"Былые дни Сибири" - читать интересную книгу автора (Жданов Лев Григорьевич)Часть четвертая КАРТЫ СПУТАЛИСЬГлава I ДВОЙНАЯ ИГРАТолько на пятый день под вечер возок Гагарина подан был к крылечку поповского домика — князь решился проститься с Салдинской слободою, с отцом Семеном и его красавицей дочкой. Да и то против воли уезжал губернатор, которого срочные дела призывали в Тобольск. Надо было написать и послать поскорее ответ Петру, который не любит ни малейших проволочек, особенно если лично запросил о чем-нибудь. Затем огромные транспорты ясаку, то есть пушной «казны», шкурок звериных, которыми уплачивали свой оброк покоренные племена, готовы были к отправке, как и тюки драгоценного корня женьшеня, маральих рогов, чаю, пряностей и, наконец, караван золотого песку, собранного за целый год, добытого из недр земных и полученного в обмен на товары, отпущенные из царских амбаров. Все это надо было отправить через Верхотурье на Москву, в Главный Сибирский Приказ, где двоюродный брат Матвея Петровича Василий Иваныч Гагарин все примет, часть запишет в счет откупной суммы этого года, часть зачтет на будущий год в уплату, а многое и просто должен пустить в продажу, послать на рынки Гамбурга и другие. Затем вырученные деньги хранились на личном счету губернатора и откупщика Сибири, пока тот не пришлет распоряжения, что делать с этими крупными, особенно по тому времени, суммами денег. Больше недели отняли эти неотложные дела. Тут же обсудил губернатор все подробности снаряжения небольшого отряда с Трубниковым во главе, с таким расчетом, чтобы ранней весной можно было пуститься в путь, к середине лета добраться к заветному Кху-Кху-Нору, к золотому озеру, разведать дело хорошенько и по быстрому Иртышу, плывя уже по течению его, а не против струи, как придется весною, поспеть обратно в Тобольск до первых заморозков, пока не затянет льдом реку. До будущей осени Гагарин решил только в общих выражениях сообщить Петру о задуманной разведке и о надеждах, какие сам князь на нее возлагал. Кроме того, еще одно важное дело, задуманное Гагариным по пути в Сибирь, подсказанное ему и собственным опытом, и незаметными внушениями Келецкого, требовало много внимания и работы со стороны самого князя и тех четырех-пяти человек, которые являлись его ближайшими сотрудниками по управлению огромной страной, хотя и малолюдной, но пространством во много раз превосходящей Россию, лежащую по ту сторону Рифейского хребта, как звались еще горы Урала. С собою привез Гагарин целые сундуки указов и наказов, отписок и записей, касающихся управления Сибирью, данных прежними губернаторами, исходивших и от него самого как от главного судьи Сибирского Приказа, то есть фактического наместника, хотя и проживающего на Москве, далеко от края, вверенного ему царем. Здесь, в Тобольске, тоже были перерыты все архивы, разворачивались старые свертки бумаг, целые «столпцы», составленные из подклеенных один к другому листов, часто доходящие до сотни аршин длины при необъятной толщине. Сырость, крысы, плесень портили эти свитки, многие бумаги были наполовину уничтожены, изгрызаны, чернила выцветали совершенно… И потому недавно даже последовал приказ: «Не писать приказов и ведомостей на „столпчиках“, не склеивать их потом в гигантские „столпцы“, а вести все делопроизводство, вписывая его в тетради или употребляя отдельные листы бумаги, которые потом могли быть сшиты в тетради же. Этим предполагалось сохранить архивы в исправности и ввести больше порядка в запутанное делопроизводство, от чего особенно страдала Сибирь. Гагарин изо всего огромного материала приказал выбрать наиболее важные приказы и наказы, данные до этого времени различным сибирским воеводам по городам. Якову Агеевичу Елчину поручено было ознакомиться с этими указами и с основными законами, касающимися Сибири и ее управления. Затем с открытым листом, дающим ему самые широкие полномочия, должен он был объехать не только главные города края, но и самые отдаленные закоулки, острожки и городки, куда обычно осенью съезжались оброчные инородцы с ясаком. Всюду Елчину предстояло производить поверку дел, выяснить, исполнялись ли приказы, данные в разное время, не творилось ли каких беззаконий воеводами-комендантами, приказчиками, городовыми, целовальниками, старостами и до объезчиков включительно — словом, тою бесчисленной армией военных и гражданских агентов власти, которые на деле правили и владели Сибирью от имени царя и „по указу его царского величества“, как писалось везде на бумаге с орлами и без орлов, нечервленной, негербовой… Это была показная сторона ревизии. Конечно, заранее можно было сказать, что не найдется такого города, где не накопился бы ряд самых вопиющих нарушений закона, явных небрежений к приказам, идущим от центральной власти. Понимал это хорошо и Елчин. Беседуя с глазу на глаз с Гагариным, он прямо сказал ему: — Ваше превосходительство, сиятельный князь! Отсюда глядя, поведать можно наперед: ни единого праведника, но тысячи грешных, великих и малых сыщу! Что же мне делать с ими? По закону ли творя, в кандалы и в темницу ввергать таковых?.. Вам ли доносить, ожидая резолюции?.. Либо иначе как?! Сдается мне, это есть труднейшая и главнейшая часть дела, на меня ныне доверием вашего превосходительства, государь мой, возлагаемого. — Истинно так. Умно сказано! Тоже не зря же выбрал и посылаю я тебя, Агеич… Первее, чем прямой ответ на твой спрос дать, послушай басенку, какую мой Зигмунд мне изложил, когда я с им толковал про дела сибирские, про богатства здешние, про то, как трудно все собрать, что должно бы в казну попасть, да пропадает по дороге… И неведомо — как и где?.. — Занятно послушать! Сказывать прошу, ваше сиятельство. Охоч я сам до побасенок. Што тебе полячок твой поведал? — Простую вещь самую. Будто приключилось так, что царь всей звериной породы Лев занемог. И лекаря сказали: надо-де пользовать царя медом самым свежим. Брюхо, перси ему мазать и в нутро давать, сколько надобно. Вот и клич по лесам был кликнут: „должны до пчелы все борти свои раскрыть, Льву мед нести!“ Волей-неволей послушали пчелки… Раскрыли соты. А со всех сторон и набежало зверье лесное, жадное, горластое. Впереди всех — медведи, на мед больно лакомые. Они и стали первые из ульев мед драть, в один ком валять… А остальных цепью нескончаемой поставили от лесов пчелиных до самой берлоги львиной… И такой-то ком меду сваляли, что и поглядеть страшно! С дом величиною… И передали волкам ево. „Дальше, мол, катите, с лап на лапы передавайте до царя до батюшки!“ А сами стоят на задних лапах, передни облизывают… И шею, и грудь. Домой пришли, медвежата отцов да матерей лизать стали… На всех хватило!.. То же и с волками было… И с лисицами, и с рысями… Да и с баранами, с овцами скудоумными, кои у самой берлоги уже стали и Льву мед подавали. А тому из огромного кома такой комочек достался, что и хвоста не помазать! — Занятно! Похоже до капли, ваше превосходительстг во. Чья басенка-то, не знаешь ли, государь мой? — Знаю. Француза, Лафонтеня… Да, слышь, еще не конец… Озлился Лев. Все сыты и пьяны, а ему не стало… И совета просил у мыши у одной у старой. Она и научила его. Приказал Лев снова мед ему собирать. Да прибавил: „После сбору пускай немедля за наградой к его берлоге все бегут. И кто первый придет, тому больше награда“. А сам котлы изготовил, воды накипятил, в бочки кипятку наливать приказал. Вот надрали сызнова меду медведи, больше прежнего… С них самих мёд так и течет! Кинули ком волкам, а сами ко Льву за наградой… Волки — лисам, лисы — рысям, те — куницам. Один одному кидает по-старому да на месте не стоит алибо домой не бежит: все ко Льву наперегонки кинулися за наградою. А к ему сызнова комочек медку невелик дошел. Да он уже не горюет. Первые лисы прибежали. Он и говорит: „Ну-ка, суньте лапы в ту кадку… Там награда ваша!“ Сунули, лапы по-ошпарили, мед весь смыли с них, отошли лисы и молчат, думают: „Мы маху дали, так и над иными потешимся!“ Так оно и было… Барсуки, россомахи, кошки и белки — все лапы жгли в кипятке, мед там оставляли, тишком отходили, штобы и других залучить в ту же дыру, где сами застряли!.. — И это верно, государь мой, ваше превосходительство. Што у людей, што у зверей — все одна повадка! — смеясь, подтвердил Елчин. — Ладно. Последними медведи подошли. Пыхтят, переваливаются… Мед с их теком течет. Зарычали: „А где наша награда?“ Лев на самый большой чан и показывает: „Прыгайте туды! Што найдете, все ваше!“ Прыгнули мишки, еле не сварилися, вылезли облезлые, без меху… Домой драпать… А в том чану, где они шпарилися, на четверть меду сверху плавает… Как собрал Лев все, что от воров отлипло, ему на год, почитай, запасу хватило… Теперь понял ли, Агеич, чево жду от тебя, как тебе дело делать надобно?.. — Понял! Попросту говоря — воров ограбить. Они все по малости казну растаскивали. Теперя, ежели с них хотя и понемногу назад собрать, так… — И на наш век с тобою хватит! И в Питербурх пошлем такие вороха всево, каких там и не видывали! Чай, за это, окромя спасиба, ждать нечего! А грабители наши… ежели их и против шерсти придется погладить… они не станут караулов звать! Поймут, что молчать лучче. — Понял! Теперь я все понял! Хоть и бумаг не пиши мне, ваше превосходительство! Есть указ полномочный — и вся недолга! А ежели и станет на меня иной кляузы наносить, жалобы разводить… так уж я на тебя в надежде!.. Чай, не выдашь, государь мой!.. А?.. — Вестимо, не выдам! Ха-ха-ха! И оба раскатились довольным смехом, словно видели отсюда, какие рожи будут строить разные крупные и мелкие казнокрады сибирские, у которых на законном основании при свете дня будет ограблено все, что успели они сами награбить до этих пор, сидя на местах… Выехал Елчин на ревизию… Трубникову пришлось собирать людей для весенней разведки, готовить провиант, запасы свинца и пороха, амуницию и оружие… И уж не мог он сопровождать Гагарина, который, несмотря ни на какие занятия и дела, не пропускал случая провести ночку-другую в гостях у попа на Салде… Так вся зима прошла. Миновали снежные вьюги и морозы трескучие. Солнце стало все раньше выглядывать из-за вершины лесов на востоке, все позднее садилось оно за дальними холмами и лесами на западном берегу Тобола… Великий пост пришел и проходить стал. Реки вздулись, снега посинели… Ростепель началась, дружно весна настала, распутица отрезала Тобольск от целого мира. Даже в Салдинскую слободу не то что возком, а и верхом на коне трудно добраться… Злой, угрюмый бродит Гагарин по своим покоям. Посылает вместо себя гонцов к попу Семену, вернее, к дочке его, которая с каждым днем все больше и больше овладевать стала думами и желаниями князя… Поклоны привозят гонцы Гагарину, записочки ласковые… Туда они скачут с целыми тюками подарков за седлом… Но всего этого мало для влюбленного князя. Как в юности, желаниями переполнена его грудь, горит голова, тело в истоме жгучей и днем, и ночью в особенности. Чаще стал теперь он призывать „экономку“ свою, чтобы раздевала и укладывала его по-старому. Но очень уж не похожа Анельця на ту, о которой только и думает Гагарин. Нет ему забвения с этой пышной сарматкой… И охотнее призывает он свою „лектрису“ по вечерам, чтобы читала ему… А та, как нарочно, все хворает… А может быть, и ревнует? Потому что ни для кого больше не тайна в целом городе, какую „охоту“ полюбил Гагарин с осени минувшей, какую лебедь белую подстрелил он в домике попа, в слободе богатой Салдинской, в приюте всесветных конокрадов, воров и разбойников… Если бы не сердечная тревога, новый губернатор мог быть вполне доволен первыми месяцами своего „царения“ в богатой Сибири, потому что иначе нельзя было и назвать полную власть, какою облечен этот новый губернатор. Новые люди, поставленные от Гагарина в городах, старались хотя бы первое время отличаться усиленной деятельностью, полезной если не для самих сибиряков, то для них и для князя. Не только текущие оброки, но и старые, годами запущенные налоги и недоимки сбирались усердно, и, против обыкновения, большая доля из них отсылалась в Тобольск, в распоряжение князя, а меньшая оставлялась для дележа на местах, тогда как раньше это делалось наоборот. Но Гагарин ожидал очень больших и желательных последствий, огромных прибылей от предстоящей ревизии Елчина, для которой усиленно набирался штат служащих, человек больше двадцати, затем были назначены четыре дьяка с подьячими и даже „мастер заплечный“, палач… Елчину, кроме поверки „казны“ и дел на местах, поручалось большое, сложное дело, которое могло принести огромные выгоды столько же и послу, сколько пославшему его. Еще десять лет тому назад была введена во всей Сибири винная и пивная монополия. Под страхом кнута, а то и виселицы никто не смел варить пиво и гнать вино на дому, „самосидкой“, как это было искони. Устроены были казенные заводы винные и пивоваренные, скупалосьии со стороны вино, пиво и продавалось по двойной цене из царевых кабаков, которые, согласно указу Петра, надлежало устроить на каждой улице… Из кружечных дворов „простое вино“, то есть водка, отпускалось по одному рублю двадцать алтын ведро, а „двойное“, или спирт, — по два рубля сорок алтын. И бойко шла торговля, несмотря на такую высокую цену. Но ей все-таки мешали „тайные винокурни“, а сбыту пива — домашние пивоварни. Да и в казенных кружечных дворах творились большие хищения. Целовальники, войдя в стачку с продавцами, наживались на всем. Покупая зерно для перегонки, ставили двойные цены, утаивали готовое вино и продавали в свою пользу; сдавая „на откуп“ эти доходные статьи, получали крупные взятки от арендаторов и писали потом договоры, явно убыточные для казны. Это должен был проверить Елчин на местах и сам затем мог сдавать на откуп кружечные дворы, писать договоры на поставку вина и пива с кем выгоднее будет для казны. Этим распоряжением в руки Гагарина направлялись сразу изо всех углов Сибири крупные барыши, какие раньше расплывались по рукам местных городовых воевод, целовальников и приказчиков винных. В первый же год эти барыши должны были дойти до полусотни тысяч рублей. А с уничтожением тайного курения вина и варки пива сумма могла утроиться, потому что сибиряки привыкли сами много пить, а еще больше вина и пива шло в кочевья инородцев, которые жадно пристрастились к „московской огневой водице“, к вкусному пиву и отдавали за отраву лучшие свои меха, добычу тяжелой охоты, что только им удавалось промыслить за целый год… Заранее подсчитывая новые крупные доходы, Гагарин, опытный сибирский правитель, знал, что громкие вопли и тайное недовольство вызовут среди служивых людей его „новизны“, и для противовеса старался заручиться любовью и расположением у своих россиян, без различия — у сектантов и церковников, у кочевых инородцев, у наезжих купцов бухарских, китайских, особенно богатых, влиятельных в этом краю. Да еще с духовенством сразу умел поладить Гагарин, зная, что „стадо“ мирское всегда бредет слепо за „пастухами“, как бы те плохи ни были. Несговорчив оказался только сам митрополит Иоанн. Желчный, ограниченный, он захотел по-старому быть если не выше нового наместника царского как князь церкви и наместник самого Господа, то хотя бы стоять наравне с Гагариным и в глазах обывателей, и по влиянию на ход управления в обширном богатом крае. Стремительный апостол новых порядков в московской церковной жизни, владыко сразу стал шпорить Гагарина, требуя от него строжайших мер по отношению к „детям дьявола“, раскольникам, еретикам-староверам. Властный поп и знать не хотел, и замечать не старался, как терпимо отнесся Гагарин к этим староверам, гонимым в зауральской части царства и нашедшим первое время для себя более спокойный приют на сибирском приволье. Упрямый инок, даже заметив явную склонность князя к церковной „старине“, умышленно не пожелал считаться с этим и еще яростнее стал нападать на еретиков больших и малых, по старой поговорке: кошку бьют, а невестке наметку дают!.. Гагарин понял приемы Иоанна. Сейчас же полетели письма в Питер и на Москву. Тобольский митрополит, честолюбивый, но преданный своему делу и Петру, выставлен был чуть ли не как самый опасный человек и „совратитель душ христианских“ и быстро, через три года, был замещен Филофеем Лещинским, или схимником Феодором, как в эту пору уже назывался этот прежний архипастырь Тобольский, потом строгий подвижник, задолго до смерти принявший схиму. С Лещинским у Гагарина нашлось много общего по взглядам на „истое церковное богослужение“. Старец сильно тяготел к старине, к старопечатным книгам, по которым спасались великие сподвижники, святители московские. Затем особенное внимание обращал Феодор на озарение инородцев светом веры истинной и, занятый этим подвигом, не мог мешать ни в чем Гагарину. А последний, увеличив оклады попам, построив до сорока церквей в русских поселках и в улусах новокрещеных инородцев, сразу завоевал себе глубокое расположение нового иерарха. Что же касается рядовых церковников, городского и деревенского причта, о нем и говорить нечего. — Наш благодетель! Церкви защитник, веры поборник! — только и было имени Гагарину. Целые проповеди произносились в похвалу и прославление нового „повелителя северных, сибирских стран“, бывшего царства Кучумова. Многолетие князю-губернатору возглашалось с большим подъемом, громче и внушительнее, чем даже многолетие архипастырю Сибирскому и самому Петру, далекому и суровому, который то и дело, слал новые грозные указы, требовал денег, людей для пополнения войск, тающих, как снег, в упорной войне со шведами. От Петра приходили эти ненавистные указы, прибитые на городских воротах, требующие бритья бороды, ношения иноземного, кургузого платья и многого, еще более нестерпимого для старожилов сибиряков, привыкших к вольной жизни вдали от центральной, грозной власти царей московских… Гагарин, с одной стороны, старался по возможности точнее выполнять наказы Петра, чтобы не разгневать повелителя, тяжелую длань которого слишком хорошо знал… Но, с другой стороны, первый Гагарин явно осуждал многие распоряжения, приходящие из-за гор Рифея, и громко заявлял: — Кабы моя воля, рай бы настал в Сибири, в краю нашем благодатном! Не отсылали бы люди животы свои последние на затеи ненужные… Не проливалась бы кровь христианская в дикой бойне с задорными шведами. Для Сибири мало пользы, ежели и победит Карла царь Петр. А тяготу Сибирь несет великую… Да ничего не поделаешь! Шлет царь указы, их нельзя ослушаться… Такими „жалобами“ снимал с себя хитрый воевода все нарекания, а сам под прикрытием царских указов творил, что только ему на ум приходило дурного и хорошего. И первым делом старался побольше собрать денег, пушной и всякой другой казны, чтобы „было чем помянуть свою службу“, когда его, как и прежних воевод-губернаторов, уберет с места царь и нового наместника пошлет на смену князю. А пока завязывались всякие узлы, складывались многообразные отношения, намечались меры, о которых сказано выше, пока Гагарин вел свою новую линию и, по необходимости, в то же время тянул прежнюю канитель, его внутренний мир был заполнен сильной, неожиданной страстью, любовью к поповне салдинской. Бурный прилет „второй юности“ порядком мешал Гагарину окунуться с головой в дела и в наживу, но зато многим скрашивал тягучую, однообразную жизнь в грязном Тобольске, в этой жалкой столице богатого и полудикого края. Тем более негодовал Гагарин на весеннюю непогоду и распутицу, на ливни, метели и невылазную грязь, мешающую по-старому еженедельно день-другой провести в опочивальне бедного домика попа Семена. Подобно Ксерксу, бичевавшему море, князь готов был выпустить град ядер в хмурое, дождливое небо, пушечными, залпами хотел бы разогнать тяжелые, бесконечные полчища туч, закрывающих солнце, которое могло в три-четыре дня своими лучами высушить землю и открыть желанный путь к Салдинской слободе. Весна особенно располагала Гагарина к ласкам и неге, как чарует она все живое, призывая любить и творить!.. Кровь особенно тяжело и знойно ударяла в седеющие виски, в лысеющий лоб князя, заставляла его грудь вздыматься часто и высоко, особенно по ночам. Весна не только в юношах будит бурные вспышки желаний. Даже совсем изжившие люди, глубокие старики весною почему-то вспоминают те годы, те милые дни и часы, когда они ласкали и любили своих прежних подруг. А Гагарин был еще далеко не так стар… И места себе порою не находил он ни днем, ни по ночам в особенности; ворочался на постели и кончал тем, что приказывал казачку звать одну из своих домашних бессменных фавориток. Чаще это приходилось на долю Анельци. Так случилось и на Страстной неделе, когда солнце стало уже чаще выглядывать из-за туч, ливни ослабели, подсыхать стали размывы и зажоры по дорогам… Злая, возбужденная, с красным, заплаканным лицом, „экономка“ только что кончила обычную молитву, расчесывала себе волосы, немилосердно трепля и вырывая их клоками от затаенной ярости, и собиралась лечь спать, когда явился посланный, требующий ее к исполнению своих обязанностей. Стиснув зубы так, что они скрипнули, тут же, при казачке набросила она легкий капотик на сорочку, в которой сидела перед зеркалом, и пошла по темным комнатам и переходам за мальчиком. Вот уже третий день, как на себя стала не похожа эта спокойная, кроткая обычно, Анельця, с той самой минуты, как она вечерком стукнула в дверь Келецкого, скромно заявила ему, что ей „очень надо исповедаться перед святым наставником“… А наставник резко, почти грубо дал ей понять, что ему не до „исповедей“ Анельци, потому что он занят спешными делами… Выследила затем обиженная женщина, что прямо в спальню „лектрисы“ проскользнул заниматься спешными делами ее кумир. Затрепетала от гнева, от поруганной страсти полька, едва устояла на ногах, ощупью уже стала пробираться по темному коридору в свою комнатку, но неожиданно, словно против воли, повернула в другой, боковой, ход, ведущий к темному чулану, заваленному коврами, заставленному лишней мебелью, коробами и сундуками со всякою рухлядью, как это бывает в больших домах, наполненных прислугой и всяким наемным людом. Недавно днем случайное открытие сделала Анельця в этом чулане. Дом, строенный безо всякого определенного плана, разбитый на множество комнат самым странным, причудливым образом, вмещал немало таких темных чуланов-комнаток, смежных со светлыми, удобными, отведенными для жилья покоями. И Анельця, не думавшая даже раньше о том, с чьею комнатой смежен этот чулан, зашла в него со свечою, желая достать платье из короба своего, поставленного здесь у стены. Свеча случайно потухла. „Экономка“ уже собиралась выйти, чтобы зажечь ее, как вдруг ее внимание привлекла тонкая полоска дневного света, стрелою прорезающая тьму, царящую кругом. Освоясь в темноте, Анельця различила что-то вроде оконной рамы без стекол в стене против дверей чулана. И стрелка света падала именно оттуда. Захваченная любопытством, подошла она к стене, влезла на ковры, сложенные здесь целою грудой, и прильнула глазами к маленькому отверстию, пробитому гвоздем в досках, которыми забрано было все окно, прежде служившее для освещения темного чулана, а потом уничтоженное. Гвоздь, сделавший прокол, потом был удален, верно, перебит на другое место, и в отверстие, оставленное им, Анельця увидала, что именно спальня нелюбимой ею „лектрисы“ находится за стеною чулана. Замаскированное досками, заклеенное потом обоями, окно ничем не выдавалось в покое Алины, и она не знала, конечно, что случай дал сопернице возможность следить за каждым ее шагом. Сюда и кинулась теперь „экономка“, в этот чулан, вместо того, чтобы уйти в свою комнатку и проплакать до утра, как бывало не раз. Бесшумно раскрыла она дверь, скользнула в черную, непроглядную темноту, очутилась мгновенно на груде ковров, но не решилась сразу заглянуть в предательский „глазок“, откуда слабо пробивалась тонкая-тонкая ниточка света от свечи или лампады, зажженной в спальне француженки перед неизбежным киотом, как и во всех остальных покоях гагаринского дворца. Негромкий смех, подавленные, прерывистые голоса услыхала сейчас же Анельця. Вот прозвучали долгие, бесконечные два-три поцелуя… Опять смех и говор. Анельця своим напряженным, обостренным до крайних пределов слухом улавливала малейший звук и шорох за стеной, падение одежд, сплетение рук, слияние пылающих уст… Ей кажется даже, что стена раздвинулась и она видит все, что там происходит. Но этого ясновидения мало для обезумевшей женщины. Ей захотелось довести свою пытку, свое самоистязание до конца. И она порывисто прильнула глазом к предательскому отверстию в стене… Как раз напротив стены увидала она обоих. На низеньком восточном диванчике сидит Келецкий и держит на коленях девушку, прекрасную в своей бесстыдной наготе. Вот они целуют друг друга… еще… еще!.. И как те замирали от страсти и восторга, так трижды умирала Анельця, видя, как слились их губы и снова оторвались друг от друга… и снова… и снова слились… Но совершенно неожиданно Алина вырвалась из объятий Келецкого, и то, что произошло потом, совсем ошеломило, довело чуть не до безумия и обморока незримую свидетельницу бесшабашной, дикой оргии… Шатаясь, пылая, как в горячечном бреду, решилась, наконец, Анельця сойти со своих ковров, но у нее подкосились ноги, она беззвучно, мягко скользнула вниз и долго пролежала без памяти. Когда она очнулась, за стеной было уже все тихо. Но женщина не имела больше сил продолжать собственную пытку. Кое-как она добралась до своей постели и всю ночь лежала в забытьи, видела в полусне, в полубреду отвратительные картины зверского сладострастия, какими вчера впервые случай осквернил сознание Анельци. Встала она совсем разбитая, еле бродила по дому, выполняя текущие дела. А между тем время от времени ее так и толкало, несло в темный чулан, к этому „глазку“, через который она заглянула в самую пучину греха. Анельця была уверена, что увидит еще что-нибудь другое. Недаром такие слухи ходили про „лектрису“, которым не хотела верить даже она, в душе ненавидящая француженку… Но день прошел спокойно, как и следующая ночь… И только сегодня, очень поздно, уже перед сном, снова пробралась Анельця в чулан, взглянула и задрожала вся, но на этот раз от радости, от предвкушения близкой мести. Алина была не одна. Анельця не видела гостя „лектрисы“. Как раз в этот миг Алина кого-то заставила спрятаться в большой шкаф с платьями, закрыла его там и громко проговорила, обращаясь к дверям, за которыми раздавался отчетливый стук: — Кто стучит? Што нада?.. — Я это!.. — послышался наглый, глумливый голос „казачка“. — Князь зовет тебя, мамзель… Читать ему ступай!.. Да поживее, слышь! Не терпится уж там больно!.. Бесстыдным хохотом раскатился вслед за своими словами мальчишка. — Пальван! Суки син! Пшел… я пальной… Он снаит… Я каварил ище на утра! Пшел! — резко прокричала Алина, тихо скользнула с постели в одной тонкой ночной рубахе, подслушала у дверей, ушел ли мальчишками тогда негромко приказала тому, кто спрятан был в шкапу: — Выкадил можно… Слишь, Юринка!.. — Так вот кто у ней!.. Юрка! — сообразила Анельця и быстро кинулась в свою комнату, уверенная, что сейчас за ней придет посол от „господина“… Как мы видели, она не ошиблась. Несмотря на поздний час, Гагарин, полуодетый, сидел в кресле у постели и ласково встретил Анельцю. — Спала, курочка? Уж извини… Так мне тошно одному… такая истома… Пальцем бы не двинул… Помоги раздеться… посиди… поразвлеки меня… цыпинька… Ну… живее… Тяни губки!.. Ну… не дуйся… Не люблю я, знаешь… А я за это, гляди… приготовил и подарочек… Ну, живей… раздевай… укладывай… знаешь, как я люблю… — Я вам, як вельможны кнезь люби! Та она не люби кнезя… не хце тешиц кнезя. От вельможный и шлет за бедной слугой… за дурой, уродой Анельцей… И подарунек не мне был зготован… А ей!.. А она не идет! Ей там добже… без его мосци! Зло глядит, криво улыбается Анельця. И не видал Гагарин ее такою никогда. — Что ты вздор болтаешь! Ну, правда, я бы, может, и не стал тревожить тебя… Да Алина больна… Еще утром я видел! Сам видел! Понимаешь: сам… — О! Белька штука! Не можно женщизну обмануць чи цо?.. Ха-ха! Я буду пенць раз на месяц нездрова, ежели не схочу прийти к мосци-ксенжу… Але ж я пришла! Хон и вам, цо не про Анельцю думал мой пан яснейший… А я таки кохаю пана и не здрадзам пана, як та потаскуха!.. — Здрадза?!.. Это измена значит по-вашему?.. — насторожившись, переспросил Гагарин. Никогда раньше полька не говорила ничего подобного! очевидно, что-нибудь особенное заставило ее решиться на резкую, отчаянную выходку. И он, глядя в глаза „экономке“, продолжал: — Что случилось? Вы раньше душа в душу жили… Или спустя три года ревновать меня к ней вздумала? Так знаешь сама… — Вам! Вам!.. Яснейший пан и на ту потаскуху и на честну дзевчину Анельцю не бардзо смотрит… У яснейшего пана есть юже нова коханка… Поповна-красуля! То не мое дело!.. Але ж не можно, же бы стерва Алинка пана кнезя дурила та на глум пахолкам и лакузам давала… Я люблю ясного пана и чту пана кнезя… А та дрянь!.. У, подлюга! — совсем визгливо вырвалось у Анельци. — Идзь, пан! Подивись, пан, цо та фря робить може! И, взяв за рукав Гагарина, она почти насильно поднялг его с кресла и повела к дверям. Сначала он думал прикрикнуть на обезумевшую женщину, но потом неясное подозрение, предчувствие чего-тс необычайного, хотя и неприятного для него лично, заставило Гагарина послушно следовать за Анельцей. Третьим поодаль незаметно скользил за ними мальчишка-казачок. Вот и у двери чулана Гагарин. Предупрежденный жестом Анельци, ее тихим шипеньем, схожим со змеиным, ее внушительной миной, неслышно постарался войти в чулан Гагарин, благо мягкие бархатные сапоги у него на ногах. Вот с помощью Анельци он уже взобрался на груду ковров, прильнул глазом к щелочке и стал глядеть в спальню Алины, где слышалась глухая возня, топот босых ног по доскам пола, по ковру, где он покрывал эти доски. Крепко сжались кулаки князя, что-то невнятно заклокотало даже в груди, но он сейчас же сдержался и продолжал смотреть, сразу захваченный тем, что увидел. Гагарин читал и слыхал о всяких извращениях и мерзостях в области любовных, чувственных ласк и сам во время бурной молодости, да и потом не раз предавался всякому беспутству. Но то, что он здесь увидал, поразило и его. Юрий, рослый, красивый парень, один из псарей князя, вне себя от страсти старался поймать Алину, которая увертывалась от него, носилась, как птица, по комнате, загораживаясь стульями, столами, а сама в то же время изо всей силы хлестала парня толстым хлыстом по плечам, по груди, куда попало, и после каждого удара на белой коже парня проступала длинная багровая полоса, которую можно было хорошо различить даже при слабом освещении лампады, озаряющей покой. Лицо, грудь, бедра были уже исполосованы у обезумевшего человека, но он, казалось, не ощущал телесной боли, полный необузданных, жгучих ощущений, ослепленный приливом крови к голове, к воспаленным глазам… Он не глядя кидался за убегающей, ронял стулья, столики, преграждавшие ему путь, ударялся с размаху об углы дивана, постели шкапа, но, не поморщась даже, мчался дальше, желая настигнуть увертливую, сохраняющую полное самообладание Алину. Дыхание хрипло вырывалось из груди парня, пена проступила и стала насыхать у него в углах рта… Он казался страшен даже тому, кто, незримый, стоял за стеной… А безумная девушка все продолжала дразнить голодного зверя, умышленно ударяя его самым жестоким, нестерпимым образом. И вдруг, умышленно или против воли, но она поскользнулась на ковре, среди комнаты, упала. Одним прыжком он очутился рядом. Алина переменила только прием, но по-прежнему била его руками, царапала, как кошка; острыми, мелкими зубами до крови впилась в напряженные мышцы его плеча… и еще… и еще?.. То приникала она к нему, то отрывалась и вот-вот готова была снова пуститься в прежний безумный бег… Но он уже не отпустил своей мучительницы. Он дико сжимал ее в своих сильных руках. Эти руки судорожно Удерживали ее то за плечи, то за стан, то за грудь, и следы его рук тоже обозначались четко, внезапными кровоподтеками на нежной, атласистой коже девушки. С дыханием, стесненным в груди, полный отвращения и любопытства, следил Гагарин за омерзительной борьбой двух существ, среди которой невольные, острые крики боли были сходны со вздохами острого упоения, сливались с еле внятным шепотом… Только когда они затихли, словно лишились чувств от дикой, зверской борьбы, Гагарин внимательно поглядел на эти два тела, напоминающие двух мертвецов, брошенных на ковер спиною друг к другу, и так же тихо, как пришел, двинулся обратно к себе, схватив безотчетно за руку Анельцю, которая покорно, как овца, мелкими шажками быстро семенила за своим господином. Поздно поднялась на другое утро Алина. Она не только была разбита нервами, но во всем теле ощущала нестерпимую боль и даже со страхом осторожно провела руками по бокам, по груди, по спине и плечам, как бы желая убедиться, что кости не сломаны нигде. После холодной ванны девушка стала бодрее. Тщательно помассировав все ушибленные места, все синяки на коже, помазав их какой-то мазью, действие которой неоднократно уже было испытано ею, Алина отправилась на обычную утреннюю прогулку, кликнув с собою Леду, любимую борзую свою и Гагарина. На лестнице ей навстречу попался Салим, второй казачок Гагарина, красивый бухарченок лет десяти, особенный любимец господина. Мальчик шел сейчас из бани, его нежное, округлое личико рдело, белые зубки поблескивали из-за приоткрытых, пухлых, уже чувственных губенок, а большие, словно влагой подернутые, миндалевидные глаза, черные и глубокие, особенно лукаво и соблазнительно сверкнули прямо в усталые, окруженные густою синевой глазки Алины. Мальчик пробормотал ей свой „селям“ и вприпрыжку продолжал подниматься на лестницу. Дольше обычного гуляла девушка, не чуя, какая беда готова разразиться над ее причудливой кудрявой головой. А враг между тем не зевал. Анельця, уверенная в неизбежном падении соперницы решила ускорить эту отрадную минуту, окончательно сорвать маску с ненавистной француженки, ради которой Келецкий мог так обидно оттолкнуть свою влюбленную рабу-польку. Подобранными ключами открыла Анельця двери покоев Алины, раскрыла ящики стола, сундучки и шкатулки, в которые, как удалось ей подглядеть, „лектриса“ прятала какие-то бумаги, письма, стала рыться там, проглядывать письма и, выбрав те, которые ей казались подозрительны, понесла к Гагарину вместе с увесистой тетрадкой, где пестрели записи дней, стояли года и имена, знакомые польке, потому что Анельця кое-как сумела разобраться во французских заметках актрисы, написанных латинским алфавитом, каким пишут и поляки. Чутье не обмануло ревнивицу. Дневник Алины поразил Гагарина чуть ли не сильнее, чем вчерашняя кошмарная сцена. Он готов был счесть ее случайным, единичным проявлением болезненно обостренной чувственности, безумным извращением, порожденным исключительными обстоятельствами. Даже собирался призвать Келецкого и другого врача, шведа Зинстрема, хотел послать их к „несчастной девушке“, очевидно, охваченной острым половым безумием, требующим помощи и ухода врачей… Но короткие, ярко, даже талантливо набросанные строки дневника, отвратительные картины, пересыпанные остроумными, при всем их цинизме, замечаниями, показали, что это не болезненное, проходящее явление, а строгая и стройная система, уже немало лет созданная и проводимая в дело соотечественницей Вольтера и маркиза де Сада, юной и детски чистой на вид парижанкой. С особым интересом прочел Гагарин все, что касалось Келецкого. Уважая своего врача и секретаря за ум, Гагарин часто против воли боялся этого скрытного, бесстрастного на вид человека, который о благах жизни, о страстях и любви отзывался, правда, без всякого осуждения, без негодования аскета, но с каким-то неуловимым оттенком презрения и брезгливости, как будто сам был им чужд и если знал женщин, если пил хорошее вино и лакомился изысканным столом, так делал это безо всякого особенного удовольствия. А дневник Алины нарисовал князю загадочного наперсника, вернее, наставника и первого советника, обыкновенным мужчиной, который порой может забыть и свое личное достоинство, и все на свете в чаду дозволенных и запретных наслаждений и страстей. Как ни странно, но, узнав „грешки“ своего непроницаемого, сдержанного, с вечно холодным лицом секретаря, Гагарин почувствовал к нему более теплое расположение, чем это было раньше, и даже решил, что не скажет ничего Келецкому об этих „маленьких тайнах“, открытых дневником „лектрисы“. Записи Алины начинались с того времени, как она попала в Россию и с первым своим покровителем приехала в Петербург. „Русские мужчины — великолепные самцы, — стояло на одной из первых страниц. — Очень устойчивы, неутомимы, сильны и горячи до самозабвения. Но они малочувствительны, трудно возбудимы, и нет у них игры фантазии, как у французских или, особенно, испанских кавалеров. Просто, овладел тобой — и начинает наслаждаться, не подвинтив нервов, не доведя организма до потрясения, до экстаза теми маленькими ласками, которые приближают к цели, но не дают скорого и полного удовлетворения. Русские любят, как едят: грубовато, сосредоточенно, важно, но… очень много! Этим все-таки немного искупается их наивность в делах любви. А все же, лучше одного негра, гайдука царицы, меня никто еще в жизни не ласкал. Это был и ласковый мальчик, и тигр… Одна напряженная струна, оживленная неукротимой страстью, гибкая, терзающая и дарящая жгучее наслаждение. Недаром он в такой моде у всех придворных дам и даже у горожанок этой новой столицы варварской русской земди… Он так умеет…“ Фраза была оборвана. И дальше говорилось все об одном и том же, менялись только имена мужчин. Попадались и женские имена особ, которые, благодаря прихоти природы, сами не знали хорошо, к какому полу они принадлежат. Алина особенно влекла к себе таких полуженщин, каким-то чутьем умея отгадывать волнующую и постыдную их тайну. А вот первая запись о Келецком: „Он лжет… Он лжет! Во что бы то ни стало я заставлю его снять маску приличного человека, бесстрастного мужчины. У тех не бывает этого щекочущего взгляда и изгиба трепетных губ, как у нашего секретаря. Его язык порою мелькает между сохнущих, тонких губ, как жало змия-соблазнителя, внушившего первые желания нашей праматери. Только извращенные натуры, прирожденные чувственники умеют так, даже против собственной воли, одним взглядом окинуть, раздеть женщину, как делает это невозмутимый, важный и холодный с виду поляк. И я пойду на все, только бы видеть его перед собой, лежащего на полу, наполняющего мою спальню визгом пса, ошалелого от желания скорее получить лакомую добычу, которой ему сразу не дают!..“ „Я добилась своего! — кратко было отмечено через несколько страниц. — Келецкий еще извращеннее, чем я подозревала. Это тонкий знаток и мастер великий. Настоящий виртуоз, каких я редко встречала… Он почти так же ясно сознает все, как и я, в те минуты, когда кровь у нас обоих кипит, как лава в аду, а тело трепещет, подобно запоздалому на ветке сухому листку под налетами осенней непогоды. Хорош он также тем, что никому, никогда не выдаст наших безумств!..“ И так же подробно описывала она свои оргии с патером, как и с молодыми, красивыми челядинцами князя. Дочитал Гагарин тетрадь до конца, с блестящими глазами, с пылающим лицом, но в то же время с невольным омерзением швырнул тетрадку в пылающую печь, которая топилась в обширном, высоком кабинете почти полдня, пока сидел и работал здесь князь, любящий тепло, блеск и переливы огня. — Могу войти? — раздался за дверью звонкий голосок Алины, и она показалась на пороге, розовая от воздуха, улыбающаяся, ласковая, но и удивленная в то же время. Легкая, безотчетная тревога овладела девушкой, когда в сенях ее встретил слуга и передал приказ Гагарина: прямо с прогулки зайти к нему. Но эту тревогу она не считала нужным высказать своему господину и только игриво спросила, быстро подходя к креслу Гагарина: — Мой князь меня так любит… так желает, что приказал как можно скорей?.. Он не дал ей докончить и в ответ на французский вопрос заговорил по-русски, как делал это обычно в минуты волнений. — Ну!.. Ну!.. Не лиси, дрянь! Не к любви идет дело!.. Хорошо ли погуляла? А! С кем еще шлялась? Кого из дворни выглядывала, а?.. Слова, самый звук хриплой злобной речи, потемнелое лицо князя сразу дали знать умной девушке, что грозит беда. Сердце у нее забилось так сильно, что даже на шее, у подбородка, под тонкою кожей стала вздрагивать какая-то синяя жилка, а зрачки расширились и потемнели, глаза остановились, как у испуганного ребенка. — Што… што такой? — так же по-русски начала было Алина. — Мой сердил твой! Почшиму? Зашем? Мой любил твой… Не надо сердил!.. Кошечкой хотела было скользнуть к нему Алина, прижаться губами к его коленям, к отвислой, жирной груди, видной в распахнутый ворот рубахи. Она знала, как любит князь эти острые ласки. Но он сразу, грубо, как навязчивого пса, оттолкнул рукой и движением ноги девушку, так что она от неожиданности опрокинулась на ковер и застыла там, испуганная, полуоблокотясь на одну руку, в позе умирающего гладиатора. А Гагарин еще и кресло свое отодвинул подальше, словно боялся испачкать полы халата о платье и ноги женщины, лежащие тут, у самых его ног. — Полно ломаться! Не поняла еще! У-у! Псица забеглая! Я видел… нынче ночью я сам все видел… своими глазами… Не то и не поверил бы! Какая мерзость! Какая мерзость! Какая грязь! И тебе не стыдно? Ошеломленная, Алина все-таки не потеряла присутствия духа и ясности сознания. Пока он говорил, она зорко следила за выражением его лица, его глаз, вслушивалась в звуки голоса. Ни признака ревности или сдавленного, затаенного желания, ни искры чувства, ни малейшей надежды на прощение и примирение, только безмерное отвращение и злоба в этих глазах, в этом голосе; хуже того — презрение без пределов! Все кончено, и поворота нет. Поняв это, свернулась, как змея, девушка, поджала к себе вытянутые ноги, быстро поднялась одним упругим, ловким движением и, еще не выпрямясь даже на ногах, быстро заговорила, мешая со своею родною речью русские выражения и слова, словно желая этим сделать ее понятнее, внушительнее для Гагарина. — Стидна! „Стидна, када видна!..“ На мой опошивальнья не биль нихто! Только я и мой amant… любовник. И затем продолжала по-французски часто, четко, гортанным своим говором: — Даже освещение было очень скромное… А что вельможа, наместник Сибири, князь и мой господин придет… подглядывать, как забавляется в своей спальне его… наемная… „лектриса“?! Такой чести я никак не ждала!.. — Наглая тварюга!.. — Зачем браниться?! Это князю вовсе не пристало!.. Я могу подумать, что вы не так разлюбили меня… не так возмутились моими… шалостями, как это показали в первую минуту… А затем?.. Ведь я же все-таки не жена князя… даже не признанная любовница… а просто наемная… „лектриса“, которую призывают, когда князю скучно!.. Когда ему угодно! Словом, не справляясь о том, расположена ли эта наемница исполнять свои обязанности или нет?.. Не заботясь о том, могут ли обрывки ласки, остатки желаний и чувств согреть чье-либо сердце и тело, даже не такое юное и пылкое, как мое… Наконец, я ли одна делаю то, о чем люди говорят: „Фи!?“ А бухарский мальчик… „Бачо“… Хорошенький Салем?.. Я же ничего не сказала, когда он появился в доме… Ха-ха-ха!.. „Казачок“ — так пускай „казачок“!.. Ха-ха-ха!.. Но зачем же так уж строго быть с бедной девушкой?.. Каждый веселится, как может. А я все-таки не кукла, а женщина!.. Пусть порочная, безнравственная, но еще полная желаний и огня, который только пуще разгорался от бессильных, дряблых поцелуев и ласк моего… — Молчать! Вон! — Уйду… уйду… Я знаю, русские варвары не стесняются даже бить женщин… Конечно, лучше уйти… И прошу сама: как можно скорее дайте мне уехать… Я рада… я!.. До свиданья! Прощайте, милый князь! С низким книксеном, с нервным хохотом выбежала Алина из кабинета, едва не налетев на польку, которая подслушивала все из коридора. Еще звончее, насмешливей и наглей захохотала Алина прямо ей в лицо и прокричала, словно плюнула, в глаза: — Дур!.. Сабак!.. Эта твой сделал!.. Эта ти… ревнуй за твой!.. Ха-ха-ха!.. Теперь бери оби… бери вси! И целий дворня… Ха-ха!.. Я тибе дариль! Урод!.. С хохотом промчалась мимо, заперлась в своей спальной, и долго ее истерический смех, перемежаясь с бурными рыданиями, слышен был оттуда, пока, обессиленная, она не стихла, лежа комком на постели, не то охваченная внезапным сном, не то в обмороке… Гагарин, призвав дворецкого, приказал немедленно найти в городе помещение для Алины и поселить ее там еще до вечера, а как только установится путь, отправить в Россию, в Москву, где она могла уже устроиться сама. Вещи, дорогие подарки, сделанные девушке, Гагарин оставил своей бывшей „лектрисе“. А в Салдинскую слободу в тот же день поскакал гонец с небольшой запиской. Ввиду улучшения дороги обещал скоро заглянуть туда князь и извещал, что „лектрисы“ больше нет у него в доме. Отослав гонца, губернатор хотел было заняться ворохом бумаг и писем, лежащих перед ним, когда ему доложил Келецкий, что явился келейник митрополита Иоанна с письмом от последнего и желает лично вручить Гагарину послание. — Келейник… цидула митрополичья!.. Самово я звал ево! Есть указ государев, каковой надлежало владыке выслушать от меня и со мною обсудить! — недовольный, пробормотал Гагарин. — Ну, зови! На куске бумаги, небрежно оторванном от листа, кое-как свернутом в виде письма, стояло несколько строк. „Молитвенник и раб Божий, смиренный митрополит Иоанн Тоболесский и всеа Сибири“ извещал милостивца, его превосходительство губернатора, что болен он и не может явиться на зов. А если есть что-либо „неотложное и особливо важное“, просит пожаловать к нему нынче же, в часы, когда службы нет в домовой церкви митрополичьей. — Поп надутый!.. Не желает даже ради высочайшего указа потревожить себя! К себе зовет! Козел упрямый!.. А я Ступина с караулом пошлю за ним, коли так! — багровея от гнева, заворчал князь. — В карете под конвоем пожалует сюда прослушать волю царскую… Все тягается со мною, хочет выше меня быть! Так я же ему покажу!.. Я же этому гордецу!.. Он узнает, кто из нас главнее в, Сибири!.. — Конечно… Так и надо! — поддакнул Келецкий, зная, что не следует спорить с этим человеком, особенно когда он теряет самообладание. — Проучить надо монаха… Осторожно, разумеется, чтобы из-за всякого там… самому не было неприятности от государя… Да и здесь много дураков есть, которые себя не пожалеют, если обиженный арцибискуп им слово скажет… Надо его так унизить, чтобы он и не мог придраться ни к кому… Чтобы и не знал, против кого выступать… Будет, гордец, в грязи тонуть, станет искать, кого бы с собой потянуть!.. А некого будет! Вот это хорошо будет!.. Яркая картина, нарисованная секретарем, захватила Гагарина, сразу изменила и его настроение, и все направление мыслей. — Хорошо бы! Но… как?.. — Об этом думать сейчас не стоит! Упрямый, заносчивый монах сам даст себя в руки, сам на себя веревку сплетет своими делами… И чем ему больше воли дать, чем чаще его поддразнивать словами, а на деле не задевать, тем он больше осмелеет и такое тут натворит, что уберут если не с епархии, так прямо в ссылку гордеца… Я головой ручаюсь!.. — Правда… Правда… Теперь и я вижу, что твоя правда! А все-таки с указом как же быть?.. Надо же… — Так и сделать надо, как он хочет… Пусть вельможный князь потрудится, поедет, прочтет да… посильнее подвинтит монаха!.. А там… увидим… — Увидим уж там! Ха-ха-ха! — довольным смехом раскатился Гагарин, поняв, как умно советует ему Келецкий, и приказал заложить карету. — О-ох, болен весь! Распронедужен! — притворно охая и стеная, говорил Иоанн Гагарину, которого принял, выйдя прямо из домовой своей церковки, где только что окончилась служба. — Больно немощен с годами стал! Ошшо Господу, Царю Небесному хватает сил послужить. А уж земному… пущай не взыщет! И рад бы — приехал, указа послушал!.. Да не моя сила! И што там ошшо за указы? Словно бы и не порядок. Синод Святейший, Правительствующий в Имя Господне, волен нам, архипастырям, указывать в делах церковных… А светские власти, хоша бы и какие найвысшия… Погодить бы им надоть… Так мне по простоте моей иноческой сдается… Немирской я человек… Уж не взыщи, не посетуй, чадо мое, ваше превосходительное вельможество!.. Охо-хо-хо!.. Закипает снова злобой и негодованием в душе Гагарин, слушая лукавые, смиренно-вызывающие речи монаха; но и сам решил не уступать ему в этой губительной игре. Разводя руками, склоняя голову, дружелюбно глядя и улыбаясь владыке, поддакивает он хозяину и, дав тому умолкнуть, со вздохом сожаления заговорил: — Да-а!.. Многое попеременилось ноне и на всем свете… и в нашей державе благочестивой… Приходится земных властей более, чем небесных, слушать да опасаться. Нынче ты — владыко, князь Церкви Христовой… А на утро, глядишь, коли не в Суздаль-монастырь угодил на хлеб да на воду алибо на Соловки, на смирение, в ризах рогожных, так и вовсе на колесе твое тело, а голова, елеем помазанная священническим, на колу, на шпиле торчит… как уже то неоднократно мы видели… Искоса поглядел на гостя хозяин. Что значат его слова? Искреннее сочувствие выражают или это угроза прикрытая, тайная?.. Князь спокойно глядит в испытующие глаза монаха, дружелюбно снова улыбается. И кругло, плавно катится, рокочет его речь, звучит жирный, сиповатый басок. — Взять хоша бы Сибирь нашу… И твоего преосвященства труды и заботы в ней!.. Слова нет: крутенек ты, владыко… От разу все наново повернуть хотел бы… Дак ведь и сам он, государь наш Петр Алексеевич, не больно чего ждать любит… Оно, скажем, раскол велик, силен тута… Отпадших куды больше, чем истинных чад церкви главенствующей, себя православною именующей и рекомой… И богаче энти… еретики, как ты их звать изволишь, святой отец… Мажут они жирно руки властям в Питере… Вот оттуда и бегут сюда гонцы с указами строгими… и к нам, слугам царя нашего… И к архиереям, кои себя болей признают слугами Небесного Владыки, не земного… Опять насторожился монах — так остро прозвучали последние слова в его ушах. А Гагарин словно и не замечает, свое ведет. — И волей-неволей нам, слугам царевым, приходится накучать вам, слугам Божиим… Оно и то сказать… Не будь твоего рвения пастырского… дай ты воли больше людишкам здешним — и тебя бы не шпыняли… Ну, да, знать, ты творишь, как тебе твой разум и долг велит… По-евангельски: „Пастырь добрый душу свою дает за овцы своя!..“ А о том, как тебя жигануть могут, не помышляешь! Исполати! Коли дух такой отважный у тебя, крепись до конца, нас поучай, слабодухов, грешников окаянных… А указец-то, владыко, как выслушать изволишь, стоя ли, как оно водится, али?.. — Сказано: недужен я! — угрюмо буркнул Иоанн. — И так, сидя, разберу. Акромя нас двоих, и нету никого… Царь — не Бог! А я и в храме могу ино посидеть, коли устал… Читай, што там!.. — Добро… А я уж потружуся, постою… Слушай, отче!.. Прочел обычный заголовок Гагарин, где перечислен полный титул царский и обращение к митрополиту Тоболесскому и всея Сибири. А дальше шло перечисление жалоб, обоснованных и многочисленных, которые, конечно, не без ведома и содействия Гагарина, дошли и до Синода, и до Петра, собранные изо всех концов Сибири. „А челом били нам многие люди приходов губернии Тобольской и иных, куды митрополичьи слуги и посыльщики и десятильники за сбором десятинным, церковным наезживали, — читает губернатор, стоя у своего кресла, на ручку которого все-таки присел тучным, тяжелым телом, — и жалобу принесли на многие обиды и кривды великие, каковые теми слугами митрополичьими были содеяны. Тако — десятильники, посланные по городам от митрополита, явно бесчинствуют, поборы лишние вымогают против законной десятины церковной; а еще того хуже, девок и вдовых баб и мужних женок подговаривают указывать на блудодеев, кои будто бы с теми женками грех творили, дабы с тех людей поборы брать во искупление греха. А когда те бабы и девки противятся и ложно оговаривать не хотят добрых людей, те десятильники митрополичьи девок и баб пытают, груди давят им до крови и срамом срамят великим, даже нагих стегая при всем народе. А по монастырям тоже чинится неправда великая. И многие монастыри, землею и людьми оскуделые, самовольные захваты чинят, землю силой у пашенных наших хрестьян отбирают, и худобу, и животы последние. А управы на то насилие хрестьяне у светских властей и найти не могут. Да те же десятильники и монастырские старцы безмужних монастырских баб продают в браке за суседних мужиков, пьяниц и уродов, лишь бы те в казну монастырскую выкуп брачный внесли. А и того хуже, безмужних женок на блуд понуждают и корысть имеют от той затеи гнусной. А которая девка донесет, что с нею блуд сотворен имущим обывателем, с того снова берется пеня, выкуп греха за прелюбодейство, им учиненное. И венчальное за девку-невесту, ежели она нетронута оказалась до брака, снова же берется от мужа, хотя бы он уже внес ранней митрополиту плату брачную. И за все требы взимаются поборы тяжкие, так что иные норовят и детей не крестить, и не венчаться, и мертвых без чину церковного хоронить, лише бы поборов тяжких поизбавиться. А от сего великий соблазн чинится в Сибирском всем краю и раскол растет ежечасно и крепнет. А тех отпадших чад церкви служители Божии, от митрополита посылаемые, не словом Божиим и внушением в лоно православия обращают, а угрозой, бранью и крайним насилием, что даже иные велят сожигать себя со всеми своими чадами и домочадцами, только бы от докуки и страха избавиться. И тот пример несчастный, отчаянный другим внушает крайнее озлобление и против церкви православной упорство и возмущение. И множатся те случаи самосожжения целыми скитами, отчего происходит людей умаление в том, не очень людно населенном краю и доходы казны на убыль идут. И еще жалобы великие и многие принесены ясачными народцами, кои пребывают во мраке идолопоклонства; но из оного не извлекаются силой апостольского слова, примера и поучения, а насилием ко крещению влекутся, ихние идолы, против всякого желания тех людей, сжигаются, и тем многие мятежи и вражда чинятся промежду местными народцами и нашими крестьянами, землю в Сибири населившими. А посему, увидя, что жалобы те, как самый розыск показал, справедливы и истинны есть, указано отныне: иноземцев, равно как и своих раскольников, силой не крестити и не перекрещевати, к единоверию против воли не приводити, не разоряти, дабы до крайней смерти и муки не доводить и мятежей не множить. А поборы церковные чинить против закона, как положено, без лихвы; женок да девок монастырских на блуд не понуждать и на лживое свидетельство не наводить, а суд церковный над блудодеями и прелюбодеями чинить по канону, отнюдь без мшелоимства и пристрастия. А к иноземцам в кочевья и улусы посылать людей добрых, пастырей ученых, истинных отцов и сберегателей душ человеческих, дабы просвещали без крови и муки идолопоклонников светом веры Христовой. А где есть остяцкие либо иные волости, где много хрестьян-иноземцев, там бы церкви строились и попы ставились по чину…“ Дальше читает Гагарин целую программу, посланную из Питера местному духовному главе и консистории его; а в конце и угрозы следуют, если не будет исполнено все по указу… Хмуро слушает Иоанн, сжимая своими сильными волосистыми пальцами поручни кресла, в которое ушел глубоко… Порою только нервно погладит свою бороду, поправит панагию и снова сидит, как живое изваяние. Только по шумному дыханию, которое вырывается почти со свистом сквозь крепко сжатые губы и раздутые ноздри владыки, можно угадать, как повлиял на него этот указ. Кончил Гагарин. Оба молчат. Сел губернатор, глядит на монаха, ждет, что он скажет. А тот не решается сейчас заговорить, чуя, что может много лишнего и вредного для себя высказать сгоряча… — Слышал, владыко? Повторить не изволишь ли чего, что не внятно было али запамятовалось? — наконец прозвучал ехидный, хотя и дружелюбный по тону вопрос князя. — Слышал! Помню! — кинул отрывисто тот и снова сжал губы еще плотнее. — Так… руку приложить изволь, как полагается… Уж потрудись, ваше высокопреосвященство! — служебным, сухим тоном предложил Гагарин, видя, что Иоанн решил сдержать свое раздражение и ничего не скажет сейчас такого, что ждал от него гость. Взял перо монах, придвинул к себе указ, положенный на стол Гагариным, и вверху над самым титулом государевым, словно на консисторской бумаге, вывел своим крупным, связным почерком: „Читал и руку приложил, смиренный богомолец Иоанн, митрополит Тоболесский и всея Сибири“. Посыпав песком черные, жирные буквы, выведенные им, подал он князю большой исписанный лист указа с яркой, красной печатью на конце, где темнел краткий гриф, подпись Петра, похожая на извив молний, вычерченный пером. Почтительно принял бумагу Гагарин, довольный тем, что позволил себе монах поставить свою подпись, где не следовало, и спрятав лист в грудной карман парчового, богатого камзола, стал прощаться. — Што так скоро! Али не потрапезуешь со мною, ваше превосходительство?.. Оно, хоша и постные дни, а найдется чем угостить дорогого гостя! Милости прошу! — Рад бы радостью, отче-владыко! Да никак неможно! Сам ныне к себе людей звал! Обидеть нельзя, сам понимаешь! Ко мне милости прошу!.. Уж не посетуй! Докажи, что не осерчал за нынешний указ на меня!.. Я — слуга царев… Как приказано, так и творю! Уж, пожалуй! Посети домишко мой убогой! — Шутишь, ваше вельможное превосходительство! Видели мы „бедность“ твою! У людей пост, а у тебя по полсотни смен рыбных да иных на стол подают!.. Этакой пост не хуже и мясоедения… Прокурат ты, князь!.. А што про указ толкуешь?.. Што мне на тебя злобиться!.. Бог простит, ежели ты и причастен к тем… наветам вражеским, коими сей указ вызван… И я, вящщий иерей, к ответу призван за ревность к вере православной… Угрозой угрожаем, аки смерд последний, раб нерадивый, своему приставнику непокорный… Воля Божья на все! — вздохнул с деланным смирением монах, но вдруг, запылав глазами и лицом, отрывисто выкрикнул почти: — А и ошшо помню я присловку: „Бог не выдаст, свинья не съест!“ Знаешь ли, ваше превосходительство, господин мой губернатор и раскольному люду первый потатчик? Не взыщи, язык мой — мой враг! Правду не потаю, сказать смею, што думаю. Не в суд либо в осуждение… А штобы и ты знал: сумею царю отписаться, коли уж такое дело! Страха ли ради иудейска али иные есть помыслы у твоего сиятельства, а вижу я, как ты беспоповщину по вые гладишь, маслом их мажешь, по ихней воле многое творишь… Благо, мошна у их широка да толста, твоя правда, князенька!.. А я чужд стяжания злаго… Одно и скажу: „Иди за мною, сатано!“ А Господь и ангелы ево да осенят служителя Божия, меня, многогрешного, от козней людских и замеров диавольских!.. Стоит теперь монах, выпрямился, коренастый, грузный, узловатый в костях, и даже жезлом своим при каждом громком, веском слове пристукивает. — Ну-ну! — только и вырвалось у Гагарина, когда наконец, возбужденный, красный, умолк Иоанн. — Благодарен на слове ласковом! Прощенья прошу! Ко мне жалуй! Тоже принять да угостить сумею! Повернулся, не подойдя даже под благословение, плюнул громко у самого порога и вышел Гагарин, взбешенный, но и довольный. Теперь князь видел, знал, что неукротимый, упрямый монах станет ломить напролом, убедился, что скоро свернет себе шею Иоанн на этом пути. А уж потом Гагарину легко будет посадить более подходящего владыку на Сибирской епархии, хотя бы того же кроткого, чистого душой схимника — старца Феодора, бывшего Филофея — митрополита. Этот иерарх, не от мира сего, не сумеет мешать новым планам и широким замыслам князя, если бы даже они оба не были так согласны в делах веры, как это есть на самом деле. В тот же день был составлен подробный доклад о посещении Иоанна Гагариным и, переписанный тщательно, пошел к Петру. А две обширные цидулы, Меншикову и Василию Гагарину, в Сибирский Приказ отправлены были особо, той же почтой. |
||
|