"Произведения" - читать интересную книгу автора (Скорик Любовь)Впереди — вечность…Число это было придано мне ещё до моего рождения. Нет, нет — не то! Конечно же, наоборот. Это я, родившись, сразу стала жалконьким его придаточком. Абсолютно уверена: его я услышала раньше, чем собственное имя. Оно было всюду, буквально растворено в воздухе, который я вдыхала. Перемещалось за мною в пространстве и времени. Невидимо присутствовало рядом постоянно. Порою материализовалось. Возникало вдруг. Будто конденсировалось из этого самого воздуха. Оставаясь неколебимо постоянным, оно всё же со временем видоизменялось, переходило из одного состояния в другое, меняя и своё предназначение. По крайней мере — для меня. На первых порах наличествовало в моей жизни неким непременным таинственно-магическим символом. Вроде автоматически повторяемых мною слов из маминой молитвы — слов малопонятных, но обязательных и спасительных. Потом я осознала его, число это, как обозначение вполне реальной доброй силы, на которой держится вообще всё на свете. Что-то вроде надёжного стержня, на который нанизано абсолютно всё. И наконец, отсечённое от меня, оно удалилось недосягаемо. Обратилось в звезду, которую не достичь, не достать. Но по которой безошибочно ориентироваться в пути. И чем длиннее мой путь, тем выше она и тем неодолимей её притягательная сила. Громоздкое, трёхзначное, трудновыговариваемое, оно тем не менее столь глубоко внедрилось в моё детское сознание и так прочно обосновалось во мне, что зачастую застило собой слова и понятия самые простые и обиходные. Помню, как лет, пожалуй, около пяти ушмыгнула я со двора и заблудилась в городе. Оцепенело стояла в кольце чужих людей, которые, стараясь помочь мне, выпытывали из меня хоть что-нибудь. — Как фамилия твоя, знаешь? – — Где живёшь, помнишь? — Как зовут твоих родителей, ну-ка скажи. Я же с перепугу не могла вспомнить ни своей фамилии, ни адреса. И только ревела во всё горло, уверенная, что навеки теперь останусь здесь, среди этих вот неродных хмурых лиц. — Господи, да откуда ты такая рёва-то? — не выдержал кто-то. И в то же мгновение я радостно заорала: — Из шестьсот тринадцатого! Я — из шестьсот тринадцатого. — Это уж я всегда знала твёрдо, этого-то я никогда не забывала. Ну какие тут могут быть ещё сомнения? Как это — откуда я?! Да, конечно же, из шестьсот тринадцатого! Это вот вам сегодня здесь не понятно, а тогда, там, в Городе Моего Детства, все сразу всё поняли. И быстренько свели меня в военный городок и сдали там в руки перепуганной заплаканной моей маме. Да строго велели ей больше ребёнка своего не терять. …Да, 613 — число это насквозь пронизывало воздух, который я вдыхала. Оно было таким своим, родным, домашним. Было папиным, маминым, моим собственным, нашим общим. Только много позже осознала я, что это — номер полка моего отца-офицера. Ну — а следовательно, и нашего с мамой — тоже. Мы же с ней никогда не отставали от него, всюду таскались за ним хвостом. Моё детство пропахло нескончаемой дорогой — потной вагонной теснотой, пыльным полумраком крытых брезентом грузовиков, прелой соломой гремучих телег. Я не успевала привыкнуть к одной квартире, как была уже пора привыкать к другой. Их главной "обстановкой" были разнокалиберные сундуки и чемоданы да разномастные узлы, а главным маминым занятием, мне казалось, — то запаковывать их, то открывать. Для простоты вечных переездов родители мои не обзаводились мебелью. Если, конечно, не считать таковой круглую лакированную столешню, патефон в нарядном ярко-синем чехле да самодельную угловую полочку в три яруса, крашенную марганцовкой. Столешню взгромождали на сдвинутые кучно фанерные ящики, в которых перевозили всегда подушки и одеяла. Сконструированный таким манером стол накрывали бабушкиной ещё — холщовой, вышитой крестиком скатертью. Чтобы получше запрятать старые, зашарпанные ящики, мама привязала к ней по краям длинные кисти, свисающие до самого пола. В центр стола ставили самую ценную и красивую у нас вещь — празднично-нарядный патефон. Жившую в нём музыку наружу выпускали нечасто. Но и затаившаяся там, дремлющая, она радостно тревожила, будоражила вечным обещанием праздника. Короткий простенок между окнами заполнял "комод" — гора составленных друг на друга чемоданов, прикрытая другой скатертью — тоже вышитой, только не крестиком, а гладью. Чтобы извлечь из "комода" нужную вещь, его приходилось демонтировать, иногда полностью. Красный угол всегда занимала самодельная навесная полочка, густо насурмлённая марганцовкой. Составляющие её треугольные фанерки давали приют всякой обиходной мелочи, требующей в отношении к себе особой бережности. Это была, так сказать, наша семейная шкатулка с "фамильными драгоценностями". Верхний её ярус был отдан документам и всяким нужным бумажкам. В зелёной коробочке из-под конфет были спрятаны деньги. В ней же хранила мама своё тонкое обручальное колечко и значок "Ворошиловский стрелок", которым очень гордилась. Но главные мамины богатства таила средняя фанерка, хотя вряд ли разглядел бы их кто-нибудь в пухлых пачках старых фотографий и писем. Сплошь устелив стол мутными ломкими карточками, мама ходила вокруг, меняла их местами, группировала по каким-то ей только ведомым признакам, пристально вглядывалась в затуманенные лица и, разглядев в них что-то, чего другим не видно, то улыбалась некстати, то вздыхала горько, а то и вовсе вдруг принималась плакать. С письмами у неё тоже были свои особые отношения. Взяв одну из пачек, закатив к потолку глаза, она вытаскивала какое-нибудь письмо наугад. Прочитывала его с нетерпеливым интересом и умела в позапрошлогоднем послании отыскать какую-то важную новость. А отыскав, изумлённо ахала и бурно переживала: "Ну ты только подумай: весь июль — дожди! Вот тебе и отпуск. Зачем только, спрашивается, такую даль ехали? Лучше бы дома сидели, хоть деньги бы не растранжирили зазря!" На самой нижней ступеньке полки валом лежал всякий "шурум-бурум": ключи, ножницы, нитки-иголки, отцова бритва, мамина пудра, тюбик с помадой. "В части" каждый раз на новом месте выдавали нам две гремучие железные кровати и табуретки — по числу членов семьи. В нашем доме сроду не водилось стаканов и тарелок — они бьются и потому неудобны при переездах. Мы обходились металлическими кружками и мисками. У меня никогда не было игрушек: именно им обычно не хватало места в чемоданах. В маминых воспоминаниях события нашей жизни весьма зыбко согласуются с названиями городов, в которых довелось нам жить. Разве что выручают застрявшие в памяти какие-то особые приметы. Вроде: "Жарища там была — не приведи Бог! Одно спасение: вода ледяная в канавах — "арыки" по-ихнему. Вот, вспомнила: в Ташкенте это было, точно, там!" Или: "Ачинск помню. С квартирой там повезло: хозяйка попалась — прямо золото! Валей звали. Это она меня рефитить на машинке выучила". Однако это — лишь редкие исключения. А вообще-то вся эта обширная, не по карте знакомая география для мамы вполне умещается в коротком и ёмком: "У нас в шестьсот тринадцатом". Только это по-настоящему и важно. А уточнения: на Украине, в Средней Азии, в Сибири — это уже детали, и даже не очень существенные. Мама на всю жизнь сохранила этот своеобразный ориентир. И надо сказать — не только в области географии. Она и спустя полвека часто вдруг с полуфразы начинала живописать злоключения какой-нибудь Тоньки Куц. Когда я осторожно пыталась уяснить, о ком, собственно, речь, мама ужасно сердилась: "Да у тебя что, совсем уж ум-то отшибло? Это же наша, из шестьсот тринадцатого!" Эта принадлежность наряду с определением "наш человек" автоматически означала ещё и "хороший". В остальном мире есть люди разные, в шестьсот тринадцатом же — только хорошие. Даже при всей маминой лютой ненависти к пьяницам, если таковой обнаруживался среди "наших", это уже называлось не "спился", а "его жизнь скрутила". Словом, 613 — магическое, священное для меня число. Число моего детства, моей жизни, моей судьбы. …Известие о войне настигло шестьсот тринадцатый в пути: он возвращался из трёхмесячного летнего лагеря. Семьи военных, жившие всё это время в посёлке рядом с палаточным лагерным городком, уже возвратились домой. Остались только мы с мамой. Отец на учениях повредил ногу, последние дни провёл в госпитале, и мама ни за что не захотела уезжать, пока его не выпишут. И вот теперь мы ехали домой вместе, в воинском эшелоне. Вагонная липкая духота вытеснила меня на открытую платформу, где сгрудились зачехлённые разновеликие орудия: "пушки-папы, пушки-мамы и пушечки-детки". Я всех их знала "в лицо" и любила — они остро и сладко пахли моим отцом. Но сейчас они были явно не в духе — даже сквозь брезентовые чехлы обжигали меня своим знойным дыханием. Солнце, раскочегаренное не по-сибирски, стекало с неба густыми свирепыми потоками. Они заливали и без того испепелённую лысую хакасскую степь, по которой одышливо и грузно полз наш поезд. Будто увязал на расплавленных от зноя рельсах. Меня угнетали жара и скука. Сморённые зноем, от меня отмахивались все. Никто не хотел со мною поиграть. Только хохол-часовой в абсолютно мокрой гимнастерке делал вид, что не видит меня за пушкой, и лениво бормотал в усы: — Бачил: була дивчинка тай сгинула! Трэба шукаты — гарна була дивчинка… Уже под вечер, когда косые тени начали теснить дневную жарь, эшелон вдруг стал. Сыграли общее построение. Из подъехавших чёрных "эмок" вышли "командиры из штаба" и объявили, что сегодня началась война. Что полк по прибытии на место дислокации немедленно отправляется на фронт. Что с этой минуты все они начинают жить по законам военного времени. И что если среди них имеются гражданские лица, то те должны срочно покинуть воинский эшелон. "Гражданскими лицами" во всём эшелоне были только я и мама. Значит нам с ней надлежало немедленно выйти и остаться здесь одним — в наступающей ночи, в пустынной голой степи, где не было даже деревца, под котором можно бы укрыться, если пойдёт дождь. И тут как-то все разом "забыли" про нас. Эшелон снова тронулся. Мы с мамой забились под чехол огромной пушки. Приехавшие "командиры" пошли по составу — проверять боевую готовность. Когда они подходили слишком близко, солдаты принимались усердно колотить рядом чем-то железным. Чтобы не было слышно, как ревут сокрытые ими "гражданские лица". …Шестьсот тринадцатый уезжал на фронт через неделю после начала войны. Все эти последние дни отец дома почти не появлялся: готовил свою роту к отправке. Заскочил к нам в день отъезда совсем ненадолго — попрощаться да вещи взять. Он даже не заглянул в вещмешок, заранее собранный мамой. Сразу бросил его к порогу, следом за спешно скинутыми старыми заскорузлыми пыльными сапогами. Присев на угол зелёного, окованного узкими железными полосками сундука, он пытался переобуться. Одна нога его была уже в новеньком, до сияния начищенном сапоге. Другую, в намотанной свежей портянке, намертво обхватив и прижав к себе, не отпускала мама. Она сидела на полу, на скомканном полосатом половичке и, вжавшись лицом в серую застиранную портянку, громко плакала. Казалось: лежащий рядом сапог зеркально сверкает потому, что мокрый от её слёз. Растерянный отец пытался оторвать её от своей ноги и как заведённый всё повторял: "Ну, что ты, золотко! Ну, хватит, не надо!" На станцию нас с мамой он не взял: было запрещено приказом. Соседка же наша — Валентина, как-то исхитрившаяся пронырнуть туда, рассказывала: отправка прошла без заминки, эшелон отошёл вовремя, а она долго махала вслед — за себя и за нас… Шестьсот тринадцатый впервые был расколот надвое: на тех, кто в форме, и кто — без. До этого у нас всех была неделимая судьба. Мы кочевали по земле единым табором. Знали общую пищу — воинский паёк. Взрослые имели одно место работы — "часть". Отцы там неустанно воевали. Матери им помогали в этом. В части для них дело находилось: госпиталь, столовая, прачечная, свой магазин, собственная баня и даже — парикмахерская. Мы, ребятишки, вообще об иной жизни и не подозревали. Война с детства окружала нас, была делом обыденным и заурядным. На полигоне, рядом с нашим военным городком, вечно бабахало, громыхало, скрежетало, стрекотало. Это было совершенно естественно и даже обязательно. Как, к примеру, для деревенских наших ровесников — крик петухов и мычание коров. Вместо погремушек мы играли отстрелянными гильзами. Слова: "бой", "стрельбы", "окопы" мы узнавали одновременно со словами: "мама" и "папа". Мама стряпала вареники на старой мишени, залепив дырочки от пуль тестом. По вечерам, сквозь сон, я ощущала колючую щёку отца и чуяла родной запах — смесь пота, пороха и гари. Отец всегда пах войной. Война, всю жизнь окружавшая нас, была по-свойски знакомой и даже домашней. Она оскалила клыки и стала страшной, вдруг отделившись от нас, откатившись в какую-то неведомую даль. Чудовищно переродившись, она усердно заработала своими кровожадными ненасытными челюстями. …В шкафу, в старом отцовском планшете, хранится у нас с мамой вся наша "военная почта": четыре рыжих, ломких, обахромившихся по углам открытки. Их нам отец прислал с дороги на фронт. Мелко исписанные карандашом, короткие, бодрые, почти весёлые. В них отец, смешно путая украинские и русские слова, сообщает, что едут они нормально, что кормят их хорошо, что все бойцы у него — молодцы, его не подводят. Пишет, что скоро вот они доберутся до фронта и зададут жару этой проклятой немчуре. Велит маме беречь себя, мне же — слушаться её, сильно не шалить. А ещё — чтобы мы тут очень не расстраивались. Потому что война закончится быстро, он скоро вернётся к нам, и снова мы будем как всегда вместе. Четыре открытки с дороги на фронт. Мы храним их больше полувека. Ни открыток, ни писем с самого фронта мы не храним. Потому что их не было. Ни нам, ни нашим соседям. Шестьсот тринадцатый замолк разом. Будто, как в той присказке, воды в рот набрал. Кое-кому из соседей ещё приходили редкие письма. Но все они оказывались тоже с дороги. Просто почему-то припозднились, задержались в пути. Наши матери по сто раз на день посылали нас по городку в разведку: нет ли кому каких вестей. Вестей всё не было. А спустя месяц, будто задвижку где открыли: хлынули "казённые бумаги". Слава Богу, не самые страшные — не похоронки, а странные, маловразумительные: мол, такой-то "пропал без вести". Самым ненавистным для нас человеком стала Мария-почтарь — кроткое бессловесное существо с виноватыми овечьими глазами и вечной своей чёрной брезентовой сумкой на плече. Уж как принялась она таскать к нам в городок полные сумки этих самых "казёнок", так и остановиться уж не могла. Одинаковые, заполненные одним чётким красивым, как из прописи, почерком. С одной и той же устрашающе-невнятной фразой: "без вести". Матери наши, долгой своей суровой приармейской жизнью вдосталь пуганые и калёные, но оттого не запуганные, а лишь закалённые, изо всех сил старались и сейчас страху и панике не поддаваться. Они сразу же хором решили-постановили, что "здесь что-то не так". Поди уж не последние же они дуры, чтобы поверить, будто целый полк вот так разом потеряться мог. Не-ет, ясное дело: тут что-то не так! И пополз по городку нашему опасливый слух про вредительство. Про то, что неспроста, мол, не дозволили никому эшелон на фронт провожать. Что его вообще могли отправить совсем в другую сторону и загнать в такую глухомань, что там и почты даже может не быть, чтобы письма отправить. Вот и соседка наша Валентина, тайно провожавшая эшелон, демонстрируя всем, как это было, почему-то машет рукой вовсе даже не на запад, а (странное дело!) — на восток. Словом — не верить лукавым "казёнкам", не киснуть, а действовать надо: искать, начальство требушить, на станцию ехать, в Москву писать. И действовали: искали, требушили, ездили, писали… Глухо! Вести пришли откуда сроду не ждали — с Урала. Да лучше бы они не приходили! Подал голос Никола Афросин. Нацарапал на мятом клочке несусветные каракули. Понятное дело: писал-то левой. А правой у него теперь тю-тю, будто никогда и не было. И так-то в его писанине ничегошечки почти не понять, так ещё, почитай, половина строчек старательно замалёвана чёрным. "Цензура!" — догадался кто-то. Расшифровывали Николино послание сообща. Замалёванное пытались просветить лампой. Разобрали не всё. Но главное поняли. Шестьсот тринадцатый разбит в первом же бою. Подчистую! Остался, кажется, вот только он один, однорукий. Сейчас — на Урале, в госпитале… Однако Никола ошибся. Потихоньку-помаленьку начали подавать голоса и ещё кое-кто. Из других госпиталей. Совсем немного их, но нашлись. Письма от них приходили маловразумительные, сплошь заляпанные чёрным. В некоторых так и вовсе, считай, только здравствования да приветы оставлены. Прояснилось всё, только когда стали возвращаться из госпиталей увечные. Все рассказывали одно. — Мы же и до фронта доехать не успели. И не ждали фрица там вовсе. По карте-то он ещё во-он только где должон бы быть… — "По карте"! Карту ту сволочь штабная рисовала. А немец — он в ту карту не глядел. Он, где захотел, там и поджидал нас. Да подготовился к встрече как след… — 22 июля было, аккурат месяц от начала войны. Под Смоленском. Станция, значит, Дурово. Вот там он и выскочил, как чёрт из-за печи. Да и жа-ахнул! — Только вы не думайте, бабоньки, что мужики ваши сдрейфили, хвосты поджали. Н-нет! Уж мы др-рались! И себя не берегли. И всё — по уму, как следует. Пушечки наши мигом выставили, наводка — по всей форме… Д-да… А что толку?! — Ну, извели мы ту малость, что с нами была, а дальше?! Где, спрашивается, боеприпасы? Где?! Ну, впереди который состав — его, может, немец от нас отрезал — это ладно. А который за нами-то шёл — где? За нами ведь немца-то не было. К какой-такой матери он делся?! — Ы-ы-ы! — подпив, по-собачьи выл Никола. — С-суки! Г-гады продажные! Тр-русы! Шкуру свою спасали! А нас оставили ни с чем! Голые мы были, понимаете вы?! Немец нас, как траву косой, резал, У него-то — всё, а у нас? А мы? С финками! На огонь!.. У-у-у! Жизнь положу, а найду с-сук! Пер-редушу всех собственными руками! И он тряс левым кулакoм и пустым правым рукавом. Ещё не привык, что рук-то у него теперь — одна. — А ведь не подчистую выкосил наших немец-то. Потом уж, с-сво-лочь, как понял, что нам ответить нечем, огня падла на нас жалеть стал. Эти псы вонючие наших мужиков, как кутят слепых, голыми руками брали. Мы же и по патрону для себя не оставили. Брали гады и, как стадо, гнали куда-то… — Так что, бабы, кто-то из мужиков ваших и жив остался. Только вот где они? А вы ждите, ждите. Гляди — какая и дождётся своего, — обнадёживали неуверенно, но последней соломинки не отнимали. Нам же с мамой надежды не оставляли. Никакой. Ни самой малой. — Не, вы своего уж зазря не ждите. Его-то нет — это точно. Врать не станем. Тут вам свидетели — весь полк, и живые, и мёртвые. — Вашего, значит, ранило из первых. В ноги. Ну, санитары, как положено, — на носилки. К-куда? А тут недалечко — вроде лесок не лесок, а так — рощица. И над нею — крест в небо. Ага, церковь! Так, из себя невеличка, но — годится. Давай: туда! Вашего, значит, снесли да ещё кой-кого из раненых. Вроде как — госпиталь полевой. Ещё и, как положено, на верхушку-то флаг госпитальный приладили. Мол, осторожно: лазарет! Чтобы, значит, басурманы эти поняли… М-да… — Вот они и поняли! Скоренько, откуда ни возьмись — "мессер" ихний. Прошёл туда-сюда — и прямым! Видать, целиться удобно было. Красный-то крест на белом — отменная мишень… — Пыхнула церквушка, как головёшечка, — и нету. Всё! Куча кирпича горелого да лоскуты блескучие — от луковки… — Так что уж не обессудьте за горькую правду. Но своего вы зазря не ждите. Вашего-то уж точно нет. …Я никогда не бывала в тех краях. Но сотни раз видела ту церквушку. В самое последнее её мгновение. В момент, за которым начинается ничто. Это случается всегда непредсказуемо, вдруг. Внезапный, судорожный всполох молнией высекает её из кромешной тьмы. Будто мгновенная фотовспышка отпечатывает на моментальном снимке. Снимок поразительно чёткий, подробный. Такая небольшенькая церквушка, поджарая, опрятная. Из потрескавшихся, выбеленных солнцем и дождями бревёшек. С низко нахлобученным, чуть пригашенным вековою пылью золочёным куполом. Она похожа на пригорюнившуюся морщинистую иссохшую старушонку, повязанную случайной богатой косынкой. Ничего больше разглядеть не успеваю — вспышка мгновенна. Но она, вспышка эта, вспарывает и мир, и время, рассекая всё на до и после. Я силюсь неразъёмно слепить веки. Я не хочу, я не желаю видеть, что было после. Однако моя хитрость не удаётся. И затворёнными глазами я вижу всё. Пронзительно ясно. Детально подробно. Время контужено. Оно ещё не остановилось. Но уже потеряны ориентиры. Движение хаотично, сумбурно, оцепенело-сонно. Как на давнем сеансе с задремавшим киномехаником. Киноплёнка ещё неровно вращается по инерции. Однако жизнь на экране неестественно медленна, с печатью близкого конца. "Ну хватит же! Хватит! Остановись!" — молю то ли я, то ли кто-то добрый, пожалевший меня. Но плёнка продолжает вращаться. Садистски медленно, издевательски неспешно. И я вижу всё пронзительно ясно, детально подробно. Кино это ещё страшнее оттого, что немое: звук убит первым. …Мир взорван! Разъят. Безголос. Глух. Невесом. Бессвязен. Кособок. Всё сдвинуто. Смещено. Отторгнуто. Вырвано. С корнем! Захмелевшей гулякой пошатнулась старушонка-церквушка. Споткнулась о пустоту. Осерчала неведомо на кого. Дёрнулась во всю моченьку. И — вырвала себя с места! Забыв про возраст, подпрыгнула по-молодому. И слёту головой — в низкое непробиваемое облако! Кр-рах! Вдр-ребезги купол! Ёлочной хрупкой стекляшкой. Бр-рызнули стены! Брёвна — вр-разлёт! Утратив вес, вспархивают испуганно и парят невесомо. Штопором ввинтившийся смерч всё крушит, сминает, кромсает. Опрокидывает вверх тормашками. Выворачивает наизнанку. Единит несоединимое. Разъединяет неделимое. Всё сломано, скомкано, разъято. Бесприютная стайка святых, исторгнутых с икон. Ослепшая озябшая свеча. Вырванный стебелёк её пламени ещё судорожно предсмертно дышит. Высохшая купель. Бесформенный ошмёток святой воды. Задохнувшееся облачко ладана обвисло смятой бабочкой. Опустошённое мёртвое кадило. Чьи-то иссушенные глаза. Бесприютные слёзы. Беззвучный вопль. Скомканный смех. Клочки молитв. Сломанные улыбки. Цветущее дерево — корнями к облаку. Осиротевший святой младенец. Простёртые к нему материнские руки. И — бездна между ними. А надо всем — опрокинутый крест. Я остро ощущаю: отец где-то здесь, в этой бесовской круговерти. Он совсем рядом. Однако увидеть его я никогда не успеваю — раньше всегда пробуждаюсь… Сорок с лишним лет я видела эту церквушку во сне. Потом села в поезд и поехала. Чтобы увидеть её наяву. Чтобы… да Бог его знает, зачем. Но зачем-то же меня неодолимо всё тянуло туда. Видно, просто должна была там побывать — вот и всё. Может, чтобы свечечку зажечь в церквушке той. Ну, не совсем в той самой, но обязательно же на том месте заново построенной. Чтобы цветочки положить к небогатому бесхитростному памятнику. Скорее всего — он один на весь наш шестьсот тринадцатый. Да чтобы поклониться молча тамошним жителям. Что отца моего да товарищей его в земле своей приютили и — я уверена — по-доброму хоть когда-то да поминают. …И ещё один долг занозой сидел во мне все эти годы, томил. Надо же в конце концов наведаться в отчие края! Откуда и родители мои, и я сама, и весь наш родной шестьсот тринадцатый. Может, повезёт и с кем-то из родни встретиться. В давние-то времена дюже рясным было наше фамильное деревце. Да война безжалостно попалила его веточки. Кто в бою загинул, как отец, кто — в партизанах, кто оккупации не сдюжил, кого в неметчину угнали. А всё же кто-то ведь уцелел и жив до сих пор. Даст Бог — свидимся. Конечно, кому-то Смоленск и Украина — совсем даже не рядом. Но коль уж из Сибири четыре тысячи километров отмахал, то между ними — не расстояние. Знала адрес единственной отцовой сестры Марии. К ней прежде всего и направилась. Хутор тёткин нашла на удивление быстро. И хату её белёную в вишнёвых зарослях _ тоже. Долго стояла у оторванной калитки, смотрела через хлипкий низенький плетень. Лунно седая старуха, высокая, поджарая (отцова стать!) у порога что-то стояла в корыте. Видно почуяв мой взгляд, распрямилась, глянула в мою сторону. А я не придумала ничего остроумней обязательного в подобной ситуации: — Хозяюшка, дай водички попить! Она стряхнула пену с рук, вытерла их фартуком, зачерпнула кружкой в ведре рядом, поднесла. И только поймав мой взгляд, пролила всю воду на себя и сдавленно выдохнула: — Ой, боже ж мий! Та цэ ж — Трохымова детына! … А потом, уже вечером, за столом, после щедрых слёз и бесконечных расспросов, рассказывала она гостям, как перед самой войной приезжали к ней мои родители со мной трёхлетней в отпуск "Аж з самой Сибиры!" — Капусту я шинкувала. А вонэ, _ тёткин палец метко нацелен на меня (обо мне, стало быть речь, вот так, в среднем роде, до человеческого "она", выходит, явно я не дотягивала). — А вонэ — такэ жовтэ та поганэ! З-пид ножа капусту хвата та жрэ. Хвата та жрэ! А-а-а… — И добросердечная моя тётушка заходится в долгом горестном плаче… Повидав родню, поклонившись своей родине, зачерпнув там свежих сил, направляюсь дальше, на поиски следов родного шестьсот тринадцатого. …В Смоленском музее всё себя унимала: спокойно, чего так взбаламутилась? Гадала: узнаю ли кого на фотографиях?.. Вообще-то я многих в лицо знаю. Ведь у нас в каждом доме в красном углу вместо иконы портрет висел… Как-то заезжий фотограф всем подряд сделал их из маленьких старых карточек. А что, если… А вдруг да… А если с музейного стенда глянет на меня отец? Моими глазами. Они же у нас совсем одинаковые. Только у него — гораздо моложе моих… Утомлённый мною музейный сотрудник наконец привёл меня из безлюдных гулких залов куда-то за кулисы, в сплошь заставленную шкафами комнату. Показал картотеку, положил на стол гору толстенных амбарных журналов: "Здесь у нас — всё. Не верите мне — проверяйте сами". Я до вечера, до самого закрытия, всё шарила в узких ящиках, листала нанизанные на спицы картонки, водила пальцем по нескончаемым спискам. Попусту! Родной цифры не значилось нигде. Нет — и всё тут! Будто никогда и не было! В электричке на Дурово строго приструнивала себя: ну ладно, ладно, хватит психовать! Вспомни-ка, какие в музейных списках части? "Принимавшие участие в защите и освобождении Смоленска". Вот! А твой шестьсот тринадцатый в чём принимал участие? Для него и война-то длилась один только день. Не увидела я родных цифр и в центре Дурово, на традиционной серой пирамидке с красной звёздочкой наверху. И церкви не нашла — её просто там нет. А вот как отыскать церковные развалины на кладбище, объяснила мне одна ветхая бабуся, сидевшая на скамейке рядом: — Иди всё время прямо на закат. Как поле пройдёшь и подымешься в горку, — тут и есть. Гляди лучше. Сразу в глаза будут три берёзки. Из одного корешка — сестрёнки, стало быть. И такие-то ладные да гладкие! Будто свечечки. Вот они-то — уже в церкви. Аккурат где алтарь был. Найдёшь! — уверенно сказала бабуся, оглядев меня. А узнав, зачем я туда, добавила: — Не зря даль таку несусветную ехала. Ступай, проведай своего тятьку. То-то он рад-то будет! Плохо помню я лукавую обманную дорогу к кладбищу — с длинными запутанными петлями еле приметной тропы, странными её кружениями, короткими пробежками вперёд и неожиданными возвратами к уже пройденному. Смутно припоминаю, как бесконечно брела то по солнечному полю, то в сумраке глубокого оврага. Пришла неожиданно. Вдруг наткнулась взглядом на рощицу. Соломенно-лучистая, по-осеннему нарядная, она кучно лежала на взгорке нечастым золотым гребешочком. Но пышный этот праздничный наряд как-то не соответствовал всему её скорбно-смиренному облику, был здесь некстати. Кажется, роща сама ощущала неуместность своего роскошного одеяния. И оттого пронизавшая её кроткая печаль мешалась со смущением. Как у стареющей женщины, примеряющей перед зеркалом девичью свадебную фату. И ещё. Взгляд ранила какая-то явная незавершённость, некая жертвенность. Будто из богатого этого золотого гребня выломан самый главный зубец — стержневой, ради которого в общем-то и есть всё вокруг. Сразу угадывалось и место, где он некогда был — воздух там пронзительно зиял пустотой. Теперь я знала наверняка, где была церковь. Скоро увидела и обещанные три берёзки. Вообще-то берёза была одна. Но ствол её, скрученный в узел и лежащий на земле мощным корявым кулаком, вдруг вознёс ввысь три перста — неожиданно стройных, гладких, лунно сияющих. Три сестрёнки. Три несгораемых свечечки, негромко мерцающие над кладбищем. Вспомнила: "Берёзки те — на месте алтаря". Пригляделась. Кресты и могильные холмики вплотную к берёзкам не подступали, держали дистанцию. Промежуток до ближайших могил — это уже внутрицерковное пространство — догадалась я. Храм — он остаётся храмом и без стен. Они и рухнувшие надёжно держат. Вот никто же не нарушил невидимой границы. Я пошарила в траве и без труда нащупала прорастающий из земли кусок полуистлевшего кирпичного фундамента, словно уже зализанный временем корень вырванного зуба. Ну вот, выходит, и пришла. Как это бабуся-то сказала: "Ступай, попроведай своего тятьку". Он вот тут, где-то совсем рядом. Пророс ли той вон жёсткой неспокойной травкой, всё торопливо шепчущей что-то? Обратился ли в этот вот сутулый угрюмый, нервно вздрагивающий куст? Стал ли малой птахой, что тихонько, неуверенно без устали окликает меня: "Ты ли? Ты ли?" …День угасал. Зато всё ярче занималась берёза. Колеблемые несильным ветром три её огня соприкасались, разрастались в одно большое пламя. Из золотисто-медного оно неспешно становилось малиновым, впитывая неистовую буйную зарю. Солнце, устало побагровевшее, как-то разом скатилось на краешек неба и запуталось в густых космах берёзы. Та с готовностью подхватила утомлённое светило и стала сразу схожа с большим гнездом, в котором ворочается, устраиваясь на ночлег, круглый пушистый птенец жар-птицы. Осторожно, в такт полусонному ветру, берёза покачивала засыпающее солнышко, убаюкивая на ночь… Я плотно закрыла глаза и обратила лицо на закат. Расплавленное тёплое солнце беспрепятственно хлынуло в меня сквозь затворённые веки. Из этой малиновой зари, из мерного убаюкивающего шелеста листьев, из несмелого неустанного птичьего оклика — из этого угасающего дня явилось наконец мне то, что сорок с лишним лет всё силилась и никак не могла я увидеть. …Словно сбрызнутый сказочной живой водой, разъятый на части мир собирался воедино. Вновь обретал и звук, и вес. Всё возвращалось на круги своя. Неспешно, обстоятельно, в строгой последовательности. Только — в обратной. Как в кино, запущенном от конца к началу. Аморфный сгусток святой вода медленно обретает чёткую форму, втягивает в себя веер растерянных брызг и заполняет давно уж сухую купель. Бесприютно мечущийся умирающий стебелёк пламени наконец находит свою озябшую свечу и — вспыхивает радостно. Заблудившееся, задохнувшееся облачко ладана, настигнув родное кадило, торопливо впархивает внутрь и снова начинает завораживающе-ароматно дышать. Неприкаянно-сиротливые, уже почти ничьи, слёзы обретают хозяина и благодарно орошают наждачно-иссушенные глаза его. Не суетясь, чинно, степенно занимают исконные места свои в золочёных рамах седобородые святые. В долгожданных родных материнских руках успокаивается божий младенец. Изломанная, смятая улыбка выправляется и тихо расцветает на лике святой его матери. Ошалевшие от собственной нежданной невесомости, бесновато порхающие громадные потрескавшиеся брёвна начинают полниться весом, сбиваться в стаи и собираться в грубые рубчатые стены. Клочья изорванного золочёного купола смыкаются и опускаются на них низко повязанным дорогим платком. И вновь стоит церквушка, похожая на сухонькую морщинистую пригорюнившуюся старушонку. Порушенный мир постепенно восстанавливается. Всё возвращается на исконные свои места. И лишь треглавая берёза упрямо топорщит свои свечи к сводам прямо из алтаря. Да я и не против — вон как славно, неумолчно светит. Пусть себе! …На память заворачиваю в платок малость землицы из-под той берёзки да оброненную ею небольшенькую веточку, празднично убранную звонкими золотыми листочками. …Мама осталась в обиде на меня за ту поездку. Что не отыскала я памятника родному нашему шестьсот тринадцатому. Не поусердствовала, значит, не расстаралась, у людей как следует не поспрошала. Кто ж это поверит, чтобы целый полк затерялся — как в воду канул? Да ещё — полк-то какой! Самый наилучший. Я обещала маме, что обязательно будет такой памятник. И что поеду я к нему. Поклониться от всех наших. Надо только чуток подождать… Мама не дождалась. А я всё ещё жду. Жду, когда родная цифра появится пусть не на пышном монументе — хоть на фанерке, прибитой к берёзке. Там, где наш 613-ый принял свой первый и последний бой. Жду весточки об этом. Но её всё нет. Впрочем, куда спешить? Прошло всего-то чуть больше полвека. Ведь впереди — вечность… |
|
|