"Произведения" - читать интересную книгу автора (Скорик Любовь)

Собрался дед помирать

Тёплые мягкие пальцы касались головы невесомо, бережно перебирали каждый волосок, еле ощутимо гладили, слегка щекотали играючи. От непривычной этой ласки делалось внутри знобко и сладко. Всё в нём отзывалось радостно на эти нежные прикосновения. И всплёскивало глубоко упрятанное памятью: так уже было когда-то, помнил он эти тёплые руки и их ласковость. Не памятью помнил — сердцем. Василь чуял на лице своём горячее дыхание и тихий ясный свет стоящих над ним немигающих глаз. Надо бы отмахнуться — поди, не маленький уже! — а он всё медлил, всё ждал чего-то. И дождался! Кто-то холодный, злобный разом вырвал его из тепла и ласковости, наклонился к нему, норовя сделать худое.


Василь распахнул глаза. Корявая лохматая туча, застя свет, заглатывала солнце. А прямо над Василёвым лицом горбатым страшилищем дыбился мёртвый подсолнух. Уже лысая, чёрная от перезрелых, наполовину осыпавшихся семечек подсолнухова рожа щерила свой щербатый рот и хищно щурила единственный глаз. На загривке трепыхались два громадных жухлых листа, готовясь то ли схватить, то ли ударить.

— Ты чо! Ты чо! — отмахнулся Василь от страшилища, а ноги сами собой уже подхватили его и помчали прочь.


Он продирался сквозь заросли ощетинившихся подсолнухов, и каждый из них норовил ухватить его. Шершавые листья больно шоркали по спине. Стебли хлестали по ногам. А тяжёлые подсолнуховы головы больно бодали. Василь чуток перевёл дух, вырвавшись в табачник. Но и табачные, почти уже созревшие листья сегодня шипели на него и хлёстко шлёпали по спине. Когда огород остался позади, Василь остановился, переводя дух.

— Во скаженный! — ругал он себя. — Сколь делов неделаных, а он, вишь ты, разлёгся на солнышке да и скочевряжился. Бежал — чуть в штаны не пустил, а всех страхов-то: дождь сбирается, ветром лист затрепало. Ладно ещё, дед не видел…

— Василь! — донёсся до него знакомый хриплый зов. — Васи-иль!

Надо бежать, а то достанется от деда. А тот уже стоит на крылечке, сердито трясёт бородой.

— И де тока тебя нечистая носит! Всю горлу с тобой, окаянным, проорал. Ровно бес скрозь землю проваливается.

Василю и оправдаться некогда. В открытую дверь видит он стол, а там — миску, и всё в нём неудержимо тянется к ней. В миске — варёные картохи, посыпанные резаным луком и политые постным маслом. А рядом — кусмарь колбасы. Василь выбирает картоху покрупнее, берёт её в одну руку, колбасу — в другую и туда же приспосабливает краюху хлеба. Картоха холодная, хлеб подсох, но он уминает за обе щёки.

— Кликал, кликал тебя да и плюнул, — говорит дед.

Василь перестаёт жевать и подозрительно осматривает содержимое миски.

— Куда? — спрашивает он деда.

— Што куда? — не понимает тот.

— Плюнул-то куда?

— Тьфу ты! Сам нехристь и других в грех вводит!


Дед ругается только для порядка. Нутро же у него доброе. Доброта его так и светится в глазах. Только дед всё норовит занавесить их кустистыми бровями. Вообще дед у Василя что надо. Только вот всё говорит, что больно зажился на этом свете, что давно уж ему место на погосте, а он всё в миру маячит, Бога гневит. Но теперь всё — помирать собрался. Вот и Ольгу — Василёву мать (деду-то она внучкой приходится) — вызвал. Уж и телеграмма ответная пришла: завтра должна быть. Оттого и прёт из деда радость. А чтобы скрыть её, он и ворчит без передыху.

— Чо руками-то хапаешь? Ложки, што ли, нет, язви тебя!

Рядом с миской, и правда, сегодня ложка лежит — рябая от съеденной краски, с обкусанными краями. Железные дед вовсе не признаёт: "Дурак придумал — тока зубья об их обламывать". Да и эти-то он достаёт раз в год по обещанию. А ложки у деда, должно, его одногодки. Да и больно уж велики для Василёва рта. Картошку из них приходится высыпать, запрокинув голову, наподобие курицы у корыта с водой. Нужна ему ложка эта! Да и сам-то дед часто ли берёт её в руки? Как-то оба они привыкли обходиться без этой чепуховины. Еда у них с дедом круглогодично одна и та же: варёная картоха с луком и постным маслом, да к ней — кусок мяса или солёного сала. Всякий другой харч дед считает баловством. Правда, Василю по его малолетству покупает иногда в магазине лакомство — колбасу. А может, и не по малолетству, а чтобы не обидно было: у деда своё лакомство — табак, надо, чтобы и у Василя какое-то было.


Управившись с едой, Василь начисто вылизывает миску, смахивает со стола крошки, высыпает их в рот и с отяжелевшим животом выкатывается из-за стола.

— Бог напитал, никто не видал, — говорит он всегдашнюю дедову присказку.

— День прошалался невесть где, а делов неделаных — ворох, — заводит дед свою песню. — Хоть двор вымети, што ли. Приедет завтрева цаца наша, опеть нос морщить будет.

Василь покорно берёт веник и начинает отгребать от крыльца толщу подсолнуховой шелухи, смешанной с окурками, щепками, разным другим мусором.

— До морковкина заговенья будешь ширкаться веничком этим, — говорит дед.


Он выбирает из кучи новеньких мётел одну поокладистей и вручает её Василю. Тот примеривается к черенку, вдвое выше его самого, плюёт на ладони, размахивается и бьёт метлой в землю. Метла взбрыкивает наподобие норовистого коня и отталкивает Василя в сторону. Тот напыживается, широко расставляет ноги, натужно краснеет и, наддав, снова размахивается метлой. Но прутья, как заклятые, ровно врастают в землю, а тяжёлый черенок норовит поддать в бок. Некоторое время Василь ещё борется со строптивой метлой, но скоро сдаётся.


— Чтоб ты пропала! — сердито говорит он, бросает чёртову эту штуковину и снова берётся за веник, наперёд зная, что сейчас опять заведёт дед свою нескончаемую ругань. Однако тот молчит, и Василь обеспокоенно оглядывается. Сидя на крылечке, старый спит. Что-то — должно, его долгие годы — тихонько булькает, перекатывается в нём, и Василю вдруг становится жаль деда. И где только эти годы помещаются? Должно, тесно им в этом скрюченном, усохшем, костобрюхом теле. Третью ногу свою — суковатую, до блеска вылощенную ладонями палку — дед выронил и, не случись рядом Василя, — не встать ему. Вылинявшие, забывшие свой цвет глаза закрыты наполовину — искорёженных морщинами век не хватает, чтобы прикрыть их плотно. Волосья в бороде истончились и повисли на подбородке лёгким прозрачным облачком, того и гляди — ветром унесёт. Василь замечает в дедовой бороде неположенное там трепыхание и видит заблудившуюся в ней божью коровку.

— Куда лезешь, халява! Ведь заглотит он тебя ненароком, — ругается Василь и высвобождает божью тварь на волю.

Дед от его царапанья в бороде просыпается и продолжает ругаться, словно и не засыпал вовсе:

— Глянь на себя, ирод! Ить посмотреть — варнак варнаком. Мать тока глянет — с ума спятит.


Василь оглядывает себя и ничего худого не обнаруживает. Холщовые, шитые дедом штаны совсем ещё целы. Пузо малость расцарапано — дак это заживёт. Да и рубахой можно прикрыть. Вот ноги — это да. Их мой, не мой — всё одно черны. Цыпки сходят только зимой, когда ходит в валенках. А от снега до снега привык он босиком. Чо обувку-то зря трепать? Да и неловко в ней. Как обуешь в праздник сапоги-то — будто конь засупоненный спотыкаешься. Зато уж подошвы у Василя задубелые, ничего не чуют. Он может бегом по щебёночной дороге — и хоть бы хны. Их и стекло-то не всякое берёт.

Словно угадав мысли Василя, дед командует:

— Ташши-ко сапоги да дёготь там прихвати!

Потом он долго, старательно вощит Василёвы "бахилы" — здоровенные, на вырост ("Всю школу в их пройдёшь!"), пока не становятся те такими чёрными, маслянисто-жирными, что Василю хочется лизнуть их. На свои дед экономней тратит силы и дёготь ("Старому хрычу и так сойдёт!").


Покончив с сапогами, ходит по дому, высматривая всякий непорядок. Задвигает старые валенки за печку, велит Василю убрать под кровать ящик с гвоздями. Начинает сгребать с комода разные крючки, гайки и другие железки, но раздумывает и оставляет как есть. Не нравится ему гора новых мётел у крыльца, и он посылает Василя в контору сказать, чтобы их забрали.


Мётлы дед вяжет для колхоза. Машины-то машинами, а пока без метлы не обходится ни ферма, ни конюшня, ни птичник. Слаб-слаб дед, а мётлы лучше его никто не спроворит. Видно, вся его сила к старости ушла в пальцы. Они заскорузлы, словно покрытые корой сучки, черны и каменно-твёрды. Дед двумя пальцами свободно, в один приём, убирает лишнюю длину у прутьев, ими же ломает проволоку, чтобы перевязать метлу. Он уж и не помнит, когда у него были зубы. Но, большой охотник до семечек, дед и сейчас не отказывает себе в этом удовольствии. Заместо зубов ему служат те же пальцы. И такие они у него острые да сверлячие, что Василь боится: начнёт как-нибудь дед чесаться да и проткнёт себя насквозь.

— Ну, паря, айда в баню! — наконец возвещает дед.

Это значит — начинается праздник. Баню им ладит сосед Левонтий, который за это, не имея своей, моется в дедовой со всем своим могутным семейством. Баня для деда — отрада и утеха. Там он распускается душой и телом, делается мягким, будто от жары вытапливается из него твёрдый стержень. Он просит Василя похлопать его веничком. Тот размахивается из-за плеча, изо всех сил бьёт по выпирающей наружу дедовой хребтине. Но деду всё мало, и он разнеженно ворчит:

— Што ты за мужик, ежели с веником сладить не можешь!

Потом сам берёт веник из Василёвых рук и начинает охаживать себя всюду, куда только достают его заржавелые в суставах руки. Наконец приходит очередь Василя. Тот всякий раз ждёт этой минуты с радостной жутью. Дед не делает скидок на возраст, хлещет почём зря, так что Василь чует, будто кожа с него слазит живьём. Дед разглядывает на нем каждую родинку, каждый волосок и удовлетворённо заключает:

— Кряжистая кость. Мясо ишшо нарастёт. Ладный мужик будет!

Всякий раз, выходя из бани, Василь ощущает, будто там осталась спавшая с него скорлупа, а на волю выклюнулся новый Василь. Должно, и дед чувствует себя новорождённым, и странно, почему у него всё те же старые морщины. Жар даже не пронимает дедовы пальцы, и они остаются такими же каменно-закостенелыми.

После бани дед вынимает из шкафчика заветную бутыль, наливает чуток в кружку и выплёскивает в себя "для сугреву". Потом он укутывается в вышорканную до блеска, в юности, видать, пушистую доху и садится на крыльцо курить. Не спеша разминает в ладонях табачный лист, отрывает от газеты ладный угол и сворачивает громадную, по случаю бани праздничную цыгарку. Курит он только на улице. И при этом костерит на чём свет стоит бабку, "привереду старую, для которой дым, что ладан для чёрта". И хотя бабки давно уж нет, дед не изменяет ни бабкиным приказаниям, ни своей привычке ругаться с ней.


Бабкину наружность Василь не помнит. И не память вовсе, а что-то другое всплёскивает в нём, разливает по телу тепло и сладко щекочет при одном упоминании о ней. Он весь обмирает, когда дед — обычно это бывает после бани — говорит:

— Пошли-ко, сходим к бабке!

Вот и сегодня, согревшись и всласть накурившись, старый собирается сам и велит собираться Василю. Тому-то что — проверь, чтобы под носом было в порядке, штаны подтяни и айда. А дед взбадривает у давно уж угасшего зеркала свою бородёнку, пятернёй направляет в одну сторону редкие обломки волос на голове, меняет доху на облысевшую овчинную безрукавку. И они отправляются.


К бабке положено идти размеренно, степенно. Здесь вскачь не годится. Деда земля всё шибчей притягивает к себе, и он ходит вроде в постоянном поклоне. Зато воздух со всех сторон бережно поддерживает его усохшую фигуру. Дед при ходьбе не рассекает пространство, а навроде просачивается сквозь него. Василь — другое дело. Головастый, круто замешанный, он проталкивается вперёд. Чуть запнётся — валится плашмя, не удержать его воздуху. Василь смотрит на мягкую серую пыль впереди. Там тихонько ползут две тени почти одинакового роста. И вдруг он замечает, что дедова тень светлее его, Василёвой. Кажется, солнечные лучи проходят сквозь старого, только слегка задерживаясь в его одежонке. "Видать, и впрямь скоро помрёт дед, коль уж и тень его покидает", — про себя заключает Василь.


Бабкина могилка — на самом краю кладбища, вся в берёзовой тени да в птичьем щебете. Ничего дед с Василём тут не сажали — травы да цветы сами буйно растут. Красиво, тихо, покойно. Дед по обыкновению садится на близкий замшелый пень и начинает свой вечный спор с бабкой.

— Лежишь тут себе, полёживашь! А мне, стало быть, мыкайся, майся с малым! Кабы слухала меня — не лежала бы тута. Я ли тебе не наказывал: "Утепляйся как след — остудисся!" Дак нет, всё по-своему. А теперя вот…

Дед всхлипывает. В груди его булькает и свистит. Голос натыкается на преграду и не сразу её прорывает:

— Рази мужицкое это дело — дитё вскармливать? Лежал бы счас здеся, горюшка не знал. А ты б хвосталась с парнем-то. Вам, бабам, от роду прописана эта дела…


Василю не нравится, что бабкины ответы слышит один только дед. А он сам, сколько ни напрягается, ничего, кроме крика птичьего да стрёкота кузнечиков, не улавливает. Дед вслушивается в неслышимые Василём бабкины слова, согласно кивает или же сердито трясёт бородой.

— Без тебя знаю, что давно пора тута место занять. Страм один — зажился так, словно навовсе стыд позабыл. Перед людями совестно. Дак как помрёшь-то, куды супостата етого денешь?!

Супостат стоит рядом, не возражает, смиренно смотрит на холмик, надеясь хоть однажды услышать бабкин голос, пусть бы хоть и отругала его почём зря. Вон, видать, деду что-то не так сказала, не по-евонному. Вишь, как тот вскинулся встречь её словам:

— Мать, говоришь? А, мать! Кака там мать, язви её в душу…

Наговорившись и наругавшись с бабкой вдоволь, дед идёт домой. Василь тащится за ним. Теперь дед сделается колючим и холодным. Будет молчать, даже ругаться перестанет. Василь другой раз не выдержит его молчанку — нарочно набедокурит. Как заведёт старый свою ругачку снова — так у Василя с души отляжет, полегчает: всё, отошёл малость дед.


…Утро взошло ясноглазое, теплодыханное. Дед послал Василя в огород надрать подсолнухов. Огород у них большой. Но произрастает там всего два овоща: подсолнух да табачина. Посевную проводят они на свой манер. Дед вместо всегдашней своей палки берёт другую — с острой железкой на конце. Навалится он на палку, проделает дырку в земле, а Василь туда семечко кинет. Посадки свои они отродясь не поливают и на удивление всем бывают с урожаем. Ещё рядом с колодцем — грядина лука. Этому без воды нельзя: а то "зыку в ём не будет". Но и его дед не балует — иногда лишь поплещет из ковшичка: "Приучишь — дак после не наполиваисся".


Василь, вспомнив своё вчерашнее пробуждение здесь, с некоторой опаской вступает в чащобу подсолнухов. Однако сегодня ничего страшного тут нет. Солнечность доходит до самой земли, мрак уже весь улетучился. Молодые, в жёлтых венчиках, и уже созревшие, облысевшие подсолнухи, встав на цыпочки, тянутся к солнышку, сами переняв от него теплоту и ласковость. Василь увидел вмятину в пыли, где спал вчера, а над ней — большеголовый подсолнух, что напугал его. Стебель не сдержал его тяжести и сломился, и шляпка висит, отворотясь к земле. Василь даже пожалел беднягу и попытался повернуть его к солнцу. Но огромная тяжёлая подсолнухова голова никла, и пришлось её сломить.

Выбирая подсолнухи покрупнее, с семечками почернее, Василь вдруг увидел на одном вместо жёлтого лепестка огненно-красный, в хитром узоре из тонких линий. Он взялся за этот диковинный лепесток, но тот вдруг ожил, забился, оборотясь бабочкой. Всё в Василе замерло от восторга. Крылья сплошь покрыты шёлковыми волосками, и на кончике каждого светится искорка. Нет, такой красоты Василю ещё не доводилось видеть. Ему захотелось, чтобы снова ожили, затрепетали крылышки, чтобы заиграли на солнце искорки. Он освободил одно крыло и глазам не поверил: в самом его центре расплылось безобразное серое пятно. Изумлённо перехватил бабочку в другую руку — и на втором крыле вылиняли, померкли краски.

— Ты чо, дуреха? Чо выдумала, язви тебя в душу!

По-прежнему яркими оставались только самые краешки крыла. Василь легонько провёл по ним — и с них снялась красота. Чудо меркло, угасало на глазах. Василь разжал пальцы. На ладони лежала безобразная толстая гусеница, к которой по ошибке были приклеены два грязно-серых крыла. Бабочка трепыхнулась, однако лететь не смогла, и Василь положил её на подсолнух. Ему сделалось досадно, вроде даже вина какая-то в нём обозначилась и, чтобы отогнать её прочь, побежал он скорее к деду.


А тот мается со своими сапогами. Добротные, из толстой кожи, на двойной подошве, навощённые дёгтем, с собранными в гармонь голенищами, они выглядят очень богато. Да вот, холера их раздери, скрученные ревматизмом дедовы ноги никак не втискиваются в задубелое сапогово нутро. Уж дед кроет с верхней полки и сапожника Степана ("Царствие ему небесное — не мог, што ли, поширше их пустить"), и проклятущие свои бухалы, которые "ровно жирные поросята, тока на холодец годятся". Наконец он отчаивается, напяливает свои всегдашние подшитые валенки с разрезанными голенищами. Сапоги, однако, ставит на крыльцо, на видное место, чтобы Ольга не подумала, будто у деда и сапог нету. Василь натягивает постиранные дедом штаны, которые от чистоты этой непривычно топорщатся, надевает праздничную рубаху, обувает сапоги. И они с дедом отправляются встречать городской автобус.


Ольга приехала не одна. Следом за ней выпрыгнула из автобуса махонькая, похожая на птенчика девчушка в жёлтом платье, с громадным бантом на голове. Приехавшая сначала ткнулась деду в грудь, захлюпала. Потом ринулась к Василю, хотела поднять его на руки. Но тот не дался и только терпел с покорностью материны поцелуи. Наконец она отпустила его, взяла за руку девчонку, одёрнула на ней платье, которое — дёргай не дёргай — трусов не прикрывает, и подвела к Василю:

— Вот, Васятка, сестричка твоя — Викуля.


А та, радостная, что обратили на неё внимание, захлопала глазёнками, заулыбалась, протянула к Василю ручонки. Но он смешался, не зная, как тут надобно поступить, и отвернулся. Огляделся по сторонам: не слышал ли кто данное ему нелепое имечко? "Васятка"! Ему уже виделось, как мальчишки дразнят его: "Васятка-поросятка"! — или ещё как-нибудь в том же духе. К тому же было стыдно за голопопую свою новоявленную сестрицу. "Срамота одна — не могла уж дитю платье подлиньше сподобить! Небось у самой юбка до пят"! — думал Василь про мать. А она, не замечая его сердитости, норовила ухватить сына за руку и вести как маленького. Девчонка же прилепилась к деду и не отцеплялась от него. Про сестру свою городскую Василь и раньше знал, а вот свидеться пришлось впервые. Ничего — девчонка как девчонка. Только имя дикое да пухлая больно. Ну, и приодеть бы её по-человечески.


Сидящие на лавках у калиток узнавали Ольгу, кланялись ей:

— С приездом, Ольга Максимовна!

— Счастливого гостевания!

Она не упускала с лица улыбку, широко всем улыбалась:

— Здравствуйте! Добрый день!

Вначале пыталась потихоньку выяснять у деда личности встреченных, но скоро отступилась.

Дома дед перво-наперво напустился на Ольгу:

— Тебя чо, мужик твой кажен день колом по башке лупцует, што ли?

— С чего ты взял? И пальцем никогда не трогает.

— А хто ж это тебе память в городу твоём повышибал? Пошто на людей-то смотришь да никого не узнаёшь?

— Да это же вполне естественно. В наш век такой поток информации, что память человеческая вынуждена отбрасывать неглавное, ненужное. Будто мне только и забот, что всех деревенских старух помнить!

Дед насупился, задвигал бородёнкой, заворчал под нос. Но сердиться сегодня долго некогда. Первое дело — накрыть стол. Картоху он сварил ещё утром. Она, правда, малость поостыла, ну да ничего, пойдёт. Луку и масла дед добавил щедрее обычного и теперь кромсал ломти прошлогоднего солёного сала. Ольга доставала из чемодана круги колбасы и множество разных банок. Когда же на столе засверкала бутылка, дед и вовсе подобрел.

За столом говорили о мелочном, неглавном: о погоде, о том, как ехали, об огороде. Понимали: главное впереди, его надо обговорить не спеша, не суетясь.


Василь глядел на стол, как на сказочную скатерть-самобранку. Рыба из железных банок ему не понравилась, колбаса тоже была обыкновенная. Но две вещи притягивали его, как магнит: сгущённое молоко и конфеты. Белую тягучую сладость он не смел черпать, а только обмакивал ложку в банку, а потом по малости её облизывал. Его беспокоило, что конфеты прикончит без него сестрица, которая обедать вообще отказалась, выпросив только чаю. Она подгребла конфеты к себе, запустила в разноцветную гору обе пятерни и принялась рыться там. Достала одну — развернула, откусила и отложила. Взяла другую — попробовала и выплюнула. После третьей приостановила поиски и вроде вполне довольная вылезла из-за стола.


Василь не верил своим глазам. Она что — ненормальная? Конфеты, видите ли, ей не по нраву! Из горы этакой да не выбрать по вкусу?! Неужто каждый день ей конфеты бывают? Но предположение это Василь сразу же отмёл — не, быть такого не может! Он старался вести себя степенно, конфеты не хапать. Но руки помимо его воли орудовали слишком быстро, а зубы сами собой вмиг раскусывали то, что надо бы долго-долго сосать.

Дед принялся докладывать Ольге обо всех деревенских новостях. Стараясь не пропустить ни одного двора, по порядку рассказывал, кто когда и за кого замуж пошёл или кого взял за себя, кто из молодых подался в город и как помогает теперь старикам, кто в последние годы помер и как — мучился перед смертью или отошёл легко. Ольга обречённо слушала, даже не пытаясь вспомнить тех, о ком говорил дед.


Наконец, когда перестали жевать и убрали со стола, дед приосанился, подобрался весь и приступил к главному. Видать, он давно уж подготовил свою речь, много раз проговорил её про себя. Начал торжественно и красиво, будто и не говорит даже, а сочиняет письмо:

— Дорогая моя внучка Ольга! Спешу сообщить тебе, что приспела мне пора помирать, терпеть больше нету моей мочи.

Глянув в изумлённое лицо Ольги, кажется, сообразил, что вот она, живая, собственной персоной сидит перед ним, а вовсе это не письмо к ней. Поэтому начал заново, не упустив, однако, из души и голоса торжественности:

— Стало быть, пришёл мой черёд. Время-то своё я давно просрочил. Грех великий на душе: зажился безмерно на этом свете. Мне бы давно пора на погост, а я всё тута маячу, Бога гневлю. Да и людям стыдно в глаза глядеть. И то сказать: скока годов — уж со счёту сбился. Ни одного мово ровни не осталось. Уж и те, что дядей меня кликали, почитай, все туда отправились. Этак, гляди, осерчает господь и навовсе смерти лишит. Так что, Ольга, придётся тебе Василя с собой везти. На похороны не езди, не траться. Телеграмму, конешно, отбей: мол, царствие небесное деду моему Мирону Ликсеичу. Не беспокойся — всё у меня на тот случай приготовлено. И деньжаты на поминки лежат.

Рот у Ольги судорожно дёрнулся, пополз в сторону. Глаза наполнились слезами. И вся она враз стала некрасивой.

— Ты что, дед, убить меня решил? Для того и вызвал? Что это тут надумал?! Меня не жаль, детей хоть постеснялся бы — завёл при них разговоры такие…

Дед, недовольный, что его прервали, зыркнул на Василя, скомандовал:

— Цыть отседова!

А мать подтолкнула к нему сестру:

— Возьми Вику, покажи ей огород!

Девчонка с готовностью шагнула к брату и сунула в его ладонь свои тонюсенькие пальчики. Василь не знал ещё, как их, малых, водят по земле, и держал её чуть-чуть, боясь сделать больно. "Покажи огород"! А чо в ём глядеть-то? Огород он и есть огород. Добро бы овощ какой был — моркошка там или репа, подёргать можно бы. А так что? Табак — он девке ни к чему. Рази вот подсолнух полузгает.


Обрадовавшись возможности отцепить её от себя, он открутил самый большой подсолнух и сунул сестре. Руки ее оказались слишком слабыми и короткими, их не хватало, чтобы обхватить огромную подсолнухову голову. Она подержала подсолнух на весу, напрягая все свои силёнки, потом бережно положила его на землю и робко попросила:

— Дай этот!

Её палец упёрся в маленький, запоздалый, только ещё начинающий цвести подсолнушек.

— Да он же зелёный, — изумился Василь. — Какой в ём прок?

Но она глядела так просительно, что он пожал плечами и сломил подсолнух-недоросток. Она обратила к себе свежий жёлтый цветок, и словно солнце послало ей в лицо свой весёлый зайчик. Он раздро

бился на несколько лучиков, и они засияли в её глазах. Она осторожно, чтобы не порушить эту красоту, перещупала каждый лепесток, потом сунула пальчик в мягкую жёлтую серёдку и испуганно вскрикнула. Оттуда, из этой красоты, вылез сонный лохматый шмель и сердито уставился на неё. Не догадавшись бросить подсолнух, сестра в поисках защиты качнулась к нему, старшему своему брату. И он неумело обнял ее, прижал к себе, опустился с ней на землю, принялся успокаивать:

— Чо ты! Чо ты! Испугалась? Да шмель же это. Чо его бояться-то?

В подтверждение Василь подставил свой палец. Шмель перешёл на него, немного потоптался там и, видя, что его здесь больше не боятся, лениво полетел по своим шмелиным делам. Вика смотрела ему вслед, уже улыбаясь, посверкивая невысохшими слезинками. А когда на заплот села облезлая длиннохвостая сорока, сестра только сильнее прижалась к своему защитнику и даже показала птице язык. Сорока обиделась и улетела. Её место заняли два воробья и принялись драться из-за червяка. Потом на подсолнух села бабочка и, моргая крылышками, начала выискивать что-то в мягком жёлтом пуху. Вика боялась пошевелиться, заворожённо тараща свои глазёнки на эту сказочную, неведомую ей доселе жизнь.


В огороде было тихо, тепло, покойно, и скоро Василь почувствовал, что голова сестры клонится всё ниже. Он примостил её к себе на плечо, и в ухо ему щекотно побежал тёплый воздух, который Вика с тихим сапом выталкивала из себя. Василь сидел, не смея глубоко вдохнуть, чтобы не потревожить её. Он чувствовал себя взрослым, сильным. И так захотелось ему прикрыть собой, защитить сестру. Сейчас он не то что от шмеля или от сороки спас бы её — от тётки-Матрёниного петуха не драпанул бы, закрыл её от того ирода клевучего. Почему-то вспомнилась утренняя бабочка, и он крепче обнял Вику. Какие у неё крохотные, тонюсенькие пальчики! Какая на них прозрачная кожица! Как, должно быть, ей больно каждое неосторожное касание. А ножонки-то — чисто игрушечные, удивительно, как они и держат её. Голова только большая — от пушистых белых волос да огромного банта.

— Васятка! Викуля! — донёсся голос матери.

Чего кричит-то как оглашенная, — рассердился Василь, — ведь разбудит дитё. Он не решался отвечать матери, боясь голосом спугнуть сон. Дождался, когда мать подошла совсем близко и только тогда тихо отозвался:

— Неча орать-то. Тута мы. Уснула она.

Мать взяла Вику на руки и, целуя, что-то приговаривая, понесла в дом.


Ну, спрашивается, что тискать, что слюнявить ребёнка? Правду дед говорит: "Баба она и есть баба. От неё лучше подальше. Но опять же — мужик рожать не умеет. А надобно каждому человеку дитё заиметь". Решив, что придётся и ему когда-нибудь жениться, Василь тяжело вздохнул и поднялся.

У калитки его ждала мать.

— Сынок, проводи-ка меня. Пройдёмся по деревне. Давно уж не была здесь, ещё заблужусь, чего доброго.

Она опять попыталась повести его за руку, но он увернулся. Была она горяча лицом, глаза заплаканы, губы сомкнуты. Видать, здорово они с дедом-то! — догадался Василь, и ему захотелось отвлечь мать, заговорить с ней о чем-нибудь постороннем.

На толстом бревенчатом заплоте, развалясь, грелась на солнце рыжая кошка Марьянихи.

— Вот зараза, опять обрюхатела! — не то с осуждением, не то с восторгом возвестил Василь и, не замечая ужаса на материнском лице, продолжал: — Ить Марьяниха замучилась топить котят. Эта зараза передыху не знает. Тока одних выродит, гли уж готово — опять брюхатая!

— Разве так можно, Васятка?!

Он, по-своему поняв восклицание матери, вытащил палец из носу.

— А сама-то Марьяниха — во ушлая баба. Приспособилась помидоры раным-рано выспевать. Почитай, всю зиму дома рассаду выращивает. Под плёнку высаживает уж с завязью. У других ещё только зацветают, а она уж на автобус да попёрла красненькие в город на базар. Три шкуры, стерва, дерёт.

Ольга тихо охнула и заглотила воздух, подавившись им.

— А вот Левонтий, сосед наш, мужик хороший, хозяйственный, добрый, муху не обидит. Его Бог за то детями вознаградил — полон двор их у него. Дак опять же не повезло. Старшая-то, Светка, совсем с ума спятила. Тока и знает — с парнями блудить, того и гляди в подоле принесёт.

— Господи! — только и вымолвила Ольга, почему-то повернула назад и, перебивая сына, заговорила сама:

— Знаешь, Василёк, ведь ты с нами в город поедешь. У нас теперь жить будешь.

— А дед?

— Дедушка тут останется — пока… У нас тебе хорошо будет. Конфет сколько хочешь. Велосипед тебе купим.

От эти слов у Василя аж остановилось дыхание. Свой велосипед! Да такого ему и не снилось сроду!

— Только придётся тебе отвыкать от дурных деревенских привычек и оставить этот ужасный жаргон. И ещё, я тебя очень прощу: дядю Витю зови, пожалуйста, папой.

Василь испуганно глянул на мать: это как же мужика, которого и не видел ни разу, отцом-то называть? Однако вслух он ничего не высказал. А скоро и вовсе перестал слышать, что говорит ему мать.


Он вдруг ясно так представил, как вот уедет, а дед останется совсем один. Кто же картоху ему из подпола достанет? А в бане на полок подсадит да поостережёт, чтобы не свалился оттуда? С кем разговаривать старый будет, на кого ругаться станет? А кто же подаст палку, которая вечно вываливается у него из рук? И Василь твёрдо решает в город не уезжать и деда не бросать. Без конфет он проживёт — не маленький, поди. Вот велосипед… А, с его ещё хлобыстнёшься да нос расквасишь или, чего доброго, руку изломаешь, как вон Мишка Егоров. Ладно уж, он без велосипеда как-нибудь.


Дома Ольга даёт выход своим чувствам:

— Это ужас какой-то! Не ребёнок, а тюремщик закоренелый. Он же двух слов связать не может без… без чего-нибудь этакого!

— Какого "этакого"? — настораживается дед.

— Только и разговоров: обрюхатела, стерва, в подоле принесёт!

— Сказывай, Василь, хто там ишшо обрюхател?

— Да кошка Марьянихи.

— А, дак она без этого не бывает. Уж така паскуда уродилась. А кого там стервой обзывал? — строго обращается дед к Василю.

— Да саму Марьяниху.

— Ну, эта стерва и есть, истинный Бог — стерва. Три шкуры с городских дерёт за помидоры свои. Дерёт и не оглядывается. А в подоле-то хто принесёт — уж не Марьяниха ли?

— Не, Светка, дочка Левонтия.

— Считай, уж принесла. Жалилась мне мать: попалась девка. Теперя отгуляла. Так что, Ольга, всё правда, выходит. Чо опеть не по-твоему?

— Господи! Да не о том я, что неправда. А слова-то какие он говорит!

— Какие? Русские слова говорит, правдашние.

— Да как я его с такими "правдашними" словами людям-то покажу? Ведь у нас общество собирается. К Виктору студенты ходят, учёные. Да мне же прятать его придётся!

— Прятать? Василя?! — дедова бородёнка завострилась, пошла вштыковую. — Да пусть он катится подальше, хахаль твой, вместе с обчеством своим!

— Не хахаль он мне, а муж. У нас с ним ребёнок есть.

— А Василю-то — дядька чужой.

— Виктор — культурный, образованный человек, он не…

— Видать, и культурные хочут детей сами делать, а не получать сготовленных неизвестно кем. Да ты жа сама боисся Василя ему показать.

— Слушай, дед, ты что мне душу на кулак мотаешь? Чего тебе от меня надо?

— Не дам малого в обиду!

— Да никто и не думает его обижать.

— Ага, не думает! Не так говорит, ест не так, глядит не эдак! Прятать его задумала?! Может, в подпол посадишь?

— Да ты что! Точно — под старость с ума спятил!

— Покедова на ум ишшо не жалуюсь. И потому дитё на поруганье не отдам — и всё тут!

Дед даже стукнул кулаком по столу. Но тут вспомнил, что собрался помирать, и с сомнением поглядел на отшибленный о столешню кулак.

— И всё тут, — повторил он менее уверенно… — И чо они все на тот свет спешат? — говорит он, помолчав и что-то обмыслив. Ить ежели бы не их торопячка, жил бы себе пока да жил…

— Так живи! — радостно подхватывает Ольга.

— Теперя не могу. Слово мужикам дал.

— Какое ещё слово?

— Как Петруху на Масленку хоронили, от стыда не знал, куды и девать себя. Ить ему-то вполовину годов от моего. Думаю: это, поди, я его век живу. Тогда и пообещал: "Всё, мужики, теперь уж следом меня сюды укладывать будете!" А теперь как же?

— Так ведь не сказал же точно, когда — не сказал. Ещё хоть несколько годков поживи, а потом и умирай.

— А как же другие, кто за мной-то?

— А другим придётся подождать. Пусть вперёд не лезут.

Такое решение вопроса деду явно подходит. Он ещё что-то соображает, пошевеливая губами, — то ли годы свои подсчитывая, то ли выверяя, продюжат ли те, кто на очереди за ним.

— А, хрен с вами — поживу ишшо! — наконец соглашается он.

…Ольгу с Викой провожают, как и встречали, — нарядные, торжественные. Деду даже удалось-таки напялить сапоги, и оттого он шагает, словно генерал на параде. Ольга явно довольна тем, как уладилось дело, и на прощанье даёт наказы:

— Денег тут не экономь. Ешьте как следует.

— Да уж голодом не сидим.

— Молока Васятке покупай.

— Не сосунок уже навроде.

— Конфет берите.

— Вовсе баловство одно и пустая трата денег.

— Да денег, если надо, буду посылать больше.

— Да нам ить моей пенсии да приработку хватает. А што ты присылашь — складываю я. Вырастет парень — костюм себе справит. Или — гармонь.

Ольга от этого дедова сообщения столбенеет:

— То есть как это складываешь? Ты что?! Думаешь, не купим мы ему костюма, что ли? А если у него склонность к музыке будет, не то, что гармонь — пианино купим.

— Ето — твоё дело. Захотишь — купишь, не захотишь — нет. А так уж я спокойнай.

И вдруг безо всякого перехода дед начинает громко, сколько хватает голоса, кричать:

— Не отдам я тебе Василя — и всё тут! И не проси и не требовай! Неча ему в городу твоём делать!

Ольга изумлённо хлопает глазами. А Василь-то понимает: это дед для своих, для деревенских кричит. Чтобы после не ругали они мать, не говорили, как всегда, будто бросила она ребёнка. Выходит, сам дед захотел вот и оставил себе Василя.

Вика прижимает к груди коробку, в которой, обняв бутылку с соской, сладко спит серый пушистый котёнок. Не Марьянихиной кошки — другой. Это Василёв подарок. И сестра влюблёнными глазами смотрит на брата.



Автобус начинает урчать. Ольга бросается целоваться, и Василь не отбрыкивается, великодушно позволяет ей эти бабьи нежности.

— Ты… это… приезжай! — говорит он матери по-взрослому, солидно. И вдруг, не выдержав, жалобно, умоляющее просит: — И её привози!

Василёвы руки тянутся к сестре, но ожившая вдруг автобусная дверь с тихим ехидным лязгом разъединяет их.

Автобус вздрагивает, натужно пыхтит. Лицо матери в окне начинает уплывать вдаль. Василь бежит рядом и кричит:

— Не бойся, мы ещё поживём с дедом! Мы ещё поживём!