"Жизнь цирковых животных" - читать интересную книгу автора (Брэм Кристофер)

9

Он сидел в темноте, которую нарушал только отблеск уличных огней на потолке. Восьмью этажами ниже гремела Шеридан-сквер. Людская суета и прибой транспорта напоминали шум на берегу моря.

Калеб не стал включать свет. Не хотелось смотреть на себя – сидит в одной футболке за столом, голозадый придурок с красным напряженным членом – точь-в-точь садовый шланг. Последняя капля еще дрожит на кончике, как слеза. Десять минут назад его одолевали депрессия и похоть. Теперь – депрессия и чувство вины. Он бы предпочел похоть.

Уму непостижимо: самые интимные мгновения он только что разделил с каким-то безымянным извращенцем. Из каких бездн подсознания всплыла эта католическая фантазия? На исповедь он не ходил с тех пор, как закончил школу. Много лет не переступал порог церкви – разве что на похоронах. Впрочем, и мастурбация – удовольствие для школьников. Воображение регрессировало к подростковому упоению кощунством и грехом. Ну и бред!

Дойл подтянул штаны, прикрыл натертый пах, потуже завязал шнурок. Сам того не зная, Калеб Дойл прославился своей застенчивостью. Друзья посмеивались: даже любовники не видели его обнаженным. Теперь можно включить свет. Вспыхнула флуоресцентная настольная лампа, проступили очертания кабинета: стенные панели и обои, створчатое окно, полки, забитые книгами и рукописями. На полу – еще больше книг, толстые научные и философские тома. Они куплены недавно, однако Калеб совсем перестал читать, забросил даже биографии, служившие ему отдушиной чудесные и ужасные истории мужчин и женщин, по большей части – людей искусства: Билли Холлидей, Скотт и Зельда, Караваджо, Дженис Джоплин, Т. Лоуренс[15] и прочие. На столе возле компьютера, похожий на перевернутую черепаху, лежит радиотелефон. Нежно-персиковый шарообразный «Макинтош» заброшен, Калеб не включал его уже много недель. Темный экран – кривое зеркало, в котором Дойл видит сейчас бледного придурка в розовой футболке, с козлиной бородкой, в очках в черной оправе. Сидит посреди увеличенной отражением комнаты, похожей на учительскую.

Задорная бородка теперь кажется нелепой, а комната – чересчур торжественной. Не берлога мастурбирующего подростка, а кабинет драматурга, зрелого человека, средних лет писателя – в пятницу ему сравняется сорок один год.

Он с наслаждением тыкал себя носом в дерьмо дня рождения. Эта дата не пройдет незамеченной, он устроит праздник. Великое искусство мазохизма! Сорокалетие он перенес сравнительно безболезненно, думал, и сорок один перетерпит. Праздник он затеял в порыве отваги, на гребне разноса, учиненного ему «Таймс». Нужно гордиться тем, что глупцы отвергли его пьесу. Он задумывал вечеринку в духе «имел я вас», а не «вы меня». Но опьянение неудачей прошло, эйфория сменилась горечью, провал пьесы ощущался как рубеж – молодость закончилась. Праздновать конец юности – нелепое извращение, все равно, что созвать друзей полюбоваться, как он пустит себе пулю в лоб.

Чушь, чушь, чушь! Мысли, которые лезут в голову в три часа утра. Три часа утра почти наступило – электронные часы на подоконнике показывают 2.49. Уснуть Калеб не мог. Оргазм по телефону пробуждает жалость к себе и не способствует хорошему сну. Интересно, как мистер 581 – телефон небрежно нацарапан на промокашке – воспринял эту мизансцену? Даже глазом не моргнул, когда Калеб расписывал вечернюю службу, а затем – минет. А вдруг он действительно добрый католик и живет со своей мамочкой?

Не стоило в это лезть. И уж вовсе ни к чему было выкрикивать в момент оргазма «Тоби»! Разумеется, он думал о Тоби. Последний раз хороший секс у него был с Тоби. И плохой – тоже, но вспоминался хороший, когда еще верилось, что секс и есть любовь, а любовь и есть счастье. Подсознательно он все еще помнит о Тоби, ничтожестве Тоби. Калеб ненавидел свое подсознание.

И комнату свою ненавидел. В распахнутую дверь проникал мягкий полусумрак гостиной. Роскошная жизнь опустошила его, он возненавидел все, даже собственный дом. В кабинете царил беспорядок – творческий беспорядок, вот только писать он бросил – но в остальных комнатах такая чистота, такая невыносимая опрятность! Он не заслуживал подобного дома. Когда Калеб купил его четыре года назад, он был удачлив, и мир был в долгу у него. Пентхаус казался отдельным коттеджем, даже маленькой виллой на крыше старого офисного здания, нависавшего над тупиками позади Седьмой улицы. С двух сторон – лоджии, дубовый паркет, мебель из загородного английского дома – куплена у владельца – крошечная кухня, скорее, камбуз, и всего две жилые комнаты, одну из которых он превратил в кабинет. Жилье небольшое, и все-таки не хватает уюта.

Поднявшись, Дойл прошел в гостиную. Будь он персонажем пьесы или романа, подумалось ему, самое время налить себе выпить. Но он не пил – не имел привычки. Раньше Дойл радовался, что не испытывает тяги к алкоголю, но потом понял, что трезвый человек бывает не менее жалок – отравленный депрессией, впавший в меланхолический запой.

Он распахнул двойную балконную дверь. Ворвался шум города. Дойл вышел на лоджию. Ночной воздух слегка раздувал рубашку, ступая босыми ногами по холодным камням, он словно исполнял обряд покаяния. Член в спортивных штанах съежился, превратился в твердую и никому не опасную почку.

Справа и слева высились жилые здания, среди сплошных рядов черных окон горело три – нет, четыре ярких прямоугольника. Братья по бессоннице. Калеб отошел в дальний угол крыши, к водному баку. Этот угол выдавался в сторону Седьмой улицы, словно киль корабля. Внизу даже в три часа утра кипела жизнь. На переходе в пятнах света скапливались фигурки, пересекали улицу, минуя такие же точно скопления, двигавшиеся в другую сторону. Справа, на границе парка, располагался «Монстр», пещерообразный бар для геев, обслуживавший соседние районы. Калеб туда не заглядывал. Но сейчас, свесившись с балкона и глядя вниз, на парочки, выходившие из-за угла – многие держались за руки, – Калеб чувствовал себя не Зевсом на Олимпе, а одиноким духом, наблюдающим за жизнью, в которой ему уже не суждено принять участие.

Лучше уж смотреть вниз. Но рано или поздно придется поднять глаза и увидеть то здание в противоположном конце Седьмой. Вот опять взгляд, скользнув поверх шиферной крыши мансарды, уперся в две яркие афиши над «Виллидж Сигарс».[16] Верхний, чересчур яркий плакат в стиле арт-деко изображал женщину в соболях и мужчину в цилиндре: новый хит сезона – «Том и Джерри».

Как жесток этот мир! Им мало, что ты проиграл – кто-то другой должен преуспеть.

Калеб не видел этого спектакля – по мнению Джесси, для нового мюзикла очень даже неплохо. Ей нашлась там работа, в качестве помощника великого Генри Льюса, так что у Калеба не было оснований ненавидеть этот мюзикл, и, тем не менее, он ненавидел и презирал его всей душой. Дважды подогретая версия старой дурацкой комедии про симпатичных богачей – типичный пример позолоченного дерьма, характерный для нашего позолоченного века. Нашего гребаного века. Все превратились в шлюх, все, даже Генри Льюс. Калеб не жаловал заезжих британцев и окончательно разочаровался в Льюсе, когда тот начал вертеть задницей на Бродвее.

А критики, разгромившие пьесу Калеба, ринулись целовать эту самую задницу. Второсортный писака Прагер захлебывался от восторга: «Великолепное зрелище», – так отозвался он о «Томе и Джерри» (на полстраницы развернули статью за его подписью). «Бесформенная, болтливая, самодовольная пустышка» – этот отзыв Прагера о «Теории хаоса» навеки отпечатался в сознании Калеба.

Афиша в конце улицы, восхваляя одну пьесу, тем самым принижала другую. Зияла, как свежая рана, расположилась тут навсегда, словно еще одно здание – а ведь прошло всего две недели с тех пор, как ее вывесили. Калеб долго и пристально смотрел на афишу, пытаясь убедить себя, что постепенно привыкнет и перестанет ее замечать.

Потерпел неудачу – двигайся дальше. Ты все преодолеешь. Но нет: неудача – словно лед у тебя под ногами, замерзшее озеро, по которому можно весело скользить на коньках. Малейшая перемена настроения – и ты провалишься под лед в холодную воду.

Неудача отравляет все, даже успех. Новая пьеса осталась непонятой – это Калеб знал твердо, – но, вероятно, успехом предыдущей постановки он также обязан недоразумению. Тогда ошиблись в его пользу. Самое страшное, самое жестокое в этой насмешке, в этой огромной афише на той стороне улицы был явственно различимый шепот: «"Таймс" не понравилась твоя пьеса, «Таймс» считает тебя дураком» – и Калеб почти уверовал в правоту Прагера. «Теория хаоса» никуда не годится, претенциозная и болтливая чушь, ее тонкость и нежность лишь примерещились, ее автор – шарлатан.

– К черту! – сказал себе Калеб. – К черту это чертово трахающее мозги дерьмо насчет чертовой…

Со всего размаху он врезал кулаком по кирпичному парапету. Больно, однако недостаточно больно. Свободной рукой Калеб перехватил кулак, чтобы удержаться от еще одного удара. Отступил от края. Повернулся неуверенно в одну сторону, в другую, и поспешно направился к двери. Вошел в дом и захлопнул дверь за собой, словно афиша гналась за ним по пятам.

Побродив по квартире, Калеб включил всюду свет, а потом и телевизор, в надежде отвлечься от мрачных мыслей.

Успех – ложь, деньги – ложь, эта квартира – ложь.

Он тряс головой, плечами, руками, пытаясь стряхнуть с себя наваждение.

Нужно уйти от лжи, вернуться к реальной жизни. Но он не знает реальной жизни, знает только ложь и притворство.

Нет. Болезнь Бена – это реальность. И его смерть. И может быть – только может быть, – его любовь тоже.

Но любовь Бена никогда не была столь реальной, как его смерть. Любовь обрела полноту только благодаря утрате.

Калеб остановился перед телевизором. Даже пристально глядя на экран, он не видел картинку, лишь световые пятна. Выключив телевизор, он упал в мягкое кожаное кресло, свернулся клубком.

И снова перед глазами Бен, в реанимации, тело истаяло, почти сливается с постелью, вся его жизнь сводится к гудению монитора, к щелканью цифр на капельнице, лишь изредка судорожный вздох приподнимает прозрачную маску на лице.

– Больничная порнография, условные знаки скорби – столь же условные, как двенадцатидюймовый хер в порно. Подлинный опыт гораздо глубже и не поддается описанию: три года больниц и ремиссий, месяца безнадежности и отчаяния, потом надежда возвращается, и вновь исчезает. И это случилось не только с Беном – со многими, многими другими. Не с чужими, с людьми, которых они оба хорошо знали. Несчастье ни с кем не разделишь, оно нуждается в одиночестве. По мере того, как Бен становился все менее похожим на самого себя, превращался в инопланетянина, в нечто омерзительное, Калеб начал мечтать о его смерти. Однажды под вечер монитор перестал подавать сигнал. С яйца умирающего сошли последние краски, душа, в последний раз содрогнувшись, растворилась в мягком голубом сумраке. Он ушел. Тело вынесли. И теперь это снова был Бен. Почти сразу же он стал Беном, потому что теперь Калеб мог вспоминать его не только больным, но и здоровым, сложным и глубоким человеком, большим, добрым, спокойным человеком, который никогда не нуждался в любви Калеба так, как Калеб нуждался в его любви.

Шесть лет прошло. Появились деньги, успех. Калебу казалось, он преодолел скорбь, но он лишь пробежал над ней по хлипкому мостику успеха. А теперь мостик рухнул.

Он лежал в кресле на боку, прикрыв глаза, стиснув зубы. Сегодня он не станет играть в эту игру. Не будет смешивать жалость к себе с тем давним горем. Это мы уже проходили. «Вечер жалости к себе», называет это мать. Он весь – как открытая рана.

Калеб глубоко вздохнул и рассмеялся. Да, в его груди таился смех, раздутый, болезненный пузырь смеха.

Вот почему Тоби его бросил. Калебу и самому с собой противно. Если б уйти от себя!

Ладно, сказал он себе. Если уж взялся расчесывать все болячки, сдерем и этот струп.

– Ты любишь не меня. Ты любишь мой успех. А теперь, когда я провалился, ты хочешь уйти.

– Я хочу уйти потому, что ты превратился в дерьмо, Калеб! С тобой невозможно жить. Не могу понять, чего тебе надо. Если б я тебя не любил, я бы давно перестал встречаться с тобой.

– Это не любовь. Ты меня жалеешь.

– Калеб! Зачем ты меня мучаешь?

– Мне плохо с тобой. Ты не знаешь меня. Ты сам себя не знаешь. Несколько недель развлечения ты принимаешь за любовь.

И так далее. Конечно, они оба не рассуждали так последовательно, не обменивались четкими фразами. Это потом Калеб мысленно переписал и заострил сценарий. Тоби вообще не слишком-то умел выражать свои мысли, и уж конечно никогда не называл Калеба «дерьмом».

Но Тоби был молод. Только что попал в Нью-Йорк, покинув родительский дом в Висконсине. Он искал веселья, хорошую компанию, удовольствие, секс – мальчик только начал открывать возможности и потребности собственного тела – и хотел, чтобы ему помогли стать актером. Да, он прихлебатель. Что с того? Несколько месяцев Калеб был счастлив с Тоби. Черт бы его побрал.

Калеб поторопил разрыв. Ему нужно было, чтобы Тоби ушел поскорее, затянувшееся расставание причинило бы им обоим боль. Хорошо, что он так и не предложил мальчику переехать к нему. Какое счастье, что все уже закончилось – счастье и для Тоби, и для него. По крайней мере, для него это счастье. Слишком тяжело – жить рядом с полным надежд и энтузиазма юношей, с человеком, который просто-напросто ничего не понимает. Что смыслит мальчишка двадцати четырех лет в сомнениях, скорби и отчаянии среднего возраста?

Так откуда же эта печаль? Он впал в депрессию оттого, что расстался с Тоби? Это его мучает, а не провал пьесы, не приближающийся день рождения и даже не смерть Бена? Любая причина для скорби казалась недостаточной. Он перебирал их одну за другой, как актер примеряет собственные переживания в поисках того, которое придаст его лицу выражение глубокой и искренней скорби. И все же его боль была подлинной, мучительной, вот только источник он никак не мог нащупать. Еще один изъян творческой профессии. Вся жизнь сводится к мыслям, идеям, а каждую идею нетрудно перелицевать в любую другую.