгляд, ободряюще кивнул головой, крикнул:

— Ждите оружие! — и вскочил на коня.

Невесело было на душе у Беловолода, как и на душе у остальных дружинников. Их накормили поджаренной на костре дичиной, напоили ключевой водой, потом Лют подал знак — и поганцы притащили толстые дубовые чурбаны с железными цепями. Всех приковали за правую ногу к чурбанам, и Лют сказал:

— Не подумайте, что мы звери, но придется вам одну ночь поспать в обнимку с бревнами.

— Попали в очерет — ни взад ни вперед, — вспомнил любимую Ядрейкину присказку Беловолод и, оглядев растерявшихся дружинников, почесал в затылке.

Мрак опустился на лес. Погасли костры, только один-единственный горел у шалаша, в котором жили Белокрас и Лют. Спал языческий лагерь. Вои-дозорные бесшумно ходили вокруг него, изредка перекликались между собой голосами ночных птиц, и Беловолоду казалось, что это тенькают, кугукают и щелкают поганские лешие. Они уже, наверное, вылазят из дупел, из коряг, огненноглазые и косматые, с тонкими закрученными хвостиками, вылазят, чтобы всю ночь бегать, летать по лесу, качаться на ветвях, барахтаться в малинниках, валяться, купаться в черной болотной грязи. А как встретят прохожего или проезжего человека — горе ему! Сорвут с него одежду, защекочут и бросят голым в муравейник или закружат, заведут в непролазную трясину.

Шумел лес. Текла, как черная река, ночь. Скоро с глухой вышины полил дождь, зашелестел, забурлил, зашипел. Совсем тоскливо стало Беловолоду. Он вобрал голову в плечи, языком слизал с губ дождевые капли.

Вдруг чьи-то шаги послышались в темноте.

— Машека [56] идет, — испуганно прошептал Беловолоду сосед.

Но это был Лют.

— Полочанин, — тихонько окликнул он, останавливаясь в нескольких шагах.

— Я здесь, — отозвался Беловолод.

— Я щит принес. Возьми, накройся им.

Он подал Беловолоду кожаный длинный щит. Потом принес еще какие-то лохмотья и протянул двум остальным гонцам. Сам как был, так и остался с непокрытой головой. Помолчав немного, сказал:

— Я завел бы вас в шалаш, но нельзя вам, христам [57], ночевать вместе с нами.

— Вот и держите нас, как собак, на цепи, — злобно выдохнул Беловолод и закашлялся.

— Так надо. Сколько мы, истинноверцы, люди истинной дедовской веры, натерпелись и терпим от вас. Попы и черноризцы понавтыкали в нашу землю крестов, сожгли наших кумиров. Князья и бояре, ненасытные глотки, дерут с бедного смерда шкуру до самых костей. Как жить? Кому верить?

— Верь Христу, — убежденно сказал один из гонцов.

— А ты видел Христа так, как видишь меня? — обернулся на голос Лют. — Клал он тебе руку на плечо? — Он подошел и положил руку на плечо гонцу.

— Христа не надо видеть. В него надо верить, — с достоинством проговорил гонец.

— Вы видите его только в снах и мечтах; — заволновался Лют. — Лихорадка грызет вас во время болезни, жаром наполняет ослабевшие уды [58], и тогда из тумана приходит к вам Христос. А я утром — хотите? — покажу вам серебряноволосого водяного. Он живет на дне лесного озера. Когда я подхожу к озеру, он фыркает, как жеребчик, пускает водяные пузыри и выплывает ко мне.

— Ты правда видел его? — спросил Беловолод.

— Как тебя вижу, полочанин, — присел на корточки Лют. — У водяного зеленые глаза и синеватые волосы. Он умеет смеяться, как ребенок.

— В реке Менке, где я жил, не было водяных, — вздохнул Беловолод. — И в Свислочи не было. Наверное, у нас холоднее вода. Если бы я видел водяного, я бы потом выковал его из железа, из меди.

— Ты кузнец? — неожиданно обрадовался Лют.

— Я — золотарь. Умею работать с металлом. В Менске я был унотом, а после сам держал мастерскую.

— Ты счастливый, — дотронулся до его руки своей теплой рукой Лют. — А я умею только землю пахать и в сече биться. А для человека одного такого умения мало.

— Почему же мало? — не согласился Беловолод. — Все живое с земли живет. А сечи, что ж, они были до нас и будут после нас.

— А может, когда-нибудь их и не будет, — задумчиво сказал Лют.

Дождь кончился. Светом озарилось небо. Черный лес и черная земля дышали полной грудью. В соседнем шалаше спросонья заплакал ребенок.

— Не плачь, усни, малюта мой, — ласковым тихим голосом заговорила мать, и Беловолод услышал эти слова. Молча поднялся, пошел к себе Лют. Спали, свернувшись в клубок, гонцы. Спали города и веси. Спали язычники и христиане. Спали угры и ляхи, половцы и ромеи. Спали князья и холопы. Спали с венками на головах юные красавицы после веселых хмельных застольев. Спали в застенках верижники с кровавыми рубцами на спинах. Их мучители тоже спали. Кто мог не спать в такую ночь? Только сильно обиженные. Только очень счастливые. Только оборотни. Мог не спать, если верить людской молве, князь полоцкий и киевский Всеслав. Вон серебристо-серое облако мелькнуло над ночными деревьями. Может, это он мчится из Полоцка к Тмутаракани?

«Усни, малюта мой», — все еще звучали в душе тихие ласковые слова. Ему, Беловолоду, никто и никогда не скажет таких слов. Жить ему на земле в печали до самой кончины. Он думал об этом, страдал, не соглашался и наконец заснул.

— Хочешь, покажу водяного, — подошел утром к нему Лют. Глаза улыбчивые, лицо свежее, умытое лесной росой. Беловолод молча глянул на дубовый чурбан, который неподвижным диким вепрем дремал рядом с ним. Лют принес молоток, щипцы, небольшую наковальню, освободил его ногу.

— Веди, — сказал Беловолод.

Солнце начинало окрашивать небосклон в розовый цвет. В поле и на лугу уже давно играли золотые теплые лучи, а здесь, в лесной чащобе, только легкий румянец сиял над деревьями. Лют шел впереди, и солнце представлялось ему Ярилой, синеглазым молодцем на белом коне, в белых одеждах. Едет Ярило по нивам, в одной руке человеческий череп, в другой — пук пшеничных колосьев. Дает Ярило жизнь урожаю, а еще дает мужскую силу, разжигает страсть в человеческом теле.

Беловолод шагал следом за Лютом и скоро почувствовал, как исчезает, уходит неведомо куда ночная тоска. Все кругом было таким светлым, все обещало такой яркий золотистый день с мягкой лаской солнца.

Синей спиной блеснуло меж деревьями озеро. Лесные звери протоптали тропинки в густой траве. Лют уверенно, однако и осторожно, бесшумно вышел по одной из таких тропинок на зеленый мысок, врезавшийся в озерную гладь. Еще шапка белого тумана лежала на неподвижной воде. Утренний ветерок пошевеливал ее, гнал, как кусок льда, к росшим на противоположном берегу и едва видным отсюда тростникам.

Лют опустился правым коленом на мягкую, прогибающуюся землю. Беловолод присел на корточки рядом с ним. Шептались, блестели под ветром и первыми солнечными лучами камыши. Большая грузная птица поднялась с насиженного места, полетела низко над водой. Беловолод успел заметить, что крылья у нее светло-рыжие.

Вдруг посередине озера вода всколыхнулась и пошла кругами. Может, это крупная рыба ударила хвостом, а может (и Беловолоду так именно и показалось), птица, взлетая, резанула сильным крылом. Не успел он решить, что же это было, как сноп солнечных лучей вырвался из-за леса, рассеял утренний полумрак, вспыхнул золотым пятном на водной глади.

— Видишь? — взволнованно зашептал Лют. — Он выходит из озера… По пояс уже вышел… Волосы синие… Вода стекает по волосам…

Золотое пятно нестерпимо сияло на поверхности озера, а вывалившееся из-за леса солнце посылало туда все новые и новые лучи. Даже больно было смотреть.

— На левом плече у него водоросли, — шептал Лют. — Наверное, топтун-трава… Вода так и льется с волос… Чего-то испугался… Смотрит в нашу сторону… Нырнул под воду… Все… Сегодня больше не покажется… Тебя почуял, христианина…

Солнечное пятно на синей воде вдруг погасло. Беловолод подумал, что это озеро закрыло глаза.

— Они раньше смелее были, — продолжал Лют, поднимаясь на ноги. — Русалки на берег выходили. Леший на самую вершину сосны залезал и там хохотал, аж иголки сыпались. Как начнут, бывало, петь, танцевать, особенно в грозу. А ты… ты видел водяного? — остановился, спросил в упор.

— Видел, — поколебавшись, неуверенно сказал Беловолод.

— Они попов и черноризцев боятся, так как от них за поприще смердит кадилом и ладаном, а это дух мертвецов. Водяные и русалки любят, чтобы мятой пахло.

Лют шагал рядом с Беловолодом, шагал уверенно и бодро, и счастьем светились его синие глаза, и медовый дух плыл им в лицо с вершин высоких бортевых деревьев.

Всеслав прислал оружие в условленное время. Оставив в лесу детей, женщин и больных, языческая рать двинулась на соединение с воями киевского князя. Конников не было. Шла одна пехота с копьями и рогатинами, с мечами и булавами, держа в руках кожаные и деревянные черные щиты. Казалось, огромный черный уж выползает из хмурого леса в залитую солнцем степь.

Беловолод шел по правую руку от Люта. Ему дали шлем, кожаный щит, широкий нож и боевую секиру.

Слышался собачий лай.

Белобог… Чернобог… Камень… Мох… —

запели язычники, и Беловолод запел вместе с ними. Суровая лесная песня накатывалась на степь.

На условленном месте их уже ждал великий киевский князь Всеслав с дружиной и городским ополчением. Князь крепко сидел на огненно-рыжем коне. На нем была кольчуга из толстых кованых колец, из-под кольчуги спускалась до колен красная рубаха. На голову великий князь надел блестящий железный шлем с кольчужной сеткой-бармицей. На поясе у него висел длинный тяжелый меч, освященный еще в Полоцкой Софии. Это был тот самый меч, который вручил князю после его освобождения из поруба Роман.

Белокрас стоял во главе языческой рати. В деснице он сжимал единственное свое оружие — дубовую дубину, вымоченную в туровой и медвежьей крови, высушенную и осмоленную на костре, в котором перед тем сожгли человеческие кости. Наконечником дубины служил остро заточенный зуб из железного камня, упавшего однажды грозовой ночью с неба. Через плечо Белокрас, как и всегда, перекинул рысью шкуру. Это был его щит.

— Будь здоров, воевода, — громко, чтобы все слышали, сказал Всеслав.

Он слез с коня, обнял Белокраса.

— Будь здоров и ты, великий князь киевский, — стараясь быть спокойным, проговорил Белокрас. Но это ему не удавалось, голос выдавал волнение. Слишком ответственное и непростое решение принял он, выводя свою рать из пущи.

— Вместе пойдем? — пронзительно глянул на него Всеслав.

— Да, вместе.

— Вот и хорошо… — Всеслав легко вскочил на коня, помчался туда, где, сверкая доспехами и мечами, разворачивались конники. Радость распирала ему грудь. Он снова в седле, снова вместе с дружиной ищет такое переменчивое боевое счастье.

В поход Всеслав взял Бориса и Ростислава. Пусть рядом с отцом учатся проливать свою и чужую, вражескую кровь.

Под оглушительные крики всего войска летел Всеслав на коне и вспоминал себя, беловолосого подростка, каким был в далекий день подстяги [59]. Его отец, князь Брячислав, в тот незабываемый день положил перед ним на землю обнаженный меч, посадил сына на коня и провел коня под уздцы перед всей дружиной. Вои кричали «Рубон», гремели мечами о щиты. Он вздрагивал, впивался пальцами в конскую гриву. Пестрая мартовская земля шла кругом. Солнце сжигало на полоцких полях и пригорках снег. В тот день ему вручили оружие, коня и боевую славу.

Беловолод шел рядом с Лютом. Под тысячами ног грозно гудела степь. Сухая пыль поднималась вверх, плыла над людьми, как рыжий лисий хвост. От духоты твердели губы, лоснился на щеках пот. Стихла песня. Тревожно и жалобно звенело железо. Шуршала сломанная конскими и человеческими ногами трава. Половцев передовые дозоры еще не видели, однако уже по всему чувствовалось, что они недалеко. Приближалась кровавая сеча, а вместе с нею ко многим из тех, кто молча шел по степи, под жарким солнцем, приближался час смерти. Люди, будь они язычниками или христианами, старались не думать о ней. Каждый надеялся победить и выжить, каждый верил в свою удачу. И в самом деле, почему в этом многотысячном людском частоколе половецкая стрела или сабля должны были отыскать именно его? Люди верили, что пронесет, а кто не верил, шел молча вместе со всеми и молча прощался в мыслях с жизнью. Тишина повисла над степью, над войском. Казалось, идут тысячи немых, безголосых. Не лают собаки, и даже кони, как бы понимая людей, их чувства, не храпели, не ржали, только нервный блеск в глазах говорил о том, что и они, послушные боевые кони, живут предчувствием битвы. Редкие облака плыли над степью. Все время от времени поглядывали на них, и почти всем в их снежно-белой толще виделся красный огонь.

Беловолод смотрел на облака и сжимал в руке секиру. Его сердце охватывала холодная тоска. Как хорошо было бы сейчас идти среди своих, рядом с Ядрейкой и Романом. Веселый рыболов, наверное, не дал бы и за минуту до смерти затосковать, запечалиться. А у этих поганцев, на кого ни глянь, такие суровые лица. О чем они думают? Начнется сеча, и они, чего доброго, разбегутся, оставив его, Беловолода, под копытами половецкой конницы.

Все шире распахивалась, развертывалась степь. Лазоревая даль казалась пустынной. Ни человека, ни коня. Где они, те половцы? Может, ушли обратно и их теперь не догонишь?

На кургане увидели плосколицего каменного идола. Стоял, положив тонкие руки на пупок, и смотрел туда, откуда всходит солнце. Язычники, как и Беловолод, впервые оказались в степи. Лесных людей поразила бесконечность ничем не закрытого небосклона. Казалось, они очутились в хате, где ветер содрал крышу, в хате без потолка и стен. Не за что было зацепиться взгляду, и все даже обрадовались, когда увидели идола.

— Как наш Перун, — тихо сказал Лют.

— Перун красивей и сильней, — сразу возразили несколько язычников.

Курган был свежий, только что насыпанный, он еще не порос травой. Наверное, совсем недавно напоролся на вражескую стрелу или умер по старости лет половецкий хан.

Снова над войском затрепетала тишина, тревожная и настороженная. Чтобы сбить ее, чтобы стряхнуть усталость с ног и глаз, язычники запели. И вдруг — точно из-под земли — вылетела из-за кургана половецкая конница, и тысячеротый крик, смяв тишину и песню, обрушился на степь. Это было так неожиданно, что многие начали тереть глаза кулаками — не сон ли приснился?.. Языческая рать в растерянности остановилась. Приподнявшись на стременах, половцы натягивали свои страшные луки. Беловолод едва успел прикрыться щитом.

Шагах в трех от него упал на сухую траву язычник и, корчась от боли, силился двумя руками вытащить из живота стрелу, пока не испустил дух.

— Жарко будет, — весело проговорил Лют. — Хватит работы сегодня моей дубине. Когда злой бываю, семерых убиваю.

Половцы ударили по самому центру языческой рати, там, где шел полк Перуна. Полк Белого Аиста располагался на левом краю, полк Черного Аиста — на правом.

Едва посыпались первые стрелы степняков, как воевода Белокрас дал знак и полк Перуна расступился, пропуская вперед боевых собак. Это были могучие псы-волкодавы с кожаными нагрудниками и наспинниками, с бронзовыми колокольчиками на шеях. Перед походом их не кормили, дали только немного подсоленной воды. Голод, жара, половецкая конница, с топотом и криками мчавшаяся по степи, довели собак до бешенства. Молодые парни-поводыри спустили их с поводков, и разъяренные псы с отчаянным лаем бросились навстречу коням. Вот передний — темно-рыжий, поджарый — с налета впился зубами в оскаленную конскую морду. От боли и страха конь грохнулся на колени. Остальные псы последовали за передним, вожаком. Они вырывали из конских ляжек куски мяса, хватали людей за ноги, а тем, кто падал, доставали и до горла.

— Ату! Ату! — кричали язычники.

Засунув пальцы в рот, Лют пронзительно свистнул.

Не боявшиеся смерти четырехногие враги появились неожиданно и ошеломили половцев. Степняки смешались, сбились в огромный клубок, цеплялись друг за друга стременами. На их стороне всегда было преимущество в скорости. Сейчас скорость они потеряли, а значит, утратили и преимущество. Воевода Белокрас, понимая это, решил, что момент для решительного удара настал. Он высоко над головой поднял дубину с железным наконечником, потряс ею, и языческие ратники всей силой навалились на половцев.

— Перун! Перун! — загремел боевой клич язычников.

Копья и рогатины искали человеческое тело. Кистени и дубины обрушились на черепа. Беловолод бился рядом с Лютом. Когда половец, замахнувшись, хотел полоснуть Люта кривой саблей, Беловолод предупредил смертельный удар, подставил под руку половцу свою секиру.

Половец ойкнул и свалился с коня. Лют ярко-синими глазами благодарно улыбнулся Беловолоду и могучим ударом дубины выбил из седла еще одного степняка. Плечом к плечу двигались они по кровавой земле, среди криков, стонов, проклятий, отчаянного конского ржания, собачьего лая, среди свиста мечей и сабель, выскальзывали из-под яростной вражеской руки, заслонялись щитами, били направо и налево секирой и дубиной, переступали через трупы и только время от времени бросали короткие взгляды через плечо — жив ли еще товарищ, стоит ли он еще на ногах?..

— Хорошо пошел воевода, — сказал великий князь Всеслав. — Своротил рог Шарукану. Сейчас и мы отрубим ему другой рог.

Он поднял меч. Хрипло затрубили трубы, ударили бубны, выше взвились стяги.

— София и Русь! — закричало городское ополчение киян. Их конница начала охватывать половцев слева, отсекая степняков от подножия кургана.

С нетерпеливым волнением смотрел князь Всеслав на правый фланг своего войска, где стояли полочане и варяги Торда. Огромное облако пыли, поднятое конями и людьми, мешало хорошенько рассмотреть, что там делается, «Ну давай, давай!» — мысленно подгонял он Романа. Очень хотелось великому князю, чтобы полочане, гордость его и слава, и в этой злой сече показали себя.

— Рубон! — покатилось оттуда. — Рубон!

Услышав боевой клич своей родины, Всеслав улыбнулся, ударил коня твердыми каблуками кожаных сапог. Сыновья помчались вслед за отцом.

— Рубон! — радостно закричал Ростислав.

Половцы очутились в мешке. Как отрезанная от своей норы смертельно раненная лиса, кружились они у подножия кургана, бросались то туда, то сюда, но всюду их встречало железо. Пустели колчаны. Валились из обессиленных рук сабли. Устало, измученно дышали кони. А русичи наступали, шли напролом со всех сторон. Разъяренный Шарукан бросил в атаку конницу хана Калатана, Приморские куманы с гиком ринулись на копья и мечи русичей. Припав к потной шее скакуна, махая саблей, Калатан несся впереди. В прохладном шатре ждала его Агюль, желанная, небесноокая. «И все-таки, Гиргень, я стал ханом, я!» — кричал в нем какой-то пронзительный яростный голос. Под передними ногами у коня Калатан заметил огромного пса с переломленным хребтом. Высунув розовый язык, пес стонал. «Как Гиргенев пардус, — вспомнил Калатан. — Почему я сегодня так часто вспоминаю старого Гиргеня?» — с беспокойством подумал он, и в этот момент, перескакивая через пса, его конь оступился и сломал ногу. Конь рухнул, а Калатана выбросило из седла. Он летел прямо на русича, сероглазого, русоволосого, сжимавшего в руках красную от крови секиру.

Беловолод не устоял на ногах, упал. Половец был широкоплеч и крепок, от него пахло кизяковым дымом, кислым конским потом.

Размахнуться оружием не было возможности, и они начали душить друг друга. Беловолод видел над собой смугло-желтое лицо, черные обжигающие глаза. Он хотел выхватить из-за пояса нож, но Калатан, навалившись всем телом, не давал ему дыхнуть, лез железными пальцами к горлу, «Нас кони растопчут, — с отчаянием подумал Беловолод и представил, как тяжелые острые копыта врежутся ему в грудь. Это придало злости, Беловолод напряг силы, так что потемнело в глазах, разомкнул замок пальцев, уже сходившихся на его горле. Половец глухо вскрикнул, оскалил зубы, твердым локтем ударил по лицу.

— Лют! — позвал Беловолод, чувствуя, что приходит конец. Всего несколько мгновений боролись они, а казалось — прошла вечность.

Лют быстро обернулся и опустил дубину на половца.

— Не лезь, жаба, туда, где коней куют! — крикнул он и ринулся дальше.

Калатан сразу испустил дух. Уже когда душа его вылетала из тела, перед глазами встал Гиргень. На какой-то миг показавшись из красного мрака, старый хан хитровато подмигнул Калатану.

Сеча тем временем разгоралась. Та и другая стороны несли потери, но половцев гибло значительно больше. Хан Шарукан видел это и в великой злости бил себя нагайкой по колену. Колено стало деревянным, не чувствовало боли, ибо нестерпимая боль грызла душу — Русь разбила в пух и прах цвет его орды. Наконец половцы не выдержали, рванулись кто куда. Несколько сотен конников подались наметом через курган, в спешке не разбирая дороги. Идол с удивлением смотрел на перекошенные ужасом и ненавистью людские лица. Куда они все так бесславно убегают? Тот, что лежит под ним, ни разу не показал врагам конский хвост. И — разве можно, ослепнув от страха, топтать могилу единоверца? А степняки беспорядочной гурьбой мчались через курган. Вот чей-то конь ударился широкой грудью об идола, споткнулся, со всего маху грохнулся наземь, подминая под себя седока. За ним — другой, третий. Сзади напирала масса конников. Страшная сила выбила, вырвала идола из земли, и он лег рядом с конями и людьми.

— Слава великому князю! Слава Чародею! — кричала вся степь.

В сердце каждого, кто был в сражении, бушевала необыкновенная радость. Кияне и полочане, поганцы и варяги-находники ликовали, что взяли верх в лютой сече. Раненые тянули к князю руки, тоже кричали здравицу. Только мертвые смотрели в небо молча, и уже черная муха небытия садилась на их бледные щеки.

Всеслав вместе с сыновьями въехал на курган, где лежал идол, широко махнул мечом, поклонился в пояс войску:

— Спасибо вам, отважные вои. Слава вам за мужество ваше. Глянем на тех, кто уже не поднимется из тлена, и скажем: идите с миром к дедам-прадедам, расскажите им, что наша земля живет, что есть у нас грозный меч и сильное плечо. Живые, хороните мертвых. И еще вот что я хочу сказать. Я — кривичский князь, полоцкий князь, У нас, кривичей, есть такой обычай — за врагом, который бесславно убегает из нашей земли, мы посылаем погоню, чтобы лютый зверь не дополз до своей норы. Пока не остыли наши мечи, пока жаждет битвы рука — в погоню!

Он поднял на дыбы коня.

— В погоню! — крикнули все, кто слышал князя, и ударили в щиты.

Князь первым пришпорил коня. Верховые помчались следом за ним.

— Ты спас меня, — сказал Беловолод, подходя к Люту и кладя ему руку на плечо.

— А ты меня, — улыбнулся Лют. — Помнишь, как ты свалил секирой степняка?

Собрали мертвых. Поганцы собирали своих, варяги и христиане — своих. Одной смертью умерли они, но разными дорогами должны были пойти туда, откуда не возвращаются. Своих воевода Белокрас приказал сложить на костер и сжечь. Христиане должны были отвезти мертвых в Киев, отпеть в Софии, а потом предать их плоть земле. Для варягов же гробом был челн, на котором по бурливым водам плавал каждый, кто был сыном далекой северной земли.

На кургане увидели идола. Кто-то из поганцев удивленно крикнул:

— Каменная баба!

Безголосо лежа на спине, идол смотрел в небо. В его взгляде застыла тоска. Набросили ему на шею веревку, потащили к воеводе. Белокрас долго молчал, разглядывая каменное изваяние, потом проговорил:

— Был он кумиром у степняков, но они не смогли защитить его. Отнесите камень в нашу пущу.

Пока Всеслав с конницей преследовал уходившего все дальше и дальше в степь Шарукана, остальные, по обычаю предков постояв день на поле сечи, «на костях», двинулись левобережьем домой. Денница горела над землей, утренняя заря, которую ромеи называют Авророй. Христиане и варяги везли своих погибших. У поганцев мертвых уже не было — дымом пошли в звездное небо.

Хмель победы, добытой общей кровью, сделал всех братьями. Хорошо было идти одной дорогой и чувствовать рядом мягкую человеческую душу. Беловолод видел, как радуется Лют. И все другие поганцы вели себя, как дети, — смеялись, много разговаривали, те, что помоложе, даже иногда схватывались друг с другом, вьюнами вертелись на траве и песке. Некоторые дули в свистульки, били в бубны, играли на дудках. Воевода и тот, казалось, смягчился и шагал впереди рати с улыбкой на розовом лице. Ветер развевал его длинные седые волосы, надувал рысью шкуру на плече. Повизгивали собаки.

Но чем глубже втягивались в обжитый земледельческий край, где издревле сидела Русь, где густо лепились вотчины киевских бояр, княжеских людей, тем больше черных ужей проползало между христианами и поганцами. Христиане подняли хоругви с изображением Христа, запели святые псалмы. Все смотрели на бледные суровые лица мертвых, которых они везли с собой, в изголовье каждого ставили свечку. У поганцев же мертвых в обозе не было, они думали, что их вообще у них не было, и это разъярило их, особенно женщин.

— Перунники идут! Машеки! — неслось отовсюду. — Прочь в болота, антихристы рогатые!

Дети бросались грязью, плевали, показывали старому Белокрасу язык. Здесь, в богатых боярских вотчинах рядом с Киевом, уже твердо укоренилась новая вера, и христианами были не только бояре, но и холопы, смерды, ротайные старосты, конюшие и пастухи.

— Булыгу несут, — показывая пальцами на половецкого идола, смеялись женщины и дети, а потом, войдя в раж, с лютой злостью кричали: — Повесьте этот камень на шею старому козлу, который идет впереди вас, и бросьте его в омут!

Воевода слышал все эти насмешки, оскорбительные слова и сурово хмурил брови. Поганская рать тоже все слышала, затихла вдруг, точно песку в рот набрала. Один Лют не выдержал, подбежал к отцу, наливаясь гневом, горячо заговорил:

— Вот как нас встречают! Мы для них — звери! А мы же проливали кровь, за их детей проливали. И после этого ты еще веришь христам? Пошли скорее в лес, пошли в топи, только чтобы не видеть и не слышать всего этого!

Белокрас крепко сжал свою дубину, даже пальцы побелели, сказал, обращаясь к Люту:

— Вон на дороге песок — залепи им уши. Вот репей — сорви и залепи листом глаза. Но иди в Киев, В Киев, понимаешь? Там мы должны услышать слово великого князя Всеслава и слово киевского веча. Всеслав, ты сам читал его пергамент, клялся, что родными детьми Руси будут и христиане и поганцы. Княжеский пергамент я несу с собой, — Он провел сухой загорелой рукой по груди. Там, под белой льняной рубахой, был пергамент, воевода привязал его за шею прочной бечевкой.

— И ты поверил Всеславу? — горько усмехнулся Лют. — Еще там, в нашем лесу, я говорил тебе и говорил всем, что нас обманут, как глупых барсуков. Киеву нужна была наша сила, наша кровь. Перуна же, которому мы поклоняемся и служим, христы давно порубили на дрова. Разве позволят они, чтобы рядом с Софией снова встал Перун? Река не течет назад, отец.

— Я не хочу, чтобы твои будущие дети, а мои внуки, жили в болоте, в трясине, — усталым голосом проговорил Белокрас. — Человек не белка, не залезет в дупло.

— Однако князь и бояре не отдадут тебе и твоим внукам золотые палаты.

— Зачем мне палаты? Я — смерд, — строго посмотрел на сына Белокрас.

— Им и смерд нужен христианин, чтобы их бога боялся, — горячо продолжал Лют. — Они все одинаково молятся, только не одинаково пьют и едят. Бояре живут по горло в серебре, купаются в меду, а смерд и его дети жуют лебеду.

— Так было и при Перуне, — перебил сына Белокрас.

— Не пойдем в Киев, отец, — начал просить его Лют. — Не хочу я туда идти. — Он резанул себя ладонью по горлу и посмотрел умоляющими глазами.

— Пойдем, — твердо сказал Белокрас.

— Так, может, и ты хочешь стать… христианином? — делая страдальческое лицо, вдруг спросил Лют. Все, кто слышал его слова, онемели.

Белокрас ударил сына дубиной по плечу:

— Шелудивый пес! Так-то ты чтишь своего отца? На колени!

Лют упал на колени, сжался в комок.

— Дети Перуна! — взмахнув дубиной, закричал Белокрас. — Слушайте меня! Никто не скажет, что в сечи мы прятались за чужие спины.

— Никто, — загудели согласные голоса.

— Мы идем в Киев. Великий князь Всеслав обещал нам свою защиту перед вечем и боярами. Хватит жить в норах! Мы не кроты и не полевые мыши. Мы — люди.

— Люди! — закричала поганская рать.

— Правду говорят: в голод намрутся, в войну намаются. Если великий князь солгал, обманул, не будет ему прощения ни на этом свете, ни на том. Не придется ему спокойно спать и вкусно есть, обнимать женщину и гладить дитя. Немочь нападет на него. Вот у меня княжеский пергамент! — Белокрас рванул на груди бечевку, высоко поднял над собой пергамент с печатью.

— Веди! — послышались дружные голоса.

Старый сморщенный язычник с медной серьгой в левом ухе подбежал к Белокрасу, тихо попросил:

— Ты дюже-тка не гневайся, воевода, на Люта, сына своего.

— Что ты там губами шлепаешь? — разозлился Белокрас и, не взглянув на язычника с медной серьгой и на Люта, не по-старчески быстро зашагал вперед. Повеселевшая рать двинулась за ним. Снова в руках у поганцев ожили бубны, свистульки и дудки.

Беловолод подошел к Люту, погладил его по голове. Лют посмотрел глазами, полными слез, встал, молча поплелся за ратью. Они шли рядом, и Беловолод чувствовал, как сердце его наливается нежностью к этому суровому, красивому и честному парню. Он, как и его единоверцы, живет в дремучей пуще, в холоде и голоде, живет жизнью травы, которую топчут и косят, однако не изменяет своим богам. Кто дал ему такую силу? Кто ему дал терпение? Легче всего назвать его темным и неразумным, назвать волом, что, находясь в стойле, не хочет поднять голову и глянуть на высокое солнечное небо, которое видно всем. Но кто такие — все? И кто такой — я? Смог бы я, как этот Лют, пострадать за свою веру, за веру своих отцов? Если бы меня потащили в омут или на горячие угли, устоял или завопил бы, заплакал, отказался от своих святынь, спасая белую кожу и жизнь? Да и есть ли они у меня, те святыни? Я христианин, так как все вокруг стали христианами. Завтра придут иудеи, и я стану, как и все, иудеем. И стану прославлять иудейство, буду молиться Иегове. Кто же я? Самый верхний, самый легкий слой почвы, который хочет вобрать в себя как можно больше солнца, но очень быстро смывается дождевыми ручьями. Подо мной, под подобными мне лежат валуны. Их мало. Их ищут, чтобы положить в фундаменты княжеских дворцов и святых храмов, зная их прочность. Их разбивают, раскалывают на части, потому что они слишком велики. Огонь и молот обрушивают на них, но напрасно. Великую силу дала им земля, и сила эта неподвластна даже железу.

Вот он шагает рядом со мной, сын лесов, поганец. Кто из нас счастливей — я или он? Служители церкви в Полоцке, Менске и Киеве говорят, что у таких, как он, слепая душа. Патриарх Иоанн Ксифилин, сидящий в Царьграде, в ромейской земле, проклинает его. Попы и монахи идут на него с крестом и ладаном. Он — луч вчерашнего солнца, которое уже отгорело и никогда больше не взойдет. Но он, я вижу это в его глазах, счастлив. Трава и вода, земля и ветер, молния и лесной мотылек, деревья и мох каждый день рассказывают ему о таких тайнах, про которые я никогда не услышу и не узнаю.

— Что ты так на меня смотришь? — удивленно спросил Лют.

Беловолод вздрогнул, растерялся, опустил глаза.

Радостно встречал стольный Киев свое ополчение. Возле Золотых ворот тысяцкому Кондрату вече подвело белого коня. Под крики и здравицы киян умостился Кондрат в седло и въехал в город.

Языческая рать вошла в Киев через Лядские ворота. Им тоже кричали, но потише и не все. Воевода Белокрас послюнявил палец, разгладил тем пальцем косматые брови, строго глядя перед собой, повел язычников к Софии. И никто не знал, не догадывался, как бьется у него сердце, как распирает жилы кровь. Давно он мечтал вот так войти вместе со своими единоверцами в стольный город, никого не боясь, открыто, средь белого дня. В отличие от Люта он уже понимал, что христиане и их бог крепко и цепко схватили Русь за кадык, как сова хватает мышь-полевку. Князья и бояре, равняясь на ромеев и константинопольских императоров, окончательно и бесповоротно избрали своим богом Христа. Грозный Перун, которому приносили требы Святослав и Владимир, сделался, сам того не ведая, богом бедных и темных. Когда-то он был с серебряной головой и золотыми усами, но все меньше золота на его усах, и когда-нибудь настанет день (Белокрас с великой тоской и печалью сознавал это), и под носом у Перуна будет расти лишь болотный мох.

«Я пришел, София. Я пришел, ненавистная», — мысленно сказал Белокрас, останавливая свою рать у подножия высокого красивого храма. София гордо смотрела на людей со своей сияющей недосягаемой высоты. Рядом с нею язычник был маленькой песчинкой, ничтожным муравьем. «Куда ты девала моих богов? Зачем ты пришла на мою землю из-за моря? Разве мало тебе было ромеев, латинян?» — «Мало. — будто послышалось ему в ответ. — Я хочу весь белый свет заполнить собой, хочу, чтобы мне поклонялись владыки и рабы». — «Однако, идя широкой и далекой дорогой, хоть одну узенькую тропинку лесную оставь ты моим старым богам…» — «Не оставлю! Ты называешь богами трухлявые колоды, омерзительные гнилушки, которые светятся ночью! — Она, София, засмеялась под облаками. И снова твердо проговорила: — Не оставлю», — «Я умру, — еще больше сжался Белокрас. — Ты же будешь жить долго, но не вечно. В тот день, когда и ты умрешь, вспомни меня, вспомни моего сына Люта, вспомни бедных и голодных, которых твои слуги загнали в болота, в лесные дикие чащобы. Тогда ты узнаешь, что такое слезы». — «Я знаю, — гневно говорит София. — Моих детей, первых христиан, бросали в лапы кровожадных зверей, на костры». — «Почему же ты хочешь наших слез, ты, которая так горько плакала? Ага, я понял! Ты считаешь наши слезы водой, ты уверена, что мы не чувствуем боли, что больно бывает только тебе. И не говори, ничего мне больше не говори. Я не хочу тебя слушать».

Все это время язычники смотрели то на Софию, своего врага, то на старого воеводу. Все понимали, как тяжело сейчас ему, и почувствовали облегчение, когда он, махнув дубиной, сказал:

— Пойдем отсюда!

Как и условлено было с князем Всеславом, Белокрас вывел своих людей за городскую стену, на Подол. Поганская рать остановилась на вечевой площади неподалеку от торжища. Разложили костры, начали думать, как подкрепиться. Люта, Беловолода и еще несколько человек старый воевода послал купить мяса, хлеба и соли, так как свои припасы подошли к концу.

— А я думал, кияне будут нас медом поить из серебряных корчаг, — смеялся Лют, когда шли на торжище.

— Смотри, как бы они не налили тебе в рот горячей смолы, — мрачно отозвался на шутку один из язычников.

На торжище, как и всегда, было людно и шумно. И здесь случилось неожиданное. К Люту подбежал верткий рыженький человечек, пронзительно глянул своими светло-зелеными глазками и закричал:

— Это закуп [60] боярина Онуфрия, он убежал перед колядами! Я узнал, узнал закупа!

Все обернулись на крик. Смущенный и не на шутку перепуганный Лют очутился в плотном людском кольце. Даже Беловолода оттеснили от него. Гвалт поднялся, крик:

— Гришка снова беглого закупа поймал!

— Уже второго, вот везет!

— Да, за каждого получит по шесть гривен. Глядишь, и коня купит.

Этот ничтожный и ничем не приметный с виду человечек, которого звали Гришкой, был когда-то гончаром. Однако надоело ему крутить гончарный круг, и он заделался переемником. Когда холоп убегает от своего господина, тот на торжище объявляет о беглеце, называя его приметы, и каждый, кто, услышав о беглеце, давал ему хлеб, прятал холопа или показывал дорогу, по которой можно было ускользнуть от погони, платил хозяину виру в шесть гривен, как за мертвого раба. Тот же, кто помогал поймать, перенять беглеца, получал от хозяина вознаграждение. В Киеве было немало переемников, которых сытно кормило такое ремесло.

Увидев, как побледнел, растерялся Лют, Беловолод рванулся к нему на помощь. Он схватил рыженького Гришку за воротник, злобно прошептал:

— Пикни хоть слово, убью!

Но эта угроза не смутила переемника. Он и не такое видывал в своей жизни, грязной и скользкой, как осенняя дорога. Продолжая держать Люта за воротник, Гришка завопил:

— Убивают! Ратуйте, кияне!

Беловолод стукнул его кулаком по подбородку, попытался вместе с Лютом пробиться сквозь человеческую стену, не тут-то было. Чьи-то цепкие руки крепко оплели плечи, вцепились в полу рубахи. Тогда Лют, к которому наконец вернулись подвижность и отвага, крикнул молодому язычнику:

— Беги к воеводе Белокрасу! Зови наших на помощь!

Тот скользнул, как уж, между кричавшими и размахивавшими кулаками людьми, понес язычникам злую новость. Скоро человек сто прибежало вместе с ним на торжище. Кто с дубиной, кто с камнем, кто с голым кулаком. Железное оружие воевода запретил брать.

— Так это же перунники, нехристи! — заорала толпа. — Ах, гады полосатые!

И началось побоище. Среди киян тоже немало было таких, кто молился и Перуну и Христу, кто одним глазом смотрел на Софию, другим, на всякий случай, на пустые замшелые курганы, оставшиеся после идолов, однако сейчас бился за своих, за город, против чужих, против болота. Только и слышалось «ых» и «ой-ой». Вот Гришка с окровавленной рожей пополз по земле. Но и Беловолоду не повезло. Подольский бондарь Яромир, здоровенный черноволосый детина, выплюнув выбитые зубы, стукнул его тяжелой дубовой колотушкой по голове. Земля вывернулась из-под ног. Будто стоял Беловолод на огромной медвежьей шкуре и вдруг шкуру эту сильным резким рывком выдернули из-под ног.

Случилось так, что в это самое время Катера, Ядрейка и Гневный, он же Ефрем, шли на торжище. Каждый из них думал о своем. Катера волновалась за Романа, который вместе с великим князем Всеславом помчался в погоню за половцами. Ей сказал об этом один из дружинников. Ефрем прикидывал, как угодить, еще больше понравиться молодой боярышне, чтобы через нес, через ее Романа попасть на глаза князю Всеславу и получить таким образом, если удастся, хоть кусочек какой-нибудь власти, так как без этого, без власти над живыми душами, жизнь его теряла смысл. Так ему казалось по крайней мере. Рыболов мучительно размышлял над тем, как ему вести себя с Гневным, с Ефремом. Но у Ядрейки было доброе, веселое сердце, и, махнув на все рукой, он улыбнулся своим спутникам, заговорил:

— А послушайте-ка, бояре вы мои дорогие, как я с лысиной своей воевал. Хотите? Так слушайте. Осенью, когда прижмут холода, деревья в лесу сбрасывают с себя листья, лысеют, одним словом. Как стукнуло мне двадцать солнцеворотов, и я таким дедом стал — волосы начали у меня облетать. И неизвестно от чего — от большого ума или от малой глупости. Хожу, как тот луговой одуванчик. А я же человек живокровный, у меня уже и жена была. И вот я вижу, как эта самая жена морщиться начинает, не нравится ей, что я с голой головой. «Э, — думаю, — обнимай воздух, женщина!» И пошел к иудею. Жил в Менске иудей Самуил, умный, как десять моих голов. Рассказал я ему про свою беду, и дал он мне какую-то очень уж вонючую землицу, песок какой-то. Мажь, учит, голову каждый день. Что в той землице было, не скажу, бояре вы мои дорогие, но что отвар из скорлупы грецких орехов был — это уж точно. Самуил сказал. С конца лета до самой зимы мазал, до филипповок. И вот чувствую — растут!

— Растут? — со смешинкой в голосе спросила Катера, глядя на лысую Ядрейкину голову.

— Растут, бояре вы мои дорогие, Аж трещат. С писком лезут. Один волос другого обгоняет. И что удивительно — и черные, и рыжие лезут. Чувствую даже, как они шевелятся.

Рыболов, увлеченный своим рассказом, умолк. Глаза его вдохновенно горели.

— И что дальше? — не выдержала, поторопила Катера.

— А дальше то, — сморщился, будто бросил на зуб кислющую клюкву, Ядрейка, —дальше то, что расти-то они росли да еще как, но только не на голове. И на руках росли, и на ногах, и на спине, и на животе, но только не на лысине. Побежал я к Самуилу, кричать начал, кулаками махать, а он и говорит: «Ядрейка, Ядрейка, что я могу сделать? У тебя очень хитрые волосы».

Катера засмеялась. Ефрем только для приличия хихикнул, но глаза его оставались холодно-строгими, где-то в глубине сохранялась настороженность.

— Вот так я, бояре вы мои дорогие, чуприну растил, — окончив рассказ, хлопнул себя по лысому темени Ядрейка.

И тут, подойдя к подольскому торжищу, увидели они жестокую схватку киян с поганцами-лесовиками. Некоторые уже лежали на земле, охали. Жены и дети с плачем вели, тащили своих мужей и отцов домой. Однако наиболее горячие головы вырывались из рук родичей, снова как ошалелые бросались в людской водоворот, где взлетали и опускались, мелькали кулаки, сворачивались набок носы.

— Боже мой, что здесь робится? — воскликнула Катера и вдруг поспешно взяла Ядрейку за руку: — Гляди, гляди — не нашего ли человека потащил вон тот длинноволосый?..

Она не ошиблась. Как раз в этот момент Лют, обхватив обеими руками Беловолода, тяжело продирался сквозь толпу. Светло-русые волосы прилипли ко лбу, а под глазом, как порядочная слива, чернел синяк.

— Беловолод! — пронзительно закричал Ядрейка и ринулся к Люту. — Отдай нашего человека! Он наш, наш!

Лют с недоумением посмотрел на разгневанного толстячка, который неизвестно откуда взялся, облизнул сухие губы и решительно помотал головой:

— Он — наш! — и пошагал дальше.

Ядрейка схватил его за плечо:

— Отдай, говорю тебе, звериный сын, Беловолода!

Тут кто-то из поганцев, недолго раздумывая, заехал рыболову под дых кулаком. Ядрейка пошатнулся (в глазах у него закружились маленькие блестящие рыбки) и тяжело осел на песок…

II

Всеслав вернулся из погони. За реку Снопород загнали Шарукана, отбили у него обоз и взяли много всякого добра, половецкого и награбленного половцами во время набега. И — что особенно радовало великого князя — избавили от неволи около тысячи пленных. В большинстве своем это были смерды, захваченные степняками прямо на своих полосах. Среди пленных нашлось и несколько купцов. Их степняки перехватили на Днепре, ладьи сожгли, товар и хозяев товара забрали с собой.

Несчастные измученные люди, которые мысленно уже навеки прощались с родным небом, остолбенели от радости. Потом бросились целовать копыта коням, ноги и руки воям. Страшно было смотреть на их лица — обгоревшие на солнце, опухшие от слез, в полосах от половецких нагаек.

Среди женщин было несколько помешанных. Одна из них увидела в траве тяжелый белый камень, схватила его, прижала к груди, как ребенка, запела сухим тоненьким голоском:

А-а-а, люли-люленьки… Вышел зайчик во лесочек, Нашел зайчик поясочек. Надо зайчика поймати, Поясочек отобрати, Мойму хлопчику отдати…

В великокняжеском дворце в Киеве Всеслава ожидало множество новостей, хороших и дурных. Приплыла из Полоцка княгиня Крутослава с сыновьями, со всем двором, с большей частью дружины. В льняном мешке Крутослава привезла кусок желто-коричневого лучистого янтаря, отдала мужу, сказала:

— От бессонья это. Клади под подушку ночью, и сон сразу твои очи закроет. Вижу я, что потемнел лицом, сильно устал ты, князь.

Всеслав крепко поцеловал Крутославу, по-молодому озорно улыбнулся:

— Какой сон, хоть [61] моя, когда ты рядом?

Княгиня зарумянилась, щекой припала к твердому мужнину плечу. И может, впервые почувствовал князь, как быстро бежит время.

Ночью горели над Киевом яркие крупные звезды. Сидя рядом с любимым сыном Ростиславом, смотрел на них из окна княжеского терема Всеслав и сказал задумчиво:

— Переживут они нас е тобой, сын. Всех переживут, кому дадено дыхание. А когда-то же человек был как зверь — ни читать, ни писать, ни слова разумного сказать нс умел. Смотрел на них из своей темной пещеры и о чем-то думал. Почаще смотри на звезды, сын, так как небо — та же книга, и, может, прочитаешь, хоть и не все, мысли людей, живших до тебя.

Приняв киевский престол, Всеслав тотчас же тайно разослал во все стороны верных людей с наказом слушать, что говорят о нем, великом князе. Не только в Киеве — такие люди были и в Чернигове, и в Переяславе. От них-то он и узнал, что только ничтожная горстка бояр сбежала с Изяславом к ляхам, сбежали те, у кого в Киеве и киевских окрестностях не было усадеб. Остальные же заперлись в своих вотчинах, берегут свое добро. Приносили верные люди и неприятные новости: шастают повсюду воры и разбойники, жгут, разрушают, грабят. Между ворами есть и смерды, и мастеровые с Подола. Всеслав приказал поймать особенно ретивых и озлобленных. Поймали около двух десятков и на страх другим распяли на воротах и на частоколе боярской усадьбы, которую они собирались огнем и дымом пустить в небо. Прибитые железными гвоздями к бревнам, воры корчились от боли и кричали, что скоро придет их время, что они будут сидеть в хоромах за хлебными столами, пить сладкий мед, а князья и бояре — сохами пахать их землю. «Опалит солнце белые боярские лица, — хрипели, умирая, воры. — Черная земля набьется им под ногти. Боярыни снимут со своих рук и грудей золото и серебро и будут мыть ноги нашим женам». Но в конце концов стихали стоны, хрипы и шепоты, неподвижно сидели в руках и ногах острые железные гвозди, и все ближе подлетало воронье, кружилось, высматривая, выбирая, на какую мертвую голову опуститься.

Брожение и смута нарастали в Киеве, особенно на Подоле. Всеслав приказал ударить в Великое Било, собрать вече. С волнением шел он на это вече. Что крикнут киевские мужи? Как встретят его? Свои люди уже донесли ему о гневе киян, которые увидели струги с полоцкой дружиной, начали судить и рядить, как бывает в таких случаях, «Хочет Всеслав святой Киев превратить в вотчину полочан… Не быть тому!» — возмущались бояре, купцы и мастеровые люди.

Он взошел на дубовый помост, застланный разноцветными попонами, снял шлем, поклонился вечу, поклонился с достоинством и вместе с тем сдержанно, настороженно. Несколько мгновений висела тишина, как тяжелый холодный замок висит на дверях клети. Потом, набрав в груди побольше воздуха, площадь зашлась криками:

— Хотим тысяцким Луку!

— Вместо пса Коснячки хотим Луку!

— Я не нарушу волю киян, — зычным голосом сказал Всеслав, — Пусть тысяцким будет Лука!

Высокий, ладно скроенный светлобородый Лука взошел на помост, молча стал рядом с великим князем. Всеслав заметил, как от волнения у него дрожит нижняя губа.

— Дай княжий суд!

— Вон тиунов!

И это требование Всеслав принял. Поклонившись вечу, он сказал, что отныне судить их будет сам, и судить по древним обычаям киевских князей.

— Поганцы покалечили христиан на Подоле! — закричало сразу несколько голосов. — Выгони поганцев из города!

Затаив дыхание, все ждали, что скажет на это великий князь. А Всеслав молчал. Он понимал, что требование насчет поганцев будет тем ножом, которым враги еще не однажды будут резать на части его сердце.

— Что же ты молчишь, князь?! — закричали снова.

— Да он и сам поганец!

— Поганец! Поганец!

— Я — христианин, — тихим голосом начал Всеслав, расстегивая воротник рубахи и показывая серебряный крестик на груди. — Терпению учит нас бог, любви к ближнему учит всех нас. Где ваша любовь, кияне? Где терпение и терпимость? Те, что поклоняются Перуну, вместе с вашим ополчением рубили половцев, вместе проливали кровь. У них есть малые дети и любимые жены. Я обещал ихнему воеводе Белокрасу, что с этого времени христиане и язычники будут жить в Киеве, как братья, как сыны одной земли.

— Вероотступник! Вурдалак! — закричали грозно и гневно все те же особенно недовольные; перебивая его. — Иди обратно в свой Полоцк, в свое болото! Иди, иди!

— Я клялся. Я — князь, — возвысил голос Всеслав, и все, и его сторонники и враги, снова увидели перед собой неутомимого и лютого в сечи воина, меч которого помнила Русь от Ильмень-озера до Дона. Сидел он в порубе, как крот, и многие думали увидеть бледного слабого человечка, настоящего хиляка, а здесь стоит, возвышается над вечевой площадью богатырь с пронзительно-строгими глазами, с открытым загорелым лицом.-Щеки загорели почти до черноты — когда гонялся за половцами, солнце успело не раз поцеловать его… «Так вот он какой, — подумало большинство киян. — Недаром столько говорят про него. Как пчелиному рою нельзя без матки, как стаду пущанских туров нельзя без вожака, так и Киеву нельзя без великого князя. Изяслав как хвостом накрылся — сбежал к ляхам, к королю Болеславу, бросил свои города и веси. Половцы чинят разбой, угры вылезают из-за гор, все, у кого есть руки и зубы, идут на Киев. Пусть же этот полочанин будет щитом и мечом Киева!» И — зашумело, закричало вече:

— Слава великому князю!

— Слава Всеславу Брячиславичу!

Он стоял над ними, слушал здравицы и понимал, что сегодня они кричат одно, а завтра могут закричать совсем другое. Даже камни станут бросать в него. Однако что ты за князь, если в трудные дни не проявляешь твердости.

Он низко поклонился вечу.

После веча Всеслав решил свести вместе воеводу язычников Белокраса и высших святых отцов из клира Софии. Пусть посмотрят друг другу в глаза, может, если повезет, поумнеют, договорятся, как им быть дальше. Но церковники попрятались или сбежали с Изяславом, во всем Киеве нашелся только Феодосий Печерский.

Игумен и воевода встретились в светлице княжеского дворца. Всеслав усадил их за богато накрытый стол, сам начал угощать. Перед трапезой игумен справил очищение от грехов, омочил, пальцы, а затем лоб из медной кружки, потом старательно вытер губы и руки расшитым красными крестиками шелковым платочком. Старый Белокрас сидел неподвижно, положив на колени загорелые руки.

— Хотел бы я, достославные мужи, — сказал Всеслав, накладывая им жареной вепрятины, — хотел бы я, чтобы мир и согласие царили в Киеве, чтобы христианин не поднимал меч на язычника и наоборот.

Феодосий и Белокрас одновременно взглянули на него с настороженностью и недоверием.

— Так было при князе Игоре, при княгине Ольге. Христианство и язычество, как две реки, текли рядом под одним небом. Почему не вспомнить добрые обычаи предков? Почему не поучиться у них мудрости и терпению? Дети одной земли не должны перерезать друг другу глотку. Кому не терпится проливать кровь, тому хватит половцев. Что вы скажете на это, достославные мужи?

Всеслав посмотрел на Феодосия и Белокраса. Христианин и язычник молчали. Тень легкой улыбки лежала на тонких губах Феодосия. Всеслав вспомнил, как выводили его, Всеслава, первый раз из поруба, как метался по светлице юродивый Исакий и красные кресты вспыхивали на его теле. Феодосий назвал тогда Всеслава гнилой ягодой в виноградной грозди, трещиной в христианской стене. Помнит ли игумен тот день?

— Что же вы молчите? — вставая из-за стола, сказал Всеслав. — Неужели мало вам крови, резни?

— Святая вера сама вливается в душу, — наконец заговорил с воодушевлением Феодосий — Мне очень жалко тех людей, которые не видят светлый божий луч, а живут со своими детьми во мраке дикости. Что тут сказать? Эти люди — вчерашний день земли. Однако святая церковь терпеливо ждет их. Еще не поздно им постучаться в наши двери. Мы широко раскроем эти двери, впустим их в святой дом.

Игумен и великий князь ждали, что скажет поганский воевода. Всеслав боялся, что Белокрас начнет кричать, топать ногами, плеваться, но ничего подобного не случилось. Старый мечетник мягко, с чуть заметной улыбкой посмотрел на Феодосия из-под косматых бровей, покачал головой:

— Нам не нужен ваш дом, так как мы сами хорошо умеем строить себе жилье. Мы хотим только одного — жить в мире.

— Христос пришел потому, что его ждали, — вскочил из-за стола Феодосий. — Истерзанный раб лежал на голой земле и мечтал о том, кто склонится над ним и подует на его кровавые рубцы. Это сделал Христос.

— А что сделали Магомет и Будда? Что сделал Иегова? — спокойно спросил Белокрас. — Богов, христианин, очень много, и твой бог, или, как мы зовем его, божок, только вша в море.

— Молчи! — крикнул игумен, но, заметив строгий взгляд великого князя, совладел с собой, сказал со смирением: — Я ношу на своем теле власяницу. Вот она. — Пальцами левой руки он оттянул на шее черную рясу, показал краешек грубой, связанной из конского волоса и каленой проволоки рубахи. — Каждодневно и еженощно она впивается в мою плоть. Это напоминание о страданиях господних и страданиях человеческих. Наша святая церковь молится за всех, кому больно.

— Ты говорил, что вы, служители церкви, жалеете рабов, — перебил игумена Белокрас и тоже встал из-за стола. — Но почему тогда, скажи мне, рабов с каждым белым днем становится больше? Вы, ты сказал, вытираете людские слезы, однако у печерских монахов есть сельцо со смердами, и не одно сельцо, которое князь Изяслав отписал вам. В лесу вместе со мною живут смерды. Захватив жен и детей, они сбежали к нам, спасаясь от твоих монахов.

Феодосий с ненавистью посмотрел на поганского воеводу:

— Церковь запрещает продавать крещеного челядина купцу-нехристю. Ни жидовин, ни агарянин не могут купить раба на Руси. Того, кто челядь свою томит голодом и ранами, мы караем постом и покаянием. Заботясь о духовных сынах божьей церкви, мы печемся о том, что они едят и о чем думают. Вы… все вы, что попрятались в пущах, сыроеды, вы едите мертвечину и грязь. Когда в пищу, приготовленную христианином, упадет сверчок, червяк или жаба, мы творим святую молитву. Когда в колодце кто-нибудь найдет хомяка или мышь, мы выливаем сорок ведер, а колодец окропляем святой водой. Вы же едите и пьете все, что попадется по дороге, поэтому-то и души ваши блуждают в потемках.

— Ты не знаешь, святой отец, что такое голод, — медленно, точно вспоминая что-то и раздумывая, сказал поганский воевода. — Когда у матерей совсем пересыхают груди, когда у стариков вываливаются зубы, когда у малолеток ноги болтаются, как веревочки, и раздуваются животы, человек становится зверем. Ты не ел хлеб, который макают в пепел, ибо нет соли. Ты не жевал лебеду и не грыз сосновую кору.

Всеслав смотрел на них сбоку и думал, что друзьями они не станут никогда, враждовать им до скончания века. Однако что-то же надо делать. Только — что?

Как бы прочитав его мысли, Феодосий усмехнулся и сказал:

— Тебе, полоцкий князь, будет тяжелей, чем нам. Не гневайся, что я не называю тебя великим князем киевским. Не в святой Софии сажали тебя на престол, а на улице, посреди толпы. Выходит, и почет не тот. Ты хочешь соединить цепь, разорванную навсегда. Остерегайся, чтобы концом этой цепи тебя не ударило по глазам. Не вырывай у пчелы жала, не наступай на хвост гадюке, не смотри орлу в глаза.

— Почему же мне будет тяжелей, чем вам? — строго спросил Всеслав.

— Потому что ты стоишь посередине. Мы стоим каждый на своей стороне, а ты — посередине. Во время драки мы будем бить кулаками и попадать в тебя.

— Кулаками мне не раз до крови разбивали лицо, — вспыхнул Всеслав, подскакивая к игумену. — Научи меня, хитрая лиса, как надо жить, какую сегодня шкуру носить и какую завтра. Ты это хорошо умеешь. Научи меня обманывать друзей, изменять им. Научи меня перерезать глотку вот этому поганцу, который не хочет молиться твоему богу. Что ж ты-молчишь? Научи!

Феодосий побледнел, колени его дрогнули, но проговорил твердо:

— Всех нас учит бог.

Всеслав посмотрел на него почти с ненавистью. Ноздри раздувались, а пальцы сжимались в кулаки. Однако великий-князь сумел побороть себя.

— Иди, игумен, и молись за Киев, — надломленным голосом сказал он Феодосию. Высоко держа голову, тот исчез за дверями, даже не посмотрел напоследок на поганского воеводу.

— А ты веди своих людей в княжеское село Берестово. Изяслав сбежал, и оно теперь принадлежит мне, — подошел Всеслав к Белокрасу, — В Берестове будет вам стол и пристанище. Сядете на землю, засеете ее. Что больше человеку надо?

— Ничего больше не надо — покой и хлеб. Ты, великий князь, воюй, а мы будем сеять, — согласился воевода.

В Новгород Всеслав направил Бориса, снарядив для него почти всю полоцкую дружину. Борис не хотел ехать в такую даль, да и киевские красавицы пришлись ему по нраву, и вино, сладкое, искристое, текло бесконечной рекой.

— Поезжай, — строго приказал великий князь. — Прогони оттуда Изяславовых людей, поклонись вечу, возьми на замок Волхов, чтобы урманы с мечом не ходили на нас.

Борис страдальчески сморщился, но перечить отцу побоялся.

Посадником в Переяслав поехал Роман. С собой он взял и Катеру. Они были уже мужем и женой.

— Пейте свой мед в южной степи, — весело глянул Всеслав на Катеру, приведя ее в смущение. — А ты, Роман, головою мне ответишь, если хоть одна половецкая стрела полетит на Киев с твоей стороны.

— Все сделаю, великий князь, — в пояс поклонился Роман. — Не я буду, если не отрублю Шарукану большой палец на деснице, чтобы не смог он натягивать тетиву.

В Чернигове сидел Святослав, который недавно разгромил степняков на Снове. С ним Всеслав старался жить в мире, послал ему богатые подарки.

Как доносили надежные люди, Изяслав все не мог поверить, что он уже не великий князь. Бушует, кричит, по.три раза на день бегает к королю Болеславу, а потом пьет вино, много пьет, но ума не теряет — крепкоголовый.

С особенным вниманием следил Всеслав за Галичем и Смоленском. Княжества людные, богатые, будто корнями оплел их Изяслав своими приверженцами — в любой момент можно ожидать оттуда удара…

Незаживающей раной, как и всегда, оставалась степь. Шарукан, собрав новую, еще большую силу, навис над всем днепровским левобережьем. Так уж издавна повелось, что степняки каждый год делали один, а то и несколько набегов. В этом была уже какая-то неизбежность, как неизбежно с приходом весны и сырости появляются житные черви в жите. Напрасно в порубежных крепостях-городках вешали над воротами иконы с изображением пророка Ильи, сменившего Перуна. Мчался пророк по небу в огненной колеснице, угрожающе махал калеными стрелами, а половцы, не обращая на него внимания, мчались по земле. У них были свои боги и свои стрелы, такие же страшные, как и небесные.

На вече Всеслав сказал:

— Хватит только обороняться. Игорь заходил за Железные ворота [62]. Святослав уничтожил державу хазаров. Олег брал в осаду Царьград. Кто вы, мужи-кияне? Трусливые перепелки или боевые соколы?

Он стоял на вечевой площади, бросая резкие, гневные слова в лицо вечу. «А ты — аист. Ты белый аист с Рубона, с полоцких лугов, — вдруг услышал он в самом себе шепот. — Никогда и нигде не забывай, кто ты и откуда». Всеслав даже вздрогнул и оглянулся от неожиданности. Рядом никого не было. Шумело вече. Широкой ладонью отер он с бровей пот, крикнул:

— Сами пойдем на степь! Рассечем ее мечом от Киева до Тмутаракани!

Надумал великий князь пробить щель в половецком станс, вернуть Киеву древни» Залозный шлях. Вел этот шлях с правого берега Днепра на левобережье, потом через плавни в днепровской луке к верховьям реки Кальмиус, оттуда — на Дон, в Суражское море [63], которое ромеи называют Меатийским болотом, и кончался в Тмутаракани. Назвали его Залозным потому, что шел он «за лозы» — за огромные заросли вербника-осокорника, покрывшие всю днепровскую луку, а еще потому, что возили по нему из Корчева в Киев железо.

В хлопотах, в сборах войска пролетела не одна седмица. Великий груз взвалил Всеслав на свои рамены [64], однако никому — ни княгине, ни сыновьям — не жаловался. Хотелось ему так все подготовить, так все сделать, чтобы одним сокрушительным ударом достигнуть желанной цели. Знал — если получится, если улыбнется счастье, быть ему киевским князем, сидеть на Горе, ибо только при этом условии гордые поляне смирятся с тем, что стоит над ними полочанин.

Тревожили слухи про Изяслава. Беглец сначала топил свою тоску в вине, но Болеслав Второй, женатый на его племяннице, дочери Святослава Черниговского, быстро отрезвил родича — приказал готовиться в поход на Киев. Ляхи не первый уже раз решили погреть руки на пожаре. Ожидалась грозная рать из-за Буга.

Всеслав очень уставал за день, но ночью, когда ложился на свой одр, не мог заснуть. Ни макового зернышка сна не было ни в глазах, ни в душе. Тогда он хлопал в ладоши, и молчаливый Агафон, слуга-полочанин, приносил в спальню серебряный рукомойник. Великий князь бросал горсть-другую холодной воды на лицо, приказывал зажечь толстую витую свечу, брался за чтение. Под рукой у него всегда были псалтырь, Евангелие, послания апостолов и Апокалипсис апостола Иоанна, а также пергаменты Прокопия Кесарийского, хроники Малалы и Армотола. Мысленно улетал Всеслав в далекие времена, жалел, что нет рядом сына. Ростислава — с ним привык делиться радостью от прочитанного… Ростислав поехал в Новгород, поддавшись на слезные уговоры брата Бориса.

Горела — как бессонное око вечности — свеча. Оплывал желтый воск. Князева душа то замирала, то, казалось, приподнималась над тихой ночной землей. А верные люди писали Изяславу в ляшскую даль, будто узурпатор-полочанин водится с нечистой силой, в палатах киевских князей встречается по ночам с самим Чернобогом. Многих пугал этот необыкновенный поздний свет в окнах княжеского дворца.

Но пришло время — и пришло оно скоро, — когда Всеслав снова вдел ногу в стремя, двинулся в поход.

III

Игумен Феодосий был твердо убежден, что Христос избрал его, чтобы очистить Киев, святой источник, от смердящей грязи поганства. Течение событий, как и движение звезд в небе, благоприятствовало такому убеждению. Клир Софии разбежался, попрятался, один он, Феодосий, остался на виду, хотя и мог бы, как крот, зарыться в печерскую гору. Никого иного, а именно его, Феодосия, полоцкий князь ласковыми словами пригласил на встречу с поганским воеводой. Все ото тешило самолюбие. Гордыня не к лицу отшельнику-монаху, бог сурово карает за нее, однако сладкий червячок нет-нет да и щекотал монашеское сердце.

Когда Всеслав пошел на половцев, Феодосий решил действовать. Перво-наперво надо было выгнать из Берестова поганцев. Уже одно то, что жили они рядом с христианами и могли совратить слабые, не закаленные истинной верой души, не давало игумену покоя. Он был человеком-каплей, которая неустанно бьет и бьет в одну точку, если поставит перед собой какую-нибудь цель. Ни железо, ни самый твердый камень-плитняк не выдерживают таких ударов. Став игуменом после мягкого, ушедшего, как улитка, в самого себя Варлама, Феодосий очень горячо взялся за монастырские дела. Число братьев-иноков увеличилось до ста человек. Примером для себя игумен взял жизнь ромейского Студийского, монастыря. Каждого из своих братьев он хотел спасти от искушений греховной плоти, свои проповеди произносил тихо, с мольбой, когда же кого изобличал, обвинял — слезы текли из глаз. Часто обходил он кельи, хотел знать, не имеют ли монахи, кроме общих, еще каких-нибудь своих вещей, пищи пли одежды. Если находил, то хватал и сразу бросал в огонь. Даже ночью бесшумно ходил игумен по монастырю, слушал у дверей келий, что делает каждый брат. Услышав разговор двоих или троих, сошедшихся в одной келье, стучал в двери жезлом, д, утром колол их самыми беспощадными словами. Эпитимью же, которой надлежало карать одного, раскладывал, из великой любви к ним, на твоих и даже четверых братьев. Не любил игумен серебра и золота, которые ослепляют человека в его земной жизни. Однажды прибился к монахам сапожник, но оказался непостоянным, как весенний ручей, — то истово молился, то исчезал из лавры на несколько седмиц. Вернувшись первый раз, положил .все заработанное им к ногам Феодосия. Игумен сильно разгневался, приказал сапожнику бросить серебро в жаркую печь, в пламя. Если-же, сказал, не бросит, то не быть ему чернецом. Глотал сапожник тайные слезы при виде того, как горит, улетает к небу вместе с дымом великое богатство.

Из всей братии он особенно уважал и выделял тех, кто раз и навсегда отрезал себя от белого света. Это были деревья без ветвей и без корней. Один киевский купец, раздав все нажитое, пришел к Феодосию и попросил власяницу. Потом заказал купить ему козла, зарезал его, снял шкуру и натянул эту свежую еще шкуру шерстью на власяницу. Семь лет сидел он в пещере длиной в четыре локтя, питаясь через день одной просвиркой [65] которую ему подавали в оконце. За это время козлиная шкура высохла, превратилась в бубен, через власяницу больно сжимала тело.

Решив дать бой поганцам, Феодосий обул лычницы [66], надел латаную-перелатанную полотняную рубаху, такие же портки, накинул на плечи черный плащ, взял костыль, вырезанный из дубового корня. Привратник распахнул перед ним ворота и долго стоял, не говоря ни слова, глядя, как он исчезает в сгущающихся вечерних сумерках. Дорога ожидалась неблизкая. Феодосий надумал сходить сначала в вотчину именитого киевского боярина Супруна, с которым дружил когда-то, и уговорить боярина вместе со своими богатыми и воинственными соседями ударить внезапно по Берестову, где обосновались поганцы. Больной зуб надо вырывать с кровью. Он спускался с печерской горы и чувствовал, как обмирает сердце, слабеют ноги. Слабость была во всех членах. Даже пот от немочи-слабости был не соленый, а кисловато-пресный.

Посты и бесконечные моленья иссушили плоть, но дух в ослабевшем теле оставался живым, горячо-бодрым, как высокий столб яркого огня.

В дороге начался обложной дождь. Все кругом потемнело, налилось холодом и тоской. Тяжелые, набухшие влагой тучи горбатились над пустым полем. Игумен бодренько взял костыль обеими руками, накинул на него плащ, соорудив таким образом небольшой шатерчик. Плащ был длинный, его хватило и на то, чтобы подоткнуть под себя; предохраняя таким образом тело от холода земли. Так и сидел Феодосий под унылый шум дождя посреди темного поля — грибок не грибок, валун не валун, деревце не деревце, а неведомо что. Семья берестовских смердов, как раз в эту непогодь шедшая в Киев, остолбенела, когда натолкнулась на таинственную, непонятную фигуру. Дети заревели от страха. Смерд Путша, закусив нижнюю губу, тоже почувствовал, что у него начинают дрожать колени. Но он совладел с собой, взял оказавшийся под рукой камень, выдрал его из земли и, подкравшись на цыпочках, хотел пустить камень в ход, а там будь что будет. К счастью игумена Феодосия, жена Путши оказалась куда более мудрой и рассудительной. «Может, это дедок-полевичок», — тихо сказала она, и смерд Путша опустил камень. Так благодаря вмешательству всевышнего игумен был спасен… Трудно сказать, от чего он был спасен. Может быть, от самой смерти.

Только через ночь дотопал Феодосий до загородной усадьбы Супруна. За все это время во рту у него побывала лишь маленькая хлебная корка, размоченная дождем. Пока дознались, что за человек, пока открывали запоры и ворота, игумен успел надрожаться, как озябший щенок. Плащ был мокрый, грубый, прилипал к телу. «Холод и мрак на земле», — лязгая зубами, думал игумен.

Но не везде на земле царили холод и мрак. Боярин Супрун, когда его увидел Феодосий, как раз выходил из бани, из большого мраморного корыта, которое за большие деньги ему привезли из ромейской земли. Боярин был весел, толст, вишневокож от горячей воды. Две красавицы-рабыни осторожно и почтительно поддерживали его под руки. Рабыни были такой яркой красоты, что у Феодосия вдруг пересохло в горле.

— Ты ли это? — удивленно воскликнул Супрун, увидев игумена.

Стройненькие пышноволосые рабыни в это время вытирали ему ноги наимягчайшими льняными рушниками. Одна красавица была черноглазая, другая — синеглазая, и обе они, как и их разомлевший после бани господин, были, стыд и срам, голые.

— Я, — ответил Феодосий и отвернулся, ибо нельзя отшельнику мира сего смотреть на греховное женское тело.

А красавицы взяли ножницы, серебряный гребешок, позолоченное зеркало, начали подстригать, причесывать боярину бороду. Борода у него была густая, темно-русая, споро шли в рост у боярина волосы при таком уходе.

Наконец Супруна одели. Глянув на рабынь блестящими масляными глазами, он отпустил их.

— Так это ты, Феодосий? — еще раз, будто не веря самому себе, переспросил боярин. — Сейчас я прикажу снять с тебя лохмотья, помыть тебя, и мы пойдем пить мед.

— Не надо, — строго сказал игумен. — Золотые портки не спасут душу. Будь умеренным в счастье. Серебро, золото, вино, женщины, слава — всего только мутный сон души. Тот, кто даровал жизнь всему живому, каждый миг следит за нами с неба.

Он истово перекрестился. Супрун перекрестился следом за ним. Давным-давно они дружили, вместе решили принять схиму, запереться от искушений жизни за монастырскими стенами. Твердым оказался один Феодосий. Супруна же отец-боярин силой вывел из монастыря — прислал холопов, те скрутили молодцу веревкой руки, через весь Киев тащили на боярский двор. И сейчас, глядя на худое желтое лицо Феодосия, на его заляпанный грязью плащ, на сплетенные из лозы лапти, Супрун с тайным ужасом думал, что и его могла ждать такая же доля. Однако, спасибо господу богу, у него есть дом — полная чаша, есть земли и все, что должно быть на земле, есть нежные рабыни. Он опять торопливо перекрестился, сказал расслабленным голосом — чтобы не подумал строгий игумен, что у бояр не бывает в жизни болячек и страданий:

— Болею, брат. Все равно как кто-то железные когти в хребетник запускает.

Феодосий глянул на его сытое розовое лицо, на ухоженную, блестящую от пахучего ромейского масла бороду, гневно проговорил:

— Болеешь и лечишься у волхвов… Да?

— Да. У христианских травников лечусь и у вещунов, — испуганно заморгал похолодевшими глазами боярин. «Откуда только притащился этот проклятый монах? — с душевной тоской подумал он, — Если бы не эта вонючая тварь, то Малка и Гриппина сейчас бы надели венки и танцевали бы передо мною…» Но это была слишком уж смелая, слишком уж греховная мысль, небесный вседержитель мог покарать за нее, и поэтому Супрун, отгоняя се, смиренно сказал:

— Каждый солнцеворот я даю гривны на святую церковь и собираюсь, когда согнет, скрутит спину старческая немочь, идти к тебе.

Сломав в усмешке синевато-русые брови, Феодосий прервал:

— Христос учит: кто во имя мое не оставит мать, жену, отца и все самое дорогое для него на свете, тот не нужен мне.

Явились Малка и Гриппина, уже в длинных льняных одеждах, со скромно потупленными глазами, принесли мед, орехи, молоко. Это выручило Супруна. Он по-отцовски нежно посмотрел на красавиц, сказал, обращаясь к Феодосию:

— Давай подкрепимся, святой отец, чем бог послал.

Феодосий со смаком пил теплое молоко и постепенно смягчался сердцем. За окном дождь сменился снегом, все побелело, приобрело более четкие очертания. Было что-то божественное, очищающее душу в этом первоснежье.

Супрун уловил перемену в настроении сурового гостя, поднял кубок с медом. Потом, уже немного захмелев, хитро спросил:

— А что ежели женский плат [67] вшить иерею в ризу, то может ли иерей молебен служить?

Феодосий погрозил ему пальцем, сказал, вытирая губы:

— Святое божье дело привело меня к тебе, боярин. Ты знаешь, что злой волею крикунов с Подола поставлен над нами великим князем полоцкий оборотень Всеслав, сидевший в порубе?

Супрун вздохнул, кивнул головой, еще не догадываясь, куда клонит игумен.

— И вот этот самый Всеслав, этот полоцкий полуверок, в дерзости своей и неразумности стал бичом истинной христианской веры. Он мирит поганцев с нами, христианами. Он хочет посадить нас за один стол, хочет, чтобы мы вместе ели один и тот же хлеб.

Глаза у Феодосия гневно засверкали, по шее и по сухим щекам покатились желваки.

— Поганскую орду он поселил в княжеском селе Берестове. Явятся из лесного мрака новые орды. Они опять поставят своих мерзких идолов, а Десятинную церковь и святую Софию сожгут, зальют смолой, засыплют пеплом. Скажи, разве можно помирить белый день с глухой слепой ночью? Митрополит в Царьграде. Епископ вместе с Изяславом сидит у ляхов. Кто же оборонит нашу церковь, боярин?

— Мы обороним, — глухо сказал Супрун. Никогда не был он особенно воинственным, старался держаться своей вотчины, тихо дремать в тепле и сытости среди верных челядников и нежных рабынь, а тут загорелся, захотелось показать этому печерскому гонористому кроту, что и он, боярин Супрун, не черепок. Главной своей жизненной обязанностью боярин считал увеличение числа рабов. Причем не в набеги на соседей он ходил, не на торжищах покупал новых холопов, а в прямом смысле был их заботливым отцом — рожал их от своих многочисленных рабынь. Трудилось на боярском дворе, на боярском поле немало холопов, очень похожих лицом на своего хозяина. Это сходство, впрочем, не спасало невольников ни от жгучей лозы, ни от голода, ни от глубокой холодной ямы-тюрьмы, в которую их, по приказу отца-боярина, время от времени бросали за излишнее упрямство и непослушание.

— Мы обороним, мы, киевские бояре, — повторил Супрун. — А то, гляди, и мои холопы сбегут к поганцам. Им что та, что другая вера.— давали бы каши побольше!

Слова боярина утешили Феодосия. Он сверкнул глазами, горячо проговорил:

— Недаром сказано: будьте послушны, как голуби, но хитры, как змеи. Рабы должны уважать и почитать своих хозяев. На этом держится земная жизнь, а иначе смешается. день с ночью и свинья будет нести соловьиные яйца. Святое дело надо делать безотлагательно. Давай, боярин, слать гонцов ко всем старым чадам, пусть острят мечи и седлают коней.

На том и порешили. Обосновавшись в хоромах Супруна, Феодосий торопил, подзуживал всех окрестных бояр, убеждая их, что к сечи все должно быть готово еще до того, как снег-наст и лед-голощек закроют землю. Неизвестно было, когда игумен спал и трапезовал.

И вдруг неожиданное везение снизошло на Феодосия и на бояр. На завтра намечено было выступить, и накануне вечером последний раз все собрались у Супруна, Бояре пили мед, игумен подходил то к одному, то к другому, увлекая, вдохновляя на святое дело. Его слушали очень внимательно, согласно кивали бородами. И тут вошел в светлицу холоп, очень похожий на Супруна, только худой, изморенный и, несмотря на снег и холодину, босой. Холоп низко поклонился боярину, сказал сиплым испуганным голосом:

— Там на дворе ждут люди из Берестова.

Супрун выскочил из-за стола, удивленно глянул на всех, кто собрался у него в этот вечер, потом, гневно сведя черные брови, сердитым взглядом уколол холопа:

— Что им надо?

— Они пришли к тебе, светлый боярин, — еще ниже поклонился холоп, очень похожий на Супруна.

На дворе с группкой поганцев стоял Белокрас. Рысья шкура как всегда была перекинута у него через плечо. Снежинки падали на непокрытую длинноволосую голову, и от этого голова казалась еще более белой.

— Чего ты хочешь? — не сходя с высокого крыльца, спросил у старого мечетника Супрун.

Дверь оставалась открытой, в светлице все было слышно. Бояре попритихли, навострили уши. Сердце у Феодосия радостно забилось. Лесной тур сам пришел в загородку! Игумен кашлянул и приложил кулак к губам, чтобы скрыть волнение. Только бы не спугнуть, не упустить поганца!

— Приглашай его в светлицу, — шепотом подсказал Супруну.

— Дай, боярин, хлеба нам и нашим детям, — с покорностью в голосе сказал поганский воевода и тяжело вздохнул. — Нет сил больше терпеть. Малолетки пухнут от недоедания. В лесах мы не сеяли. Будущей весной посеем и отдадим больше, чем взяли.

Серый, ледяной холод застыл в глазах Белокраса.

— А где же великий князь? Почему он вас не накормит? — с издевкой сказал один из бояр и усмехнулся, показывая молодые свежие зубы.

— Великий князь воюет, с седла не слезает, а нам и детям нашим жить надо, — ответил Белокрас.

— Приглашай в светлицу, — снова зашептал игумен. Он боялся, что слово за словом — начнется спор, и неизвестно еще, чем все кончится. Нельзя было упускать из рук этих поганцев. Сам бог привел их как раз вовремя.

Супрун глянул на Белокраса, на свой широкий двор, на чубок дальнего леса, видневшийся из-за заснеженного дубового тына, рассудительно сказал:

— Хлеба до будущего урожая, до новины я дам. Заходи, воевода. И люди твои пусть заходят.

Язычники нерешительно поднялись на крыльцо, глядя то на Супруна, то на Белокраса, переступили через порог. В светлице стол ломился от яств. Дымилось горячее мясо, горою лежал хлеб, сыр. Боярские слуги сновали с корчагами, кубками. Когда все сели за стол, Супрун сломал печать на амфоре, налил вина Белокрасу и его спутникам. Бояре тоже взяли в руки кубки.

— Как дети одной земли, выпьем вино согласия, — торжественно сказал Супрун и перекрестился.

Бояре дружно перекрестились следом за ним. Голодные язычники нетерпеливо, с-острым блеском в глазах, смотрели на яства, которых, конечно же, ни разу не пробовали в своей жизни.

— А вы почему святую молитву не творите? — вдруг спросил боярин Супрун и встал из-за стола. — Только звери начинают жрать, не подняв глаз на лик господний.

Хотя никакого уговора заранее не было, эти слова явились сигналом и приказом одновременно. Из всех дверей гурьбой высыпали челядники, ринулись на ошеломленных язычников, заломили им руки, свалили на пол. Покатились кубки. Золотисто-красное вино обрызгало, точно кровью, боярский стол. Слышались проклятия, глухие удары, тяжелое сиплое дыхание.

— Старика оставьте здесь, остальных ведите на двор, — приказал челядникам Супрун. Он взял амфору, которая, сохранив равновесие, не упала, удержалась на столе, отпил прямо из горлышка несколько глотков, вытер кулаком усы и радостно произнес: — Попала нечистая сила в наши тенета!

Возбужденные бояре как один повернули головы туда, где стоял поганский воевода. Четверо челядников, по двое на руку, держали его. Лицо у Белокраса было бледное. Отыскав взглядом игумена Феодосия, схваченный воевода сказал с укором:

— Что это, святой отец?

Феодосий молчал, делал вид, что и сам ничего не понимает.

— Где же Христос? — растягивая слова, проговорил Белокрас и посмотрел на висевшие в углу образа.

— Не мир я пришел принести вам, но меч, — твердым голосом проговорил Супрун. — Так сказал Христос. И он сейчас радуется, что мы поймали тебя, сатана. Или молись на святые образа, или готовься к смерти. Ну! — не подходя близко к воеводе, он взмахнул кулаком.

Белокрас молчал.

В окно бился мягкий снег, казалось, крыло белой птицы трепещет под порывистым ветром.

— Ну? — закричал Супрун и тут же, не дав Белокрасу подумать, приказал челядникам: — В клеть его!

Воеводу потащили в клеть. Супрун и бояре повалили следом. Феодосий остался в горнице. Просветленными глазами посмотрел он на образа, перекрестился, сказал дрогнувшим шепотом:

— Доволен ли ты, господи? Раны плоти твоей мы заживим слезами врагов твоих.

В это время в боярской клети, которая одновременно была и местом пыток, челядники сорвали с поганского воеводы одежду, связали ему веревкой руки, за веревку же подвесили к дубовой балке. Он поднялся над землей, как птица, которой резкий встречный ветер заломил назад крылья. К ногам старого мечетника привязали бревно. Палач принес горшок с красными углями, повесил на крюк длинный, из туровой шкуры бич, начал нагревать на углях железные спицы.

Наиболее мягкосердные из бояр — Алфим, Стефан, братья Разумники — не пошли в клеть. Впрочем, Супрун их не неволил. Он приказал принести в клеть вина, уселся на лавке, стоявшей вдоль стены, усадил десяток бояр.

Из всех существ, живущих на земле, до пыток додумался только человек. Олени во время поединка ранят друг друга рогами, козлы сталкиваются лбами, петухи схватываются клювами и когтями. Они, кажется, даже готовы убить соперника. Но весь их бой — короткая яростная вспышка гнева, и не больше. Того, кто соступил с дороги, показал спину, оставляют в покое. Человек же научился причинять подобным себе медленную безжалостную и нескончаемую боль.

Палач в красном кожаном фартуке вопросительно глянул на боярина Супруна.

— Выпытай у поганца, где они спрятали серебро, — сказал Супрун, попивая вино из кубка. — У них должно быть много серебра. Я сам слыхал об этом.

Палач ударил бичом, ударил со свистом, с оттяжкой. На коже вспыхнул рубец.

— Бей легче, не то он может испустить дух, — приказал боярин.

Снова взвился бич. И снова вспыхнул на коже рубец. Но Белокрас молчал. Только пот выступил у него на висках. Растерянно поглядывая на Супруна, палач подошел к углям, присев на корточки, начал трогать ставшие вишневыми железные спицы. И тут старый мечетник поднял голову и ударил по нему пронзительным взглядом. Палач вдруг обмяк, побледнел, даже пошатнулся, потом неловко сгреб все спицы в корзину, стоявшую неподалеку, открыл двери клети, выбросил корзину вместе со спицами. Супрун и бояре онемели от удивления. Не растерялся только Васютка, помощник палача. Он сорвал с себя кожаный фартук, подбежал сзади к Белокрасу и закрыл ему лицо. Палач несколько мгновений стоял как угорелый, потом кровь хлынула ему в щеки, он гневно прикусил губу от стыда перед хозяином и его гостями. В один прыжок он преодолел расстояние, отделявшее его от жертвы, легонько вскочил на бревно, привязанное к ее ногам, и сразу же соскочил. Хрустнули старческие кости. Белокрас глухо застонал, заговорил ломким голосом:

— Перун, дай силу… Дай мне молнию в руку, чтобы я спалил их всех…

Завыл на дворе ветер. В клети было прорезано единственное оконце, и ветер, казалось, гнул в нем стекло. Мокрым снегом плеснуло в оконце. Снег пополз белым расплывающимся пятном. Бояре вздрогнули. Побледнел и Супрун. Но совладел с собой и еще крепче припал к кубку с вином.

— Перун, — корчился под раскаленным железом языческий воевода. — Перун…

— Жги нечестивца, пока не испустит дух, — сказал боярин.