"Произведения" - читать интересную книгу автора (Скорик Любовь)

Брошка

Соседи звали Лину гулящей. И я с ними не спорила. Ну конечно, гулящая. Ведь каждый вечер у неё играли весёлые гулянки. Правда, бывали они необычно малолюдны. Из женщин — всегда только сама Лина. Да ещё — два-три военных, обычно из того госпиталя, где она работала медсестрой.


Выздоравливающим раненым перед выпиской давали "вольную". Они разгуливали по городу, оформляли бумаги в военкомате, околачивались на базаре, покупали бутылки, иногда выменивали их на сапоги, шинели, случалось — на гимнастёрки и даже на галифе. Пили на заросших травой ступенях недействующей церкви. Там же спали потом. В госпиталь пробирались потемну, пугая редких прохожих белизной исподнего.


Госпитальная вахтёрша тётя Дуся звала их "лешаками". Когда изредка мама брала меня в госпиталь на свои ночные дежурства, я видела, как тётя Дуся впускала очередного "лешака", нещадно при этом ругаясь. Какому-нибудь особенно "чижолому" иногда поддавала, "штобы знал вдругорядь". Потом помогала умыться и добраться до постели. Тётя Дуся ругалась лишь для порядку, в душе же "лешаков" прямо-таки обожала. Несъеденный их ужин она собирала в котелок, который всегда приносила с собой из дому, и утром бежала с ним к сестре, у которой — орда детишек.

Кому-то из "вольных" сильно везло, и тогда Лина брала их к себе в гости. Когда в госпитале дежурила не тётя Дуся, а "злюка Вера", которая "посторонних в военное учреждение" не пускала, мама, уходя в ночную, оставляла меня у Лины. К сундуку подставляли табуретку, стлали сложенное вдвое стёганое одеяло. Две его четвертинки служили мне матрацем, двумя другими я укрывалась.


Укладывали меня пораньше. Только спать я ни за что не хотела. Мне интересно было глядеть на Лину и её гостей. И без того красивая, Лина в своём праздничном платье с брошкой или в белой вышитой блузке становилась прямо-таки королевой. Гости её так и звали и пили за королеву из звонких рюмок на высоких ножках. По очереди танцевали с королевой под патефонные пластинки.

Потом Лина туго повязывала голову белым платком и шла за цветную занавеску стелить постель. В это время гости обычно немножко ссорились: кому оставаться у королевы до утра. Впрочем, ссорились не сильно — знали: завтра останется другой. Королева никого из гостей не обижала. Другие уходили, звонко стукнувшись на прощанье рюмками. Оставшийся торопливо закрывал за ними дверь, задувал лампу. И я засыпала. Спала я крепко и, когда уходил гость, не слыхала.


Только однажды пробудилась среди ночи от того, что громко плакал мужчина. К слезам я была привычна — каждый день в нашем большом коммунальном доме кто-нибудь обязательно плакал. Но то всегда были женщины. А здесь — плакал мужчина, Линин гость.

— Да лучше бы разорвало меня на куски той проклятущей бомбой! Кому я нужен безногий?!

— Что мелешь, что мелешь-то, дурак?! Кому он, видите ли, нужен! Ты же завтра домой едешь, к жене.

— Да на кой я нужен ей такой-то? Ни работник, ни мужик!

— До чего же вы глупые мужики, все подряд! Ты у неё прежде спроси, нужен или нет. Пусть она сама тебе расскажет, как ждёт там, минуты считает… Эх, если б мой-то вернулся! Пусть бы навовсе без рук, без ног! Если бы только вернулся! Если бы…

Теперь заплакала за занавеской Лина. И стало непонятно, кто там кого успокаивает…


Было абсолютно непостижимо, как можно Лину — такую красивую, такую весёлую и добрую — не любить. Но, кажется, кроме меня, её никто и не любил. Гости уезжали — кто к себе домой, кто снова на фронт — и сразу забывали. Даже не написал ей никто — писем Лина не получала. В доме у нас и на нашей улице её просто терпеть не могли. Соседки никогда к ней ни за чем не заходили, в глаза называли гулящей, а то и ещё похлеще. Даже мама — хоть и работали они вместе и Лина иногда присматривала за мной — даже мама, если и разговаривала с ней, только ругала. Отчитывала как маленькую. А Лина, как и я в такие моменты, лишь молча слушала и даже не оправдывалась. Случалось, что на улице женщины плевали Лине вслед. Иногда её били. Однажды это было при мне.


Лина сидела на крыльце и сушила только что помытые волосы. Надо сказать, волос у неё было столько, что, собранные в огромный узел на затылке, они оттягивали голову назад. И потому Лина ходила всегда, высоко вскинув её. Будто пыталась разглядеть что-то там, далеко впереди. Или — просто не желая видеть тех, кто рядом. Потому она казалась надменной. Иногда кто-нибудь из прохожих оборачивался: "Ишь ты, какая гордячка!" Этот узел, не вмещаясь на затылке, вздымался над головой, как корона. Оттого, может, и звали её королевой.


Но вот помыть и высушить Линины волосы было всегда проблемой, и я охотно помогала ей в этом. Лина садилась на табуретку. Тазик с водой ставила на стол, перед собой. Сначала погружала в воду и мыла только половину необъятной своей гривы. Другую половину, скрученную в толстый жгут, я старательно держала, еле ухватив в две пятерни. Самое интересное наступало, когда наконец, покончив с первой половиной, Лина командовала: "Ну, давай понемножку!" Я поднимала тяжёлый жгут Лининых волос, давала им волю и ждала, когда они, стремительно раскрутившись, рухнут к моим ногам плотной чёрной занавесью. Тогда я, отделяя по пряди, осторожно погружала их в воду одну за другой. Волос было слишком много. Они не вмещались в тазу, всё норовили выскользнуть наружу. Лина сердито топила их в воде и после долго полоскала там.

Я заворожённо смотрела на это буйство и жадно вдыхала нежный непривычный запах хорошего, настоящего мыла. Его Лина втридорога всегда покупала на базаре. Нашим всегдашним, самодельным — чёрным, вонючим — голову она никогда не мыла.

Потом я черпала ковшиком из ведра заранее подготовленный отвар из пахучих трав и поливала на Линины волосы.


Зимой она сушила их у горячей печки. И тогда тратила на это весь свой выходной. Летом же садилась на крыльцо, занавесившись со всех сторон волосами, и долго сидела — пока они высыхали. Эти дни я любила ужасно и от Лины не отходила.

…Она появилась именно в такой день. Лина смотрела на солнце сквозь пелену своих влажных волос и что-то тихонько мурлыкала. Я же без устали перебирала её пряди — подсохшие прятала вглубь, извлекая оттуда на поверхность совсем ещё мокрые.

Странные, прямо-таки загадочные волосы у Лины! Обычно они были абсолютно смоляные. "Жуть, какая чернявая! — говорила соседская бабка Груня. — У таких вот — завсегда глаз дурной, спаси господи!" Однако на солнце они неожиданно вспыхивали золотом, становясь огненно-рыжими, почти красными. Я беру из-за спины угольно-чёрную прядь, перекидываю на солнечную сторону и тихонько смеюсь, видя, как она по моему велению мгновенно загорается и сияет до тех пор, пока я снова не прячу её в тень.

Мне любопытно, что видит сама Лина сквозь завесу своих волшебных волос. Беру их, сколько захватила рука, подношу к глазам. Поворачиваюсь прямо на солнце — и… Это и не солнце вовсе — только что слепящее, белое, вылинявшее. Оно рассыпалось на осколки-искорки: жёлтые, красные, синие, фиолетовые и ещё такие, каким и названия-то нет. Вот вырасту взрослой, может, и у меня будут такие же волосы. Тогда я каждый день стану глядеть сквозь них на солнце и смогу — сколько захочу — видеть эту красоту…

Я не слышала, когда звякнуло звонкое кольцо на калитке. Не видела, как вошла та женщина к нам во двор. А может, она и не входила вовсе, а к примеру, перелетела через забор или же просто выросла из-под земли. Она была такая злая, что могла всё.

— А, вот она! Это она, она! — острый, кипящий голос брызнул совсем рядом и обжёг мне ухо. — Ишь, сволочь, развалилась, бесстыжая! Я тебе счас все патлы-то твои повыдергаю! Глазища твои наглые повыколю! Ах ты, шлюха продажная!

Что-то или кто-то, кого я никак не могла разглядеть, навалился на Лину и принялся рвать, рвать, рвать её чудесные волосы. Почему-то Лина не вскочила, не бросилась бежать. Она и не сопротивлялась, только прижала ладони к глазам. Даже не кричала. Дико закричала я. На мой крик и выскочила мама.

— Эй ты! Взбесилась, что ли? А ну, брось! Брось, тебе говорят!

— Да я её, потаскуху эту, прикончу сейчас! Разом прикончу! Будет знать, как мужиков чужих приваживать, стер-р-ва!

Мама у меня была сильная. В госпитале полные кули муки из склада на кухню таскала запросто. Однако тут ей никак не удавалось отцепить эту бешеную от Лины, и та всё мельтешила своими злыми ручищами у Лининой головы. Я продолжала орать.

— А ну, брось, тебе говорят! Ребёнка мне перепугала вусмерть!


Эти мамины слова будто подрезали мельтешащие руки, и они упали. В то же мгновение вскочила и юркнула в свою комнату Лина.

Только сейчас разглядела я нежданную гостью. Невысокая тщедушная тётка с багровыми от недавних слёз глазами.

— Ты кто такая? Откуда свалилась? С цепи, что ли, сорвалась? — напустилась на неё мама. — Что она тебе сделала? Скажи спасибо мне.

А то, чего доброго, убила бы ты её и села лет на десять.

— Да за такую… ничего бы не дали. Их, таких, убивать, как собак поганых! — женщина брезгливо отдирала длинные Линины волосы от своих потных ладоней. Но они липли снова. Она в ярости трясла руками и опадавшие волоски топтала, топтала грубыми своими скособоченными туфлями. — Моего, поди, такая же вот курва окрутила. Писульку прислал: "Не жди, прости!" Да мне на его прощения… А эту сучку я точно задавлю — хоть одной меньше будет!


…Лина впилась в подушку, будто собиралась её съесть. Слёз было не видно, только судорожно всплёскивала лавина перепутанных волос. Мама успокаивать не стала — этого она не умела. Как обычно, начала ругать:

— Сама виновата! Сколько тебе говорила: не ходи ты с ними в открытую! Дак нет, куда там! Через весь город — нате, глядите! Вот и пожалуйста, получила!

— Что, что я им сделала?! Сдались мне мужики их вонючие! Ни одного… Ты вот — живой свидетель, скажи: хоть один местный был у меня, а? Хоть один? А они!.. Да если бы я захотела…

— Нет, Линка, никак не понимаю я тебя. На черта тебе столько мужиков? На кой они тебе сдались?

— Да жалею я их, жалею, понимаешь? На фронт ведь едут. А которые домой — калеки. Жалко.

— "Жалко"! Мне вот тоже жалко. Дак что, домой всех тащить, что ли? У меня ведь тоже — похоронка.

— Сравнила! У тебя вон — Анка. Да если бы у меня был ребенок!.. Маша, милая, ведь мне же только двадцать четыре, а я уж два года как вдова. Что же, теперь всю жизнь так, да?!

— Славушку ты себе нагуляла — не приведи Бог, вот что я тебе скажу. Эта вот и видать — впервой тебя видит, а туда же — в зубы тычет. Ишь, говорит, такая же мужика её увела…

— Да я-то ведь никого не уводила и не уведу сроду! Нужны они все… Мне и писем-то их не надо. Я же им всем адрес неправильный даю. А, да что там говорить! Они ведь даже звать-то меня как — путём не знают. В госпитале я им "сестричка". За столом — "королева". А в постели… Каких только имён мне там нет! Я им и Люся, и Муся, и Вера, и Надя — всех уж не упомню. Даже какая-то то ли Гюрля, то ли Бюрля — чёрт его знает! Маша, они же поутру глаза на меня таращат, понять не могут: кто я есть. Другой аж за спину мне заглянет, бабу свою ищет. Он ведь всю ноченьку не со мной, а с нею был…

— Нет, убей меня — не понимаю: как ты так можешь?

— А, подумаешь! — отмахивается Лина. — Волосы только прячу, чтоб после мужиком чужим не воняли. Гоша-то бывало волосы мои… — и не договаривает, смущённо улыбается, вспомнив что-то своё.

— Нет, Линка, замуж тебе надо — вот что я скажу! Ведь предлагали же…

— Замуж?! Замуж?! — Лина так рванула подушку, которую всё ещё держала в руках, что из неё порхнуло облачко пуха. — Замуж?! Да ты… ты… Ты видела моего Гошу? А, не видела? Ну так и помалкивай тогда! Да чтобы я его на кого-то променяла?! Как у тебя только язык повернулся на такое! Да я после этого!..

— Ну и чёрт с тобой! Ей же добра хотят, а она… — Мама сердито тянет меня за руку и хлопает дверью. Однако вечером, уходя на дежурство, как ни в чём не бывало снова заводит меня к Лине.

…Не помню, как пришло известие, что нашёлся Линин Гоша. Не знаю, где был он два года после собственной похоронки: в партизанах, плену или просто "под немцем". Помню только, как взбаламутила эта новость весь наш большой дом. Все говорили только об этом и хором гадали: что же теперь будет?


Ещё помню какое-то сдвинутое, неправдашнее Линино лицо. Будто

склеенное из обрывков разных фотокарточек: блаженно расслабленный рот, порхающая пугливая полуулыбка, ликующе взметнувшиеся брови, а из-под этих счастливых бровей, из глубины испуганных прячущихся глаз — смятение и жуть. И — расколовшийся, совсем не Линии голос:

— Как же теперь, Маша?! Что же будет, а?

Мама, непривычно растерянная, забыв своё обыкновение ругаться, неумело успокаивала:

— Да плюнь ты на всех! Подумаешь! Главное — нашёлся. Ну уедете куда-нибудь — и всё. И всё…

Кажется, Лина и вправду стала собираться к отъезду. Перестирала всё, перегладила, разложила аккуратными стопками. Только — складывай в чемодан и поезжай. На радости расщедрилась: принесла нам свой цветастый платок с кистями и голубую бархатную жакетку:

— Сама, Маша, не станещь носить, дак Анке подделаешь — пальтишко ей будет.

Мама, конечно, подаркам радовалась, хотя по привычке и ворчала:

— Ишь какая нетерпячка! Вот как будешь уезжать, тогда бы уж и подарила. Прям терпежу ей нету!

А когда Лина протянула ещё и свою брошь, мама даже испугалась:

— Спятила ты, что ли?! Дорогущая же она. Да и куда мне в этакой-то красоте?

— Будет, будет — куда. — заверила Лиина. — Всё ещё у тебя, Маша, будет! Это — на память тебе. Вспоминай меня.


Я смотрела на брошь как на чудо. Вещь эта была и впрямь сказочная. Большая, ажурная, вся из тончайших серебристых металлических нитей. Каждая из них причудливо извивалась, кудрявилась по-своему. Все вместе они сплетались в загадочный лукавый узор. Из глубины его далёкими звёздочками таинственно-маняще мерцали крошечные прозрачные камешки…


Телеграмма от Гоши, чтобы встречала, Лину испугала так, будто она узнала о его приезде только что, а не месяц назад. Лина взяла в госпитале выходные и безвылазно была дома. Но вместо того чтобы готовиться к встрече, всё сидела на подоконнике и глядела куда-то поверх тополя за окном.

Мама совсем изворчалась:

— От малахольная! Прям свихнулась от радости. Ты давай-ка, шевелись, дело делай. Завтрева ведь приезжает, а у тебя — ничем ничего. Расселась! Чего там, за окном-то, не видала?

Лина виновато оглянулась:

— Да вон, Маша, небо…

— Ну, точно говорю — свихнулась! Небо, что ль, впервой увидала? Ты давай не в небо пялься, а квашню ставь! Постряпушки утречком сделаем…

— Да не умею же я, Маша.

— Здрасьте, чего там уметь-то? Не умеет она, видите ли. За что только Гоша твой и взял-то тебя? Гляди, девка, отобью! Уж я-то квашню какую хошь сготовлю. Ладно уж, так и быть, сама поставлю. Где у тебя мука-то, в столе, что ли?

— Мука — вот. Что ещё надо, возьми. Только, Маша, поставь, пожалуйста, у себя, ладно?

— Да ладно, ладно. У тебя же всё одно — квашонки даже нет. Да и подбить ведь ночью надо будет. Уж сама там, дома, всё слажу. Ну ладно, я пошла к Тимофевне за опарой. А ты давай-ка спать ложись. Всё одно — проку от тебя нету. Лучше пораньше подыму — постряпушки делать.

Однако Лина пришла к нам следом за нами и сидела молча у стола — глядела, как мама сеет муку, подмешивает опару, заводит тесто. Совсем уж стемнело, а она всё сидела и сидела.

— Ну, ладно, Линка, — не выдержала мама, — ты давай-ка иди. Тебе, понятно, не терпится, не спится, а мне завтрева в ночную, выспаться надо. Днём дрыхнуть будет некогда. А встать надо ни свет ни заря из-за стряпни этой.

Лина встала и ушла. Молча. "До свидания" не сказала и не оглянулась — это я точно помню.

Утром я, как всегда, всё на свете проспала. И никто меня не разбудил. Когда проснулась, был уже день. У нас — полно народу. Соседи толпились молча. И только заплаканная мама всё повторяла:

— Вот на этой табуретке сидела, ушла уж затемно. И ведь ничегошеньки даже не сказала, ни словечка. Ну хоть бы там намекнула — нет. Посидела — и ушла… Да ведь сама же ещё велела квашню поставить! — Мама встряхивала покрытую марлей квашонку, будто требуя, чтобы та подтвердила её слова. — А теперь вот уже перекисла…

И мама снова начинала громко плакать — жаль, видно, ей было перекисшей квашни…


На кладбище меня не взяли. Но попрощаться разрешили. В гробу Лина лежала, как царевна из сказка. Исчезли с её лица и вечный испуг, и виноватость. Волосы ей в узел не стянули, распустили. Будто она собралась их помыть. Они стекали по плечам на грудь, укрывали так, что почти не было видно яркой праздничной вышивки на её белой блузке. Я пожалела, что Лина подарила маме свою сказочную брошку. Сверкали бы сейчас её звёздочки из тьмы Лининых волос. Может, и подзолотили бы их, как бывало золотило солнце.


Совсем не помню приехавшего Гоши, даже — во что он был одет, кажется — в военное. Помню только, как он всё спрашивал — так, ни у кого:

— Зачем жe было печь топить? Лето ведь. И трубу закрывать… Как же теперь, а?

Этот последний его вопрос — в пространство, в никуда — был как бы эхо того недавнего Лининого, когда получила она весточку от мужа.

…В доме нашем Гоша не остался. Скоро в Лининой комнате по

селились другие жильцы. Его же я больше не видела. А может, и

видела, да не знала, что это он.

Лину же я долго ещё видела во сне — всё помогала ей мыть волосы…

— Неужто помнишь? — не поверила мама, когда много лет спустя я заговорила о Лине. — Мала ведь ты была совсем.

— Ага, красавицу такую да не запомнить!

— Красавицу?! Да ты что? Ну и нашла тоже мне красавицу! Рыжая,

нос горбатый.

— А волосы?!

— Ну только что вот волосы. Дак а чего удивляться? Ведь у всех евреев волосы богатые. А Линка-то с самого рождения ни разу не стриглась. Вот они и вымахали.

У мамы всегда на всё — чёткое объяснение.

— Не помню, мама, ты жакетку-то её носила?

— Да нет, не пришлось. Ты же вскорости заболела. Ох и болела — не приведи Бог как! Тебя ведь лечить да кормить как следует надо было. Я тогда много чего на базар снесла. Ну и жакетку ту Линину, и платок её цветастый. Сильно они нам подсобили, хорошо за них дали.

— А брошку-то хоть носила?

— Да что ты! Куда уж мне было в этакой красоте!

— Что, тоже продала?

— Ну нет, как можно? Память ведь! Так в шкатулке и пролежала. И по сей день там.

Шкатулкой звалась у нас жестяная баночка из-под иноземных конфет, неведомо как попавшая к нам сразу после войны.

— А что стало с Гошей, ты не знаешь?

— Чего ж не знать-то? Георгий Николаевич у нас в военкомате служил. Ему и квартиру сразу от военкомата дали. Да только недолго он там работал — спился. И всё свою Линку до самой смертушки поминал — никак забыть-то не мог.

— Что, так и не женился больше?

— Да раз десять, если не больше. А так вот и не нашёл больше по себе.

— Ему хоть про Линину жизнь-то не рассказали? Ну, про то…

— Как бы не так! На похоронах, правда, никто — ни гу-гу. А после быстренько глаза ему открыли. С того-то и запил. Да как начал, как начал! Так ведь и замерз по пьянке. А жалко: человек он, и правда, был — очень.

— Ну как всё же она-то могла — не понимаю?

— А ты и не пыжься понимать. Кто ты есть такая, чтобы её судить? — строго сказала мама. — Один только Бог ей судья. Только он!

Я удивлённо поглядела на маму — про Бога она говорила нечасто.


…А брошку ту я как следует разглядела совсем недавно. Когда наконец насмелилась разобрать мамину заветную шкатулку. Из фамильных драгоценностей хранились там гордость мамы — значок "Ворошиловский стрелок", да её медаль за труд, да эта самая Линина брошь. Уж лучше бы я на неё не смотрела! И ничего-то в ней сказочного. Так себе вещица — одна видимость, пустяковина. Дешёвый металл, простые стекляшки. Только что — память.