"Произведения" - читать интересную книгу автора (Скорик Любовь)Его лучшее произведениеПисатель С. попал в больницу. Угодил неожиданно и нелепо. Сдал в издательство свой новый роман, над которым корпел без малого семь лет, и пребывал в отличном расположении духа. Можно сказать, блаженствовал. Наконец-то можно было позволить себе отдых, и он отдыхал. Бесцельно бродил по улицам. Сидел в сквере на протёртых чуть не до дыр скамейках (ведь сидит же здесь кто-то хоть каждый день!). Часами глядел на играющих детей, на читающих газеты стариков и вяжущих старух, на прячущиеся в тени парочки. Иногда забредал в кинотеатр, сидел там. Потом выходил среди сеанса на солнце и радовался ему, как северянин после долгой суровой зимы. Давно уже забытое чувство полной свободы захлёстывало его, будоражило, слегка пьянило. Он не раз ловил себя на том, что вдруг замурлычет что-то под нос или вдруг некстати засмеётся. Его подмывало показать язык, когда проходил мимо своего непривычно пустого письменного стола. Вот, мол, погляди: сколько лет я был твоим рабом, и тебе, должно быть, поверилось, что ты — мой господин и повелитель. Э нет! Вот он я, прохожу мимо тебя, даже не взглянув в твою сторону. А ты стоишь сиротливо, лишённый даже своих единственных богатств — бумаг. Вместе с писателем С. наконец-то отдыхала и его жена Ольга. Он давно уже шутя пообещал ей по окончании романа полный отпуск. И теперь она, отсчитав по календарю 24 рабочих дня, прибавила к ним четыре выходных, обвела красным фломастером дату своего возвращения и укатила на Дальний Восток к своей сестре. Это была давняя её мечта. С женой ему несказанно повезло. Ольга была его опорой, защитой, правой рукой. Давно уже она бросила свою работу в школе и стала его секретарём, делопроизводителем, ангелом-хранителем. Ольга печатала набело его произведения, вела всю переписку (чаще всего он только ставил свою подпись), отвечала на беспрерывные телефонные звонки, сама назначала ему встречи, без которых было совсем уж не обойтись, всячески оберегала его от родственников, друзей, благодарных читателей, которые так и норовят растащить по минутам всё его время. И, надо отдать должное, Ольге непостижимым образом удавалось все эти годы обеспечить ему покой и возможность работать. И вот теперь она уехала на целый месяц. Разом рухнули стены, отделявшие его от шумного беспокойного мира. Но сейчас он нисколечко не возражал. Пусть себе шумит и крутит его в своём водовороте. В конце концов он заслужил остановку, передышку от тихого своего кабинета, от власти письменного стола. Уже через пару дней С. искренне пожалел свою жену, только сейчас начиная постигать, как нелегко даётся ей его покой. Телефон звонил беспрерывно. Половина звонков были глупы и никчёмны. Другая половина — небесполезна и даже нужна ему, но требовала каких-то действий. И все они отнимали уйму времени. Кто только не звонил: издательства, библиотеки, какие-то литературные объединения, начинающие авторы, знакомые и вовсе неизвестные, даже школьники. Знакомые, услыша в телефонной трубке его голос, пугались, сразу начинали выспрашивать, что случилось и где Ольга. И он радостно оповещал всех, что та в отпуске, а он вот закончил роман и сейчас абсолютно свободен. Словом, писатель С. наново открывал для себя, сколь беспокоен, шумен и криклив окружающий его мир. Даже тётя Шура, уже много лет приходившая к ним, чтобы прибрать квартиру и приготовить обед. Всегда казавшаяся ему бессловесной, как тень, она неожиданно оказалась такой болтливой, что, если бы не отдых, данный им самому себе, он немедля бы сбегал из дому при её появлении. Сейчас же он с удовольствием слушал и тёти-Шурины новости из жизни всех соседей подряд, и её лекции по поводу полной бесполезности бульона с сухариками, о страшной разрушительной силе "кофея", и её стенания — к чему-де он законопатил себя в своём кабинете, лучше бы шёл да работал как все, по-человечески. Даже эти нелестные тёти-Шурины суждения о его писательском труде сейчас совсем не раздражали. Всё в эти дни нравилось ему. И вот однажды, в один из таких блаженных дней безделья, когда сидел он в сквере напротив дома, вдруг что-то сдвинулось в его груди с привычного своего законного места. Сдвинулось, трепыхнулось и замерло. Он подождал чуток, осторожно повернул голову, и что-то в груди тоже повернулось следом. И затаилось. Это что-то внутри было небольшим, холодным и волосатым. Как мышь. Он даже ощутил её цепкие крохотные коготки. Его руки и ноги стали чужими, ватными. Вату же он ощутил и во рту. В глазах разливалась темнота. Наверное, он застонал или даже вскрикнул, потому что к нему подскочили парень с голоногой девчонкой, раньше него занявшие соседнюю скамейку и неодобрительно глянувшие на него, когда он нарушил их одиночество вдвоём. Девчонка расстегнула на нём рубашку, поддержала, чтобы он не упал. Парень принёс из ларька стакан тёплого лимонада. Потом они вместе довели его до дому, уложили на диван и, осведомившись, не надо ли ещё чего, ушли — должно быть, снова на скамейку, в своё одиночество вдвоём. А писатель С. остался один, боясь шелохнуться, чтобы снова не разбудить поселившуюся в груди неведомую тварь. Но та, видно, крепко уснула — по крайней мере, больше о себе не напоминала. И он постепенно успокоился и даже уснул с надеждой, что коварное это нечто заглянуло к нему случайно и покинуло навсегда. Однако С. ошибся. Ночью вдруг ткнуло в грудь чем-то тупым, и притаившаяся там мышь забилась, заметалась. Будто защемило ей лапу и теперь силится она вырваться, от злобы всё глубже вонзая в него когти и зубы. Тело его начало отдаляться от него, руки и ноги стали чужими, и он с трудом дотянулся до телефона, чтобы набрать номер неотложки… Остаток той ночи и следующий день он помнил слабо: были они плотно задёрнуты завесой из боли, тихих шорохов, редкого слабого звона стекла и металла, бесплотного мелькания белых теней. Осознал себя и своё больничное существование через сутки. Главный врач оказался давним почитателем его таланта, взял над ним шефство, положил в двухместную палату и приказал на вторую койку никого не класть. Он самолично ежедневно посещал палату литератора, подолгу его смотрел и слушал, не прочь был поговорить на литературные темы и, как подозревал подопечный, должен был вот-вот подсунуть ему свою рукопись. Судя по всему, эскулап потихоньку пописывал. Врач, не лукавя, сказал, что жизнь писателя была на волоске, но что теперь опасность миновала, однако в больнице придётся пробыть не меньше месяца… Из всего этого странно было только одно: почему его сердце исправно несло свою службу на протяжении многих, далеко не лёгких лет и вдруг спасовало сейчас, в дни отдыха, в такой редкий период лёгкой и приятной жизни. Врач, однако, объяснил, что ничего странного в этом нет. История знает множество примеров, когда люди смертельно больные, уже обречённые, непостижимым образом отодвигали смерть до момента завершения какой-то важной работы, до осуществления заветной цели. Выражение "держится на одном энтузиазме" — не просто красивая фраза. Пока писатель дописывал свой роман, весь его организм был мобилизован на эту трудную работу. Но вот она окончена, и уставшее сердце чувствует возможность дать себе отдых, уступить давно уже подкравшейся болезни. Врач придерживался новых веяний в медицине и через неделю разрешил работать, запретив, впрочем, перенапрягаться и вставать. Главный сам принёс в палату пачку бумаги, несколько ручек и пожелал творческих успехов. Писатель обрадовался этому разрешению. Чувствовал он себя уже нормально, а белая, пропахшая лекарствами палата, на стенах и потолке которой уже была изучена каждая трещинка, начинала осточертевать. Однако писать лёжа было трудно, бумагу врач принёс скверную, ручку держать он, оказывается, разучился, а машинки или компьютера в палате не имелось. Всё это злило, и оттого, должно быть, ничего путного на ум не шло. Начинать что-то большое смысла не имело. Надо было писать что-нибудь несложное, полегче и покороче. До того, как засесть за этот злополучный роман, он был признанным рассказчиком и с удовольствием вспоминал те времена. Но крайней мере, после каждого рассказа можно было позволить себе вполне заслуженный хотя бы короткий отдых. Почувствовать удовлетворение от того, что что-то сделано, завершено. А потом глыба романа, добровольно взваленная на себя, придавила его к креслу, на семь лет приковала к столу, не давая возможности оторваться, отвлечься. И теперь писатель С. с наслаждением предчувствовал другую работу, дающую радость близкого результата. Он всё никак не мог начать. Никогда раньше у него не случалось недостатка в сюжетах. Они всегда бродили рядом, сами просились на бумагу. А теперь, на чём бы он ни останавливался, оказывалось избитым, многоразово перепетым, затёртым. Написав несколько строк, он комкал лист и швырял в угол. Главврач подливал масла в огонь, умоляя "потихоньку работать, войти в обычный ритм жизни". Наконец он сдался, сказав себе, что вымучивать из себя ничего не будет. Не пишется — и ладно, с этим просто на время надо примириться. Вспомнилось, что, уезжая, Ольга, оставила длинный список того, что ему надлежит без неё сделать. Список этот она приколола на ковёр над кроватью. Каждый вечер ложась, и утром поднимаясь, он волей-неволей упирался взглядом в аккуратно исписанный фломастером лист. На нём было обозначено, какого числа, по какому телефону и кому звонить в издательство, когда юбилей у поэта М. и где лежит уже готовое приветствие ему, какого числа придут натирать паркет и ещё множество более или менее важных дел. Скорее менее, чем более. И всё же список этот никак не уходил из головы и как-то беспокоил. Попытался стряхнуть с себя это, без сомнения, глупое наваждение — не вышло. Он даже слегка рассердился на себя, попытался заснуть и уже задремал. Но, засыпая, увидел весь список целиком и всё понял. Под номером семь значилось: "Написать матери". Его матери, жившей на Урале в семье старшей дочери, как и всем остальным, писала всегда Ольга. Письма она печатала на машинке, подписывала его именем, и следовательно это были его письма. Иногда она спрашивала, что написать, и он неизменно отвечал: "Ты же знаешь лучше меня". Ещё реже она подсовывала готовое письмо ему, и он пробегал его взглядом. Это только называлось "письмо матери". На самом же деле писала Ольга его сестре и её мужу. Им сообщала о том, где и что из его произведений напечатано, как идёт работа над новыми, обсуждала проблемы, связанные с учёбой, работой или женитьбой уральских племянников, которых она любила как собственных, так и не рождённых ею детей. Мать же упоминалась в самом начале при обращении, потом в середине, когда шёл разговор о здоровье, и в самом конце, где следовали наказы ни в коем случае не болеть и немедля сообщать, если что-то будет нужно. Но матери никогда ничего от сына нужно не было. Писала Ольга аккуратно раз в месяц. А теперь вот, в её отсутствие, ему самому впервые за много лет надлежало написать своей матери. Он взял бумагу, нацелил в чистый лист остриё ручки и вдруг решил написать только матери, ей одной. Так и обозначит на конверте: "Вручить лично". Представил, как подадут ей нераспечатанное письмо, как она, беря его, чего-то забоится, как пойдёт к себе в комнату, наденет очки и сядет поближе к окну. Потом станет читать — по слогам, водя по строчкам пальцем, и будет то и дело, не замечая даже, вытирать слёзы своим неизменным фартуком. Что же прочитает мать, запершись одна, вскрыв конверт с интригующим грифом "лично"? Те же, что всегда, дежурные слова: "всё нормально, пиши, не болей"? И всё в нём восстало против. Нет, сегодняшнее его письмо будет другим! Он споткнулся на первом же слове. Как обратиться? Как назвать её? "Дорогая" — дежурно, затёрто. "Любимая" — слишком красиво. Написал просто "Мама" и почувствовал, что ничего больше к этому обращению прибавлять не надо. Мама… Увиделась она совсем молодой, какой он стал осознавать её в своей жизни. Мягкая, тёплая, большая, сильная. Потом он удивлялся тому, как она по мере его роста становилась всё меньше, суше, слабее. Кажется, только сейчас понял, что никогда и не была она большой. Но и такая — маленькая, сухонькая — была она самой сильной. Сколько раз заслоняла его собой, принимала его беды на себя, сколько напастей отвела, от скольких несчастий уберегла! И так захотелось ему сказать матери всё-всё: что думает он и что чувствует, о чём в своей жизни сожалеет и о чём мечтает. А рука, между тем, выводила гораздо большее. "Мама! Уж сколько лет я не писал тебе! Даже не знал, как назвать тебя, как обратиться к тебе. Я только сегодня, только сейчас понял, какой я преступник, как виноват перед тобой. Родная, разве ты думала, кормя грудью, баюкая своё дитя, что вырастет из него бездушный чурбан! Ведь мне, мне отдала ты свою любовь. Из-за меня отказалась от своего женского счастья. А я делал вид, будто ничего не вижу, не понимаю, и принимал всё как должное. И когда ты после смерти отца из-за меня только не вышла замуж. И когда обрезала и продала свои бесподобные косы, чтобы приодеть меня к школе. И когда променяла свою швейную машинку на велосипед мне. И когда… Господи, как много, как беспощадно много было этих "когда"! Ведь если вспоминать с самого начала…" Если вспоминать с самого начала… В палату, вытесняя устоявшийся годами больничный запах, вползал густой горький полынный дух. Он так густ, что кажется: его, прежде чем вдохнуть, надо тщательно разжевать. И так горек, что щиплет глаза. И этот полузабытый запах властно увлекает его на много лет назад, в детство. … Он, совсем ещё маленький, прячется в тени одинокой развесистой берёзы. Рядом с ним всё растёт гора полыни. Её рвёт и складывает в кучу мать. Подходит изредка. Зелёными с красными буграми кровавых мозолей ладонями гладит его, прижав к себе, совсем недолго сидит, отдыхая, и снова — в полынные заросли. Потом, потемну уже, приминает, стягивает верёвкой топорчащуюся пирамиду, подлазит под неё и, натужно краснея и кряхтя, с трудом, медленно встаёт и несёт добычу домой. Ночью вяжет веники. А в воскресенье идут они с ними в город, на базар. Ближе к осени собирала мать ковыль, вязала щётки для побелки и туда же — продавать. Шелковистая ковыльная мягкость — сплошной обман. Каждая шелковинка заканчивается коварной иглой, и все они норовят забраться за пазуху, под мышки, в волосы, впиться в тело. А пух лезет в рот и глаза, заставляя чихать, кашлять и плакать. Ходит тогда мать вся расцарапанная, с красными натёртыми глазами. И всё это — ночами, после тяжёлой грязной работы на кирпичном заводе. Сестра его ещё при отце поднялась, в город учиться уехала, вскорости и замуж там вышла. Ей можно было не помогать. Самой матери её зарплаты тоже хватило бы. Так нет, всё для него старалась-надсажалась, изводила себя. Для него! Мать в доме всё делала сама, даже самую что ни на есть мужицкую работу. Однажды по осени, перекладывая развалившуюся печную трубу, неловко повернулась и скатилась по обледенелой крыше на землю. Упала она на затянутую ледком небольшую лужицу, и ему в первое мгновение показалось, что мать с нежным звоном разлетелась на мелкие острые осколки. Потом увидел, что она цела, но, как брошенная на землю кукла, неподвижна, с нелепо разбросанными руками, неестественно подогнутыми ногами, — и закричал. Молоденькая, только что приехавшая в деревню фельдшерица дрожащими руками никак не могла попасть иглой в вену и причитала: "Ой, мамочки, умрёт!" Мать открыла глаза и подтвердила, что умирает, что чувствует, как напрочь отбила нутро и теперь не может дышать и говорить. Она беззвучно шевелила губами, но он всё понимал. И потом, когда ждали из города машину с врачом, мать, торопясь, шептала, как ему жить без неё, у кого просить помощи, а к кому в любом случае не подходить. Она учила его, что и за сколько можно продать и как дешевле на эти деньги прожить, что из отцовых вещей можно ему перешить. Она спешила, ей хотелось уберечь его от всяческих бед на много лет вперёд. Велела ему пустить квартирантов, но дом ни за что не продавать, а то после и жену некуда будет привести. Вот куда заглядывала в свои последние часы на земле этой мать его, а ведь было ему тогда лет двенадцать, не больше. И ещё строго-настрого приказала тихонько спрятать подальше деньжонки, что лежат в сундуке, в зелёной коробочке, и никому про них не говорить. Завод уж как-нибудь её на свои похоронит, а ему эти деньги на первое время ой как пригодятся… Потом мать увезли, и он остался один… Она приехала сама через два почти месяца и как ни в чём не бывало в первый же день принялась мыть и скоблить унавоженную без неё избу. И ещё однажды пришлось ему надолго остаться без матери. Это случилось на следующий год. Сразу после ледохода — ещё спешили по реке редкие, не успевшие уплыть к сроку льдины. Наскоро связали они с мальчишками плот и открыли навигацию. Уплыли далеко и решили уже приставать к берегу, но судно их рассыпалось по брёвнышку, и ожгла до костей холоднючая вода. Выплыли они, добрались до берега. Не выплыл только Мишка Двоеглазов. Проплывающие на моторке мужики перепутали и сказали матери, что утоп он. Когда его живого-невредимого, только перепуганного вусмерть привели к ней, она даже не обрадовалась — на это не было сил. Она лежала, кем-то уложенная на кровать, равнодушно глядя в потолок. Только изредка одной, оставшейся живой рукой ощупывала другую — чужую, непослушную, неподвижную. На лице матери застыла пугающая гримаса: рот и нос переместились влево, один глаз почти закрыт. Словно играла она в дразнилки, и застала её в этот момент команда "замри!" И снова увезли мать в больницу. Пробыла она там ещё дольше, чем прошлый раз, а его на это время забрала к себе сестра. С тех пор мать слегка приволакивает одну ногу, что, однако, не мешает ей чуть однобоко, но шустро бегать. Рука ожила, действует, но не в полной мере — благо хоть левая. А вот улыбка ей теперь не идёт — выходит она кривоватой и напоминает ему тот страшный день. …Воспоминания, прорвав какой-то заслон, били мощным потоком. Он не успевал обдумывать их, взвешивать, выбирать наиболее весомые, значимые. Не подбирал даже, как обычно, долго и трудно слова. Они приходили свободно, естественно, стихийно. Были такими свежими, нетронутыми, первобытными, словно новорождённые младенцы. И — очень щедрыми. Лились не скупясь, подстёгивая ручку. Он не поспевал за ними, что-то упуская, перескакивая с одного на другое, торопясь перенести на бумагу всё, что диктовалось изнутри. Только однажды кто-то, вроде со стороны, подивился на то, как это такие богатства пролежали до сих пор нетронутыми. Ведь каждый из этих случаев — готовый рассказ. Но он брезгливо оборвал этот вкрадчивый лукавый голос… Не было привычного стрёкота машинки или компьютера. Это писание ручкой — словно разговор шёпотом. Его слышали только они двое: он и его мать. В этом было что-то радостное и тревожное одновременно. Всё, что он писал до того, рассчитано на множество глаз. Даже его частные письма — он знал — хранились где-то по заветным ящикам и ждали своего часа, чтобы стать потом последним томом с его именем на обложке. И только это — одно это письмо — никогда не увидят другие глаза, кроме самых родных — материнских. Закончит он письмо просьбой сжечь его, и мать никогда не поступит против сыновней воли. Он писал и писал, не вполне осознавая себя и того, что его окружает, не замечая времени, не ведая усталости. Кто-то входил в палату, что-то с ним делал. Но они, не касавшиеся письма люди, были не в состоянии вырвать его оттуда, где он находился сейчас. Только когда пришёл главный, он ненадолго вынырнул и удивлённо огляделся вокруг. — Ого, я вижу — дело пошло! — удовлетворённо сказал врач, указывая на стопку исписанных листов. — Что рождается? Рассказ? — Да-да, рассказ, — машинально ответил писатель, торопливо прикрывая написанное. — Ну, не буду мешать. Только уговор — не переутомляться, с отдыхом, пожалуйста, не спеша и не волнуясь. И чтобы в десять ноль-ноль — спать! И снова ручка побежала по бумаге, не поспевая за захлестнувшими его воспоминаниями… На первый взгляд никакой логической последовательности между ними не было. Детство — далёкое и казалось, давно забытое детство — соседствовало с событиями совсем недавними. И всё же он чувствовал: не случайно они ложатся на бумагу вот так, рядом. Какой-то невидимый, но прочный стержень соединяет их нерасторжимо прочно. Заглянула дежурная медсестра, извинившись и сославшись на приказ главврача, погасила свет. Он тут же нажал кнопку настольной лампы, которую ему одолжил из своего кабинета тот же главврач. Он писал и писал. И откладывал в сторону не листки бумаги, а страницы своей жизни. Однако не был летописцем — он был себе судьёй. "Ты благодаришь меня за подарки, и я принимаю эти благодарности. Но, родная, я ведь даже не видел, что тебе дарили от моего имени. Подарок из магазина сразу несут на почту — к чему лишняя трата времени и сил? Господи, как это хорошо, что проснулось во мне что-то, беспробудно спавшее все эти долгие годы! Как хорошо, что мне так стыдно и так больно! Страшно подумать: ведь или ты или я могли бы не дожить до сегодняшнего дня. И не было бы тогда этого письма и всего того, что будет после него. Мама, моя самая хорошая, самая добрая мама! Всё теперь будет не так. Я хочу, я мечтаю, чтобы ты была со мной всегда, каждую минуту, каждое мгновение. Я буду укладывать тебя на ночь, как укладывала меня ты. Если захочешь, я расскажу тебе сказку. А утром, как бывало когда-то давным-давно, ты будешь стаскивать с меня одеяло и говорить: "Вставай, соня!" Мама, как хорошо, что ты есть, что прочитаешь это письмо, что простишь меня. Как хорошо…" Ему надо было написать ещё многое. Но он вдруг почувствовал, как зверски хочет спать. Ласково обнимал сон — лёгкий и сладкий, совсем как тогда, давным-давно, в его маленькой кроватке, которую качала материнская рука. Заснул он быстро и легко в ожидании добрых красивых сновидений… Утром няня, пришедшая умыть его, нашла писателя С. мёртвым. На его лице застыло выражение глубокого удовлетворения, какое бывает лишь у людей, выполнивших очень трудное, но, быть может, главное дело всей жизни. …Рассказ "Письмо к матери" открывал посмертный сборник избранных произведений писателя С. В предисловии его назвали последней яркой вспышкой безвременно угасшего таланта и лучшим творением автора. …А мать так и не прочитала адресованного ей письма. Она не читала произведений своего сына — книжный текст был для неё слишком мелким, не под силу её старым уставшим глазам. К тому же её грамоты с трудом хватало, чтобы по слогам на сотни раз перечитывать бережно хранимые письма сына, которые он при жизни аккуратно посылал ей раз в месяц. |
|
|