"Берлин-Александерплац" - читать интересную книгу автора (Дёблин Альфред)Книга втораяЖили некогда в раю два человека, Адам и Ева. Поместил их туда господь, создавший животных и растения, и небо, и землю. А раем был чудный сад Эдем. Произрастали в нем цветы и деревья, резвились звери, никто не мучил друг друга. Солнце всходило и заходило, луна — тоже. Весь день в раю царила радость. Начнем же веселее. Давайте петь и играть. Ручками хлоп, хлоп, хлоп, ножками топ, топ, топ, влево раз, вправо раз, так игра пойдет у нас. — ТОРГОВЛЯ И ПРОМЫШЛЕННОСТЬ — ОЧИСТКА ГОРОДА И ГУЖЕВЫЕ ПЕРЕВОЗКИ — ЗДРАВООХРАНЕНИЕ — ПОДЗЕМНОЕ СТРОИТЕЛЬСТВО — ПРОСВЕЩЕНИЕ, КУЛЬТУРА И ИСКУССТВО — ТРАНСПОРТ — СБЕРЕГАТЕЛЬНЫЕ КАССЫ И ГОСУДАРСТВЕННЫЙ БАНК — ГАЗОВОЕ ХОЗЯЙСТВО — ПОЖАРНАЯ ОХРАНА — ФИНАНСОВЫЙ И НАЛОГОВЫЙ НАДЗОР О публикации плана земельного участка № 10 по улице Ан дер Шпандауербрюкке. Настоящим сообщается, что план расположенного на Ан дер Шпандауербрюкке (в районе Берлин — Центр) участка № 10, право собственности на который подлежит долгосрочному ограничению на предмет устройства стенной розетки на фасаде выстроенного на означенном участке дома, выставлен со всеми к нему приложениями для всеобщего с ним ознакомления. В течение предусмотренного законом срока всем заинтересованным лицам предоставляется возможность заявить, исходя из своих интересов, претензии по означенному плану. Право представить свои возражения сохраняется и за правлением районного магистрата. Претензии в письменной форме подаются в магистратуру. Адрес: Берлин — Центр, 2, Клостерштрассе, 68, комната 76; устные заявления заносятся там же в протокол… По согласованию с господином полицейпрезидентом, сим предоставляю арендатору охотничьих угодий господину Боттиху, впредь до отмены сего, право отстрела диких кроликов и прочих вредоносных животных на участке под наименованием Парк Гнилого Озера в следующие сроки: охота в летний сезон 1928 года разрешается с 1 апреля по 30 сентября ежедневно до 7 часов вечера, а в зимний сезон с 1 октября по 31 марта ежедневно до 8 часов вечера. О чем и доводится до всеобщего сведения с предупреждением не ходить на означенный участок после вышеуказанного времени. Подписал обер-бургомистр на правах шефа местного охотничьего общества. Мастер скорняжного цеха Альберт Пангель после тридцатилетней деятельности на выборных должностях в комиссиях магистрата сложил с себя эти почетные обязанности ввиду преклонного возраста и переезда в другой округ. В течение этих долгих лет он непрерывно состоял председателем комиссии по благоустройству, а также и инспектором по социальному обеспечению. Районное управление отметило заслуги господина Пангеля в поднесенном ему благодарственном адресе. Розенталерплац развлекается. Сводка погоды для Берлина и прилегающих районов. Переменная облачность с прояснениями. Температура днем один градус ниже нуля. Циклон, распространившийся сегодня на территорию Германии, вызвал резкое ухудшение погоды. Продолжающиеся незначительные изменения давления свидетельствуют о медленном распространении циклона к югу; таким образом, ненастная погода в ближайшие дни удержится. Ожидается дальнейшее понижение температуры. Маршрут трамвая № 68: Виттенау, Северный вокзал, больница, Веддингплац, Штеттинский вокзал, Розенталерплац, Александерплац, Штраусбергерплац, вокзал Франкфуртераллее, Лихтенберг, психиатрическая лечебница Герцберге. Три берлинских транспортных предприятия — трамвай, метро (включая надземную железную дорогу) и автобус — ввели единый тариф. Проезд стоит для взрослых двадцать пфеннигов, для учащихся — десять. Правом льготного проезда пользуются дети до четырнадцати лет, школьники и ученики торговых и промышленных предприятий, неимущие студенты, инвалиды войны и прочие инвалиды по справкам участковых попечителей. Ознакомьтесь с сетью маршрутов. В зимние месяцы вход и выход через переднюю дверь воспрещается. В вагоне — 39 сидячих мест, номер вагона — 5918, просьба заблаговременно готовиться к выходу на нужной вам остановке; вагоновожатому воспрещается разговаривать с пассажирами, вход и выход во время движения сопряжен с опасностью для жизни. На самой середине Розенталерплац какой-то человек с двумя желтыми свертками соскакивает на полном ходу с трамвая № 41, такси проносится на волосок от прыгуна, вслед ему строго глядит шупо, откуда-то появляется трамвайный контролер, шупо и контролер здороваются за руку: ну и повезло же рабу божьему с его желтенькими свертками. Оптовая торговля наливками и настойками; д-р Бергель, присяжный поверенный и нотариус; Лукутат — индийское средство для омолаживания слонов; презервативы Фромма; лучшие в мире резиновые губки. Без резиновой губки не обойтись! От площади ведет к северу длинная Брунненштрассе, по левой стороне ее, не доходя Гумбольдхайна, находится АЭГ. АЭГ — колоссальное предприятие, согласно телефонной книге на 1928 год оно включает: электрическую станцию, центральное правление на набережной Фридриха-Карла, 2–4, местный коммутатор, междугородний коммутатор, дирекцию, проходную, электропромышленный банк, отделение осветительных приборов, отделение по концессиям в России, металлический завод Обершпрее, завод электроприборов в Трептове, завод на Брунненштрассе, заводы в Геннингсдорфе, завод изоляционных материалов, завод на Рейнштрассе, кабельный завод в Обершпрее, трансформаторные заводы на Вильгельминенгофштрассе и на Руммельсбургершоссе и, наконец, турбинный завод на Гуттенштрассе, 12–16. Инвалиденштрассе отходит от площади влево. Она ведет к Штеттинскому вокзалу, куда прибывают поезда с Балтийского побережья. «Боже, вы весь в копоти!» — «Да, пыль в вагоне страшная!» — «Здравствуйте!» — «До встречи!» — «Не прикажете ли поднести багаж? Пятьдесят пфеннигов». — «Вы прекрасно выглядите — загорели, поправились!» — «Ну, загар быстро сойдет». — «Откуда у людей деньги на путешествия? А вот вчера утром в маленькой гостинице неподалеку, в одном из темных переулков, застрелилась в номере парочка, он — кельнер из Дрездена, она — замужняя женщина, записавшаяся у портье под чужой фамилией». С юга на площадь выходит Розенталерштрассе. На углу кафетерий Ашингера. У Ашингера и перекусишь и пивка выпьешь. Дальше — концертный зал и хлебозавод. Рыба — продукт весьма питательный. Одни любят рыбу, а другие смотреть на нее не могут. Не хочешь превратиться в глыбу, забудь про мясо, кушай рыбу! Дамские чулки из первоклассного искусственного шелка. Новая модель нашей авторучки — перо из золота чистой пробы. На Эльзассерштрассе перегородили всю мостовую, оставив только узкий проезд. За забором пыхтит локомобиль. Беккер и Фибих, строительная контора, Берлин — Вест, 35. Шум, лязг, вагонетки ходят до угла, там, где частный коммерческий банк — депозиты, хранение процентных бумаг, текущие счета. Перед банком пятеро рабочих, стоя на коленях, укладывают гравий на мостовой. На остановке у Лотрингерштрассе в трамвай № 4 сели четверо: две пожилые женщины, мужчина с озабоченным лицом и мальчик в теплой шапке-ушанке. Женщины едут вместе. Это фрау Плюк и фрау Гоппе. Они купили для старшей, фрау Гоппе, бандаж, потому что у нее предрасположение к грыже. Они были у бандажиста, на Брунненштрассе, а теперь они торопятся домой, чтобы к приходу мужей был готов обед. А мужчина — это кучер Газебрук, его замучил электрический утюг, который он по дешевке купил у старьевщика для своего хозяина. Утюг подсунули плохой — через пару дней он перегорел, и вот теперь Газебруку велели обменять его на другой, а продавцы знать ничего не хотят, он уже третий раз ездит к ним: придется, видно, доплатить из своего кармана. Мальчик Макс Рюст станет со временем мастером-жестянщиком, отцом семи новых Рюстов, вступит компаньоном в фирму Халлисс и К0 в Грюнау — водопроводные и кровельные работы; на пятьдесят третьем году жизни он выиграет на свои четверть билета часть главного выигрыша Прусской лотереи, удалится после этого на покой и скончается пятидесяти пяти лет от роду в разгар процесса с фирмой Халлисс и К0 в связи с выходом его из этого дела. Извещение о его смерти будет гласить: «25 сентября, на пятьдесят пятом году жизни, внезапно скончался от разрыва сердца мой горячо любимый муж, наш дорогой отец, сын, брат, шурин и дядя Макс Рюст, о чем с глубоким прискорбием извещает от имени осиротелой семьи Мария Рюст». А после похорон в газете среди объявлений будет помещен следующий текст: «Ввиду невозможности… каждого в отдельности, за соболезнование и т. д. настоящим выражаем всем родным, друзьям, а также жильцам дома № 4 по Клейстштрассе и знакомым нашу искреннюю благодарность. В особенности благодарим господина Дейнена за его прочувствованное слово над гробом усопшего». Но пока что Максу всего четырнадцать лет; сегодня его отпустили из школы до конца уроков, и едет он в консультацию для страдающих дефектами речи, слуха и зрения, отсталых и трудновоспитуемых; он бывал там уже не раз потому, что он заикается, хотя и не так сильно, как раньше. Пивнушка на Розенталерплац. В передней комнате играют на бильярде; в глубине, в уголке, двое мужчин пьют чай и курят. У одного из них Дряблые щеки и седые волосы, он в плаще. — Ну, что у вас там? Да сидите вы спокойно, не дергайтесь! — Сегодня вы меня к бильярду не затащите. У меня сегодня рука неверная. Седой жует сухую булку, его чай стынет. — И не собираюсь. Нам и тут хорошо. — Знаю, знаю, старая история… Ну, теперь вопрос решен. — Кто решил-то? Его собеседник — молодой, светлый блондин, с энергичным лицом, мускулистый. — Конечно, и я тоже. А вы думали — только они? — Нет, теперь все ясно. — Другими словами: вас выставили вон. — Я поговорил начистоту с моим шефом, он на меня накричал, ну и… А в конце дня мне принесли уведомление, что с первого числа я буду уволен. — Вот видите, в известных условиях не следует разговаривать начистоту. Если бы вы тонко намекнули вашему шефу, он бы вас не понял, и вы бы не потеряли место. — Да я еще не ушел. Что вы думаете? Теперь-то я и покажу себя. Я им еще попорчу кровь. Каждый день ровно в два я буду являться и отравлять им жизнь, поверьте уж мне! — Ах, молодой человек, молодой человек. А ведь у вас жена есть! Тот поднял голову. — В том-то и подлость, что я ей еще ничего не сказал, не могу и не могу. — Может быть, все еще образуется. — Кроме того, она в положении. — Второй уже? — Да. Седой человек закутывается плотнее в плащ, насмешливо улыбается своему собеседнику, а затем, кивнув головой, говорит: — Что ж, отлично. Дети придают мужество. Как раз то, что вам теперь нужно. — На что оно мне нужно, — взрывается тот. — Я по уши в долгах. Знай — плати… Нет, не могу я ей это сказать. А тут еще меня совсем выперли. Я привык к порядку, а у нас черт знает что делается. Мой шеф только и думает, что о своей мебельной фабрике, и приношу ли я ему заказы для обувного отдела или нет, ему, в сущности, наплевать. В том-то и вся штука. Нужен я ему, как пятое колесо телеге. Целый день околачиваешься в конторе и пристаешь ко всем: «Посланы ли наконец предложения?» — «Предложения? Какие там еще предложения?»— «Да ведь я вам уже шесть раз говорил! На кой черт я тогда бегаю по клиентам? Люди в глаза смеются… Либо ликвидируй этот отдел, либо делай дело». — Выпейте чаю — успокойтесь. Пока что ликвидировали вас. От бильярда подходит какой-то господин без пиджака, кладет руку молодому человеку на плечо и спрашивает: — Сгоняем партийку? За молодого отвечает старший: — Не до этого ему. Он в нокауте! — Бильярд — лучшее средство от нокаутов. Игрок уходит. Человек в плаще глотает горячий чай. Милое дело — попивать горячий чай с сахаром и ромом и слушать, как скулят другие. Здесь уютно, в этой дыре. — Вы что — сегодня не собираетесь домой, Георг? — Не хватает духу, честное слово, не хватает духу. Что я ей скажу? Я не могу взглянуть ей в глаза. — Идите, идите и смело взгляните ей в глаза. — Что вы в этом понимаете? Старший наваливается грудью на столик и мнет в руках край плаща. — Пейте, Георг, или съешьте чего-нибудь и не говорите лишнего. Кое-что я в этом понимаю. Да. Я всю эту музыку досконально знаю. Когда вы еще под стол пешком ходили, я все это уже испытал. — Посудите сами. Было хорошее место, так нет же — все испоганили. — Вот послушайте. До войны я учительствовал. Когда началась война, я был уже таким, как сейчас. И пивная эта была точно такая же. На военную службу меня не призвали. Такие, как я, им не нужны, морфинисты то есть. Точнее говоря: меня все же призвали. Я думал, конец пришел. Шприц, конечно, у меня отобрали, и морфий тоже. И — раз, два, левой! Двое суток я еще кое-как выдержал, пока у меня капли были в запасе, а там — привет, отслужил и — в психиатрическую. В конце концов отпустили меня на все четыре стороны. Да, так вот — потом и из гимназии выкинули, морфий, знаете, это такая штука, иной раз бываешь как в угаре, особенно вначале. Теперь-то это больше не случается, к сожалению. Ну, а жена? А ребенок? Прости-прощай, родная сторона. Эх, Георг, милый вы мой, я мог бы вам целую романтическую историю рассказать. Седой пьет, греет руки о стакан, пьет медленно, с чувством, разглядывает чай на свет. — М-да, жена, ребенок… На них свет клином не сошелся. Я не каялся и вины за собой не признаю, с фактами надо мириться, да и с собой самим тоже. Какой уж я есть — таким и останусь. Не следует кичиться своей судьбой. Я — не фаталист, о нет. Я не эллин, я берлинец. У вас чай остыл, Георг. Подлейте-ка рому. Молодой человек прикрывает стакан ладонью, но седой отводит ее и подливает, ему изрядную порцию из небольшой фляги, которую вытащил из кармана. — Нет, мне пора. Спасибо, спасибо… Поброжу еще по улицам, рассеюсь немного. — Не кипятитесь, Георг, посидим здесь, выпьем малость, а потом сыграем на бильярде. Не делайте глупостей, не теряйте голову. Это — начало конца. Я в свое время не застал ни жены, ни ребенка дома, а нашел только письмо, что она возвращается к матери в Западную Пруссию и все такое — загубил я, дескать, ее жизнь, опозорил ее, и так далее. Тогда я поцарапал себя слегка вот здесь, на левой руке — видите? Покушение на самоубийство — так это называется? Век живи — век учись, так-то, Георг! Я, например, знал даже провансальский язык, но анатомию — увольте. Вот и принял сухожилие за вену. Положим, я и до сих пор мало смыслю по этой части, но теперь вроде бы и не к чему. Короче говоря: скорбь, раскаяние — все это чушь, ерунда, я остался в живых, жена тоже осталась в живых, ребенок — тоже. У жены появились новые дети, там, в Западной Пруссии, целых двое, словно я их на расстоянии сработал, так вот и живем. И все-то меня теперь радует, и Розенталерплац, и шупо на углу, и бильярд. Ну-ка пусть теперь кто-нибудь скажет, что он живет лучше и что я ничего не понимаю в женщинах! Блондин неприязненно глядит на него. — Ведь вы же развалина, Краузе, и сами это отлично знаете. Что же вы ставите себя в пример? Вы просто рисуетесь передо мной своим несчастьем, Краузе. Вы же сами рассказывали мне, как вам приходится голодать с вашими частными уроками. А я не хочу себя заживо хоронить! Допив стакан, седой откидывается на спинку железного стула, с минуту глядит на молодого враждебно поблескивающими глазами, затем вдруг прыскает и долго смеется неестественным сдавленным смехом. — Разумеется, я не пример, вы совершенно правы. Но я и не претендовал на это. Для вас я не пример. У каждого своя точка зрения, даже у мухи. Вот извольте, муха под микроскопом воображает себя лошадью. А посмотрю-ка я на нее в телескоп, что тогда? Да кто вы такой, собственно говоря, господин Георг — как там вас по фамилии? Ну-ка, отрекомендуйтесь мне: агент по сбыту обуви фирмы NN. Бросьте вы эти штучки. Скажите, какая беда! Передаю по буквам: б — болван, е — ерунда, д — дебош, именно дебош, любезнейший, — а — абракадабра. И вообще вы не тот номер вызвали, милостивый государь, совершенно не тот номер! Ясно? Трамвай № 99. Маршрут: Мариендорф, Лихтенрадершоссе, Темпельгоф, Галлеские ворота, церковь св. Гедвиги, Розенталерплац, Бадштрассе, и дальше по Зеештрассе до угла Тогоштрассе; в ночь с субботы на воскресенье — круглосуточное движение на участке между Уферштрассе и Темпельгофом через Фридрих-Карлштрассе по графику каждые четверть часа. Восемь часов вечера, из трамвая выходит молоденькая девушка, под мышкой у нее папка с нотами; уткнув личико в поднятый каракулевый воротник, она ходит взад и вперед на углу Брунненштрассе и Вейнбергсвег. Какой-то господин в шубе заговаривает с ней, она вздрагивает и быстро переходит улицу. Останавливается под высоким фонарем и всматривается в лица прохожих. Вскоре появляется небольшого роста пожилой господин в роговых очках; в один миг она оказывается рядом с ним. Хихикая, берет его под руку, и они идут вверх по Брунненштрассе. — Мне сегодня надо прийти домой пораньше, честное слово. Мне бы и вовсе не следовало приходить. Но ведь вам даже позвонить нельзя! — Можно, но только в самых исключительных случаях! У нас на службе подслушивают. Это же в твоих интересах, дитя мое. — Ах, я так боюсь… Но ведь никто не узнает, правда? Вы же никому не расскажете? — Никому. — Если узнает папа или мама — о, боже! Пожилой господин с довольным видом берет ее под руку. — Никто не узнает — не бойся. Я никому не скажу ни слова. Ну, как прошел сегодня урок? — Я играла Шопена. Ноктюрны. Вы любите музыку? — Пожалуй. Иногда. — «Мне хотелось бы вам что-нибудь сыграть, когда я как следует разучу. Но я вас так боюсь… — Ну полно! — Да, я всегда боюсь вас, но не очень, чуточку. Ведь мне нечего бояться вас, не правда ли? — Нисколько. С какой стати? Мы ведь уже третий месяц знакомы. — По правде, я боюсь только папы. Что, если он вдруг узнает? — Послушай, детка, ведь можешь ты в конце концов выйти вечером погулять. Ты же не ребенок! — Так я маме и говорю. И выхожу. — Вот мы и идем, Тунтхен, куда нам вздумается. — Ах, не называйте меня, пожалуйста, Тунтхен. Это я сказала вам только так, между прочим. А куда же мы идем сегодня? В девять я должна быть дома. — Да мы уже пришли. Здесь наверху живет мой приятель. Его нет. Посидим, отдохнем — никто нам не помешает. — Ой, я так боюсь! А вдруг увидят? Идите вы вперед. Я пройду одна вслед за вами. Там, наверху, они, улыбаясь, смотрят друг на друга. Она стоит в уголке. Сняв пальто и шляпу, он берет у нее из рук папку с нотами и шапочку. Затем девушка подбегает к двери и выключает свет. — Только сегодня недолго, у меня так мало времени, мне надо бежать домой! Я не буду раздеваться… ладно? А сегодня не будет больно? Франц Биберкопф уселся со своим приятелем Мекком за стол, за которым сидело уже несколько шумливых мужчин, и стал ждать начала собрания. Мекк заявил: — Отмечаться на биржу труда ты не ходишь, на заводе не работаешь, а землю рыть сейчас холодновато. Самое лучшее — торговать. В Берлине или в провинции — выбирай сам. Будешь иметь кусок хлеба. — Берегись, зашибу! — крикнул кельнер, пробегая с подносом. Приятели заказали пива. В ту же минуту наверху, над ними, раздались шаги, это на втором этаже господин Вюншель, управляющий, побежал вызывать „скорую помощь“ — с его женой случился обморок. Мекк продолжал: — Взгляни только на этих людей. Какой у них вид, а? Не похоже, что они голодают. Это же порядочные люди, не будь я Готлиб Мекк! — Готлиб, ты меня знаешь, — я сам человек порядочный и с этим шутить не люблю. Скажи, положа руку на сердце: честное это дело или нет? — Да ты погляди на этих людей! Что там говорить? Первый сорт люди, ты только погляди! — Главное — чтобы дело надежное было, понял? Надежное! — Чего уж надежней! Подтяжки, чулки, носки, передники или там — головные платки. Дешево закупишь — хорошо заработаешь! На трибуне какой-то горбун докладывал о франкфуртской ярмарке. Следует самым решительным образом предостеречь другие города от участия в ней. Да, да! Ярмарка расположена в очень неудачном месте. В особенности — посудные ряды. — Милостивые государыни и милостивые государи! Дорогие коллеги! Кто побывал в прошлое воскресенье в посудных рядах во Франкфурте, тот согласится со мной, что это издевательство над публикой. Готлиб подтолкнул Франца. — Да это он про франкфуртскую ярмарку. Ты ведь туда все равно не поедешь. — Ничего, он человек стоящий, знает, чего хочет. — Кто побывал на Магазинной площади во Франкфурте, тот во второй раз туда не пойдет. Грязь, гадость, настоящее болото! Далее, я с полной ответственностью утверждаю, что франкфуртский магистрат тянул дело чуть ли не до самого дня открытия. А затем решил отвести для нас Магазинную площадь, а не Рыночную, как обычно. Почему? Потому что, изволите ли видеть, Дорогие коллеги, на Рыночной площади городской базар, а если и мы туда нагрянем, то получится пробка, и городской транспорт будет якобы парализован. Это неслыханно со стороны франкфуртского магистрата, это просто плевок в лицо. Хороши аргументы, нечего сказать. Четыре раза в неделю базар, и нас поэтому гонят в шею! Позвольте, почему же именно нас? Почему не зеленщика или молочницу? Почему во Франкфурте до сих пор нет простого рынка? Почему, я вас спрашиваю? Кстати, и с торговцами зеленью, фруктами и другими продуктами питания магистрат обращается не лучше, чем с нами. Нам всем приходится страдать от головотяпства магистрата. Но хорошенького понемножку. Торговля на Магазинной площади шла плохо, овчинка выделки не стоит. Еще бы! Кому охота тащиться туда в дождь и слякоть? Наши коллеги, которые поехали туда, не выручили даже на обратную дорогу. Расходы на транспорт, плата за место, плата за простой, подвоз товара — все это деньги! Наконец хочу особо обратить, внимание присутствующих еще на одно обстоятельство: надо сказать прямо: общественные уборные во Франкфурте — это кошмар! Кому пришлось там побывать, тот их на всю жизнь запомнит. Такие гигиенические условия недостойны большого города, и общественность должна заклеймить их позором. Такие порядки во Франкфурте отпугивают покупателей и приносят ущерб торговцам. И, наконец, сами лавки и киоски, которые мы арендуем, узки, тесны и стоят чуть ли не друг на дружке, как сельди в бочке. После прений, в ходе которых досталось и правлению за его бездеятельность, была единогласно принята следующая резолюция: „Участники ярмарки считают прямым для себя оскорблением перенесение ярмарки на Магазинную площадь. Торговые обороты вследствие этого по сравнению с таковыми на ярмарках прошлых лет значительно снизились. Магазинная площадь совершенно не подходит для устройства на ней ярмарки, ибо не может вместить всю массу посетителей; в санитарном отношении эта площадь является позором для города Франкфурта-на-Одере; кроме того, в случае пожара там купцы вместе со своими товарами обречены на гибель. Собравшиеся требуют от городского магистрата перенесения ярмарки обратно на Рыночную площадь и считают, что в этом единственная гарантия дальнейшего существования ярмарки. Вместе с тем собравшиеся настаивают на снижении арендной платы за торговые помещения, так как при создавшемся положении они не в состоянии выполнить хотя бы основные из принятых на себя обязательств и вынуждены будут обратиться за помощью в городское ведомство социального призрения“. Биберкопфа неудержимо влекло к оратору: вот зубастый какой, вот человек! С таким не пропадешь на белом свете. — Ты поди поговори с ним по-свойски — глядишь и тебе что-нибудь перепадет. — Как знать, Готлиб! Помнишь, как меня евреи-то из беды вытащили? Ведь я уже по дворам ходил и „Стражу на Рейне“ распевал, вот до чего у меня тогда в голове помутилось. А евреи меня как из болота вытянули, рассказали мне разные истории, я и очухался. Нет, не говори, Готлиб, слова тоже помогают, если их к месту сказать. — Ах, ты все про басню об этом поляке Стефане? Франц, да у тебя и сейчас еще не все дома. Тот пожал плечами. — Не все дома? Хорошо тебе говорить, Готлиб. Был бы ты на моем месте, посмотрел бы я на тебя! А горбун-то — человек что надо, поверь мне, первый сорт человек! — Ладно, первый так первый. Бог с ним. Ты вот о деле не забывай, Франц! — Не беспокойся, не забуду. Всему свой черед. Я ведь от дела не отказываюсь. Он встал, пробрался сквозь толпу к горбуну и почтительно обратился к нему. — Что вам угодно? — Да вот хочу вас кое-что спросить. — Увольте! Увольте! Прения окончены! Будет с нас, сыты по горло. — Горбун был, видимо, человек желчный. — А что вам, собственно говоря, нужно? — Да я… Вот тут много говорили о франкфуртской ярмарке, и вы здорово критику навели. Это я и хотел вам сказать от себя лично. Правильно, все правильно. — Очень рад, коллега. С кем имею удовольствие? — Биберкопф моя фамилия, Франц Биберкопф. Загляденье просто, как вы им всыпали, франкфуртцам-то! — Вы хотите сказать — магистру? — Да, крепко вы их разделали, под орех. Они теперь и пикнуть не посмеют, второй раз не сунутся! Точно! Горбун собрал бумаги и спустился с трибуны в прокуренный зал! — Очень приятно, коллега, очень приятно, — сказал он. Франц, сияя, расшаркался. — Так о чем же вы хотели спросить? Вы член нашего союза? — Нет еще, хочу вот вступить… — Ну, это мы сейчас устроим. Пройдемте к нашему столу. И вот Франц уже за столом среди раскрасневшихся, захмелевших членов правления. Пьет, раскланивается… И получил ведь на руки бумажку. Обещал уплатить взнос первого числа и распрощался со всеми за руку. Размахивая бумажкой, Франц еще издали закричал Мекку: — Теперь я — член берлинского отделения союза. Понял? Вот, читай, что тут написано: „Берлинское отделение всегерманского союза мелочных торговцев“. Красота! А? — Стало быть, ты теперь торгуешь вразнос текстильными товарами? Да, тут сказано: текстильные товары. С каких же это пор, Франц? И что у тебя за текстильные товары? — Разве я говорил о текстильных товарах? Я им о чулках и передниках говорил. А они свое заладили: текстильные товары. Пускай так. Мне все равно. А уплачу я только первого числа. — Чудак человек! А если ты фарфоровыми тарелками или кухонными ведрами торговать будешь, или, к примеру, скотом, вот как эти господа? Ну, скажите, господа, на что это похоже? Человек берет патент по текстильной части, а торговать пойдет, скажем, скотом? — Крупным скотом — не советую. Пропащее дело. Займитесь лучше мелким. — Да он вообще еще ничем не занялся. Факт. Господа, он только еще собирается, нацелился, так сказать… Вот ему скажите сейчас: торгуй мышеловками или, там, гипсовыми фигурками — он и пойдет. Так, что ли, Франц? — И пойду! А что? Эх, Готлиб, только бы прокормиться. Мышеловками, положим, не стоит — их никто не купит. С аптеками и москательными лавками не потягаешься. Там яд крысиный продают и прочее. А вот гипсовые фигурки — почему бы и нет? Они в маленьких городах нарасхват. — Вот, полюбуйтесь! Не успел взять патент на передники, и уже собирается торговать статуэтками. — Да нет же, Готлиб… Вы совершенно правы, господа… Но ты, Готлиб, не передергивай! Всякое дело своего подхода требует. Вот так же, как горбатый франкфуртскую ярмарку раздраконил. Ты ведь даже и не слушал. — А что мне до твоей ярмарки? И этим господам она ни к чему! — Ну ладно, Готлиб, ладно, хорошо, господа, я разве вас упрекаю в чем? Что до меня, то человек я маленький, верно, но слушал я внимательно. И скажу вам, очень интересно было, как он все это осветил, яркие факты такие привел, а ведь ему говорить трудно, голос-то у него тихий, видать у него с легкими неладно. Все по порядку выложил, а потом резолюция, какой пункт ни возьми — все ясно, понятно. Красота! Про сортиры и то не забыл — не понравились они ему. Голова! Вот и я как-то повстречался с двумя евреями, так те тоже были головы, да! Ты же знаешь, Готлиб! Скажу вам, господа, когда я… короче, скверно мне тогда было, и вот два еврея рассказали мне одну историю, и мне полегчало. Порядочные были люди, они меня и не знали вовсе, — а вот ведь привели к себе и рассказали мне историю про поляка одного или что-то в этом роде — так, сказка, ничего особенного, а очень поучительная и мне на пользу пошла тогда. Я, правда, думаю, можно было бы и коньячишка хватить, — тоже помогло бы. Но как знать? Так или нет, а после этого я опять на ноги встал. Один из скотопромышленников выпустил клуб дыма и, осклабясь, сказал: — Верно, вас до этого мешком из-за угла ударили? — Пожалуйста, без шуток, господа. А вообще, вы правы. Еще как ударили! Это и с вами может случиться, и вас могут стукнуть так, что вы с катушек свалитесь. Посмотрел бы я на вас, что бы вы тогда делали. Бегали бы, наверно, по улицам — Брунненштрассе, Розентальские ворота, Алекс… А то может случиться, что и названия улиц не прочтешь, и так бывает! Тут-то мне и помогли умные люди, поговорили со мной и рассказали кое-что, люди, как говорится, с головой: вот я и говорю — не в коньяке счастье, и не в деньгах, и не в каких-то там членских взносах, подумаешь — гроши! Главное дело, чтоб была голова на плечах. Только уметь надо ею пользоваться! Человек должен знать, что творится вокруг, а не то слопают — оглянуться не успеешь. Ну, а с головой-то не пропадешь. Вот оно как, господа. Вот как я это понимаю! — В таком случае, господин, точней сказать коллега, выпьем за процветание нашего союза. — За союз!.. Ваше здоровье, господа! Твое здоровье, Готлиб! Готлиб помирал со смеху. — Чудак человек! Откуда ты, спрашивается, возьмешь к первому числу деньги на членский взнос? — Ну, молодой коллега, коль скоро у вас есть членский билет и вы теперь член нашего союза, пусть вам союз поможет заработать побольше. Скотопромышленники потешались. — Езжайте-ка с вашей бумажкой в Мейнинген, — сказал один из них, — там как раз на будущей неделе ярмарка. Я стану в правом ряду, а вы — напротив, в левом, и посмотрим, как у вас пойдет дело. Ты представь себе только, Альберт, стоит этот член союза со своей бумажкой у прилавка. У меня над ухом кричат: сосиски, венские сосиски! Кому мейнингенских пряников! А он напротив орет: а ну, налетай! Впервые в нашем городе — член союза, гвоздь Мейнингенской ярмарки! Народ небось валом повалит, а? Эх, детина, какая ж ты дубина! Они в восторге хлопали ладонями по столу, Биберкопф тоже. Затем он бережно спрятал бумажку в боковой карман. — Что ж, собрался в путь — покупай сапоги. Вот и я так. Я и не говорил, что собираюсь большую деньгу зашибать. Но только голова на плечах у меня еще есть — будьте уверены! Все встали. На улице Мекк затеял с обоими скотопромышленниками горячий спор. Торговцы отстаивали свою точку зрения в судебном деле, по которому один из них выступал ответчиком. Он продавал скот в Бранденбурге, хотя патент у него был только на торговлю в Берлине. В какой-то деревне его встретил конкурент и донес на него жандарму. Но тут оба компаньона придумали тонкий ход: ответчик должен заявить на суде, что лишь сопровождал товарища и делал все от его имени и по его поручению. — Шалишь! Платить мы не будем, — горячились оба скотопромышленника. — На суде под присягой покажем. Он заявит, что только сопровождал меня, а это бывало уже не раз; на этом присягнем, и баста. Тут Мекк вышел из себя, схватил обоих скотопромышленников за лацканы пальто: — Вот я и говорю, что вы оба рехнулись, вам место в желтом доме. Собираются присягать в таком идиотском деле, на радость тому негодяю! Он же вас угробит. В газету надо написать о том, что суд вообще занимается такими делами. Совсем они зарвались, эти господа с моноклями. Но теперь мы сами себе судьи. Но второй скотопромышленник стоял на своем: — Приму присягу, и все тут. Подумаешь, важность какая! А что же, прикажете нам платить издержки в трех инстанциях, а он, мерзавец, будет руки потирать? Экая скотина завистливая. Нет, у меня, брат, он вылетит в трубу. Мекк хлопнул себя по лбу. — Эх, немецкий Михель — сидишь в дерьме и доволен. Там тебе и место. Они расстались со скотопромышленниками, Франц взял Мекка под руку, и они вдвоем долго бродили по Брунненштрассе. Мекк возмущался скотопромышленниками: — Ну и типы! Такие-то нас и губят. Весь народ, всех нас! — Что ты говоришь, Готлиб? — Слюнтяи! Вместо того чтобы суду зубы показать… Да что там — все они такие, все — что торговцы, что рабочие — все едино! Внезапно Мекк остановился и загородил Францу дорогу. — Послушай, Франц, нам надо поговорить откровенно. Иначе нам с тобой не по пути. Ни в коем случае. — Что ж, валяй. — Франц, я хочу знать, каков ты есть? Посмотри мне в глаза. Скажи, не сходя с места, честно и прямо, ведь ты же испытал все это там, в Тегеле, и ты знаешь, что такое право и справедливость, А коли так — то за правду стоять надо. — Верно, Готлиб, верно. — Тогда, Франц, скажи, положа руку на сердце: чем тебе там голову забили? — На этот счет не беспокойся. Вообще скажем прямо: бодливой корове там живо рога обломают, будь уверен. А так что же — мы там книги читали, учились стенографии, играли в шахматы, ну и я тоже. — Значит, ты и в шахматы играть научился? — Я и скат[1] не забыл, еще перекинемся с тобой, Готлиб, не бойся. Так вот, стало быть, сидишь ты там и сидишь, мозгами ворочать вроде не привык. Мы ведь, грузчики, больше на руки полагаемся — на силу да на широкую кость. А все же в один прекрасный день вдруг скажешь самому себе: будь оно все проклято, подальше от людей, не полагайся на них, иди своим путем! Ну посуди сам, Готлиб, какое нашему брату дело до судов, до полиции, до политики? Был у нас там один коммунист — в 1919 году в Берлине на баррикадах дрался, а теперь толще меня стал. Тогда-то он еле ноги унес, а потом поумнел, познакомился с одной вдовушкой, лавку открыл. Голова! — Как же он к вам-то попал? — Вроде спекулировал чем-то. Мы там, ясное дело, всегда стояли друг за дружку, и если кто фискалил, тому темную делали… Но все-таки лучше не якшаться ни с кем. Это же самоубийство. Пусть они делают что хотят. А ты живи сам по себе, только по-честному. Я так понимаю. — Вот как? — сказал Мекк, холодно взглянув на него. — Значит, по-твоему, остальные пусть убираются ко всем чертям? Ну и тряпка ты, в этом-то наша беда, пойми! — Пусть убираются — кому охота. Мне-то что? — Слюнтяй ты, Франц, тряпка, обижайся не обижайся, а я тебе это прямо скажу. И помяни мое слово — ты еще за это поплатишься» Франц Биберкопф гуляет по Инвалиденштрассе, с ним его новая подруга, полька Лина. На углу Шоссештрассе, в подъезде — газетный киоск, около него стоят люди, переговариваются между собой: — Э, алло! Проходите, не стойте здесь. — Что, уж и картинки посмотреть нельзя? — Купите — тогда и смотрите! А на проходе нечего стоять! — Болван ты, вот что! Сегодня номер с приложением: проспекты бюро путешествий: «…И когда у нас на холодном севере в период между сверкающими снегом зимними днями и появлением первой весенней зелени стоит промозглая сырая погода, нас — как и тысячи лет тому назад наших предков — неудержимо влечет на солнечный юг, по ту сторону Альп, в Италию. Счастлив тот, кто может последовать этому влечению…» — Да вы не обращайте внимания. Люди теперь совсем озверели. Вот, почитайте — какой-то субъект напал па одну барышню в вагоне городской железной дороги и избил ее до полусмерти из-за паршивых пятидесяти марок… — Из-за полсотни марок и я избил бы. — Что? — А вы знаете, что такое полсотни? Откуда вам знать! Полсотни это уйма денег для нашего брата. Понимаете? Вот вы сначала уясните себе, что такое полсотни, а потом поговорим! Речь рейхсканцлера Маркса проникнута фатализмом: «Грядущее. — я в этом твердо убежден — определено божественным провидением. Господь предначертал каждому народу его судьбу. Поэтому все дела людей несовершенны. Мы можем лишь посильно и неустанно работать на общее благо согласно нашим убеждениям; вот почему я буду верой и правдой служить нашему делу на том посту, который я ныне занимаю. Позвольте, многоуважаемые господа, в заключение пожелать вам больших успехов в вашей нелегкой и самоотверженной деятельности на благо нашей прекрасной Баварии. Желаю вам счастья во всех ваших начинаниях». Кончая жизнь, пройдя свой путь, ты перед смертью пообедать не забудь! — Ну что, все прочитали, господин хороший? — Чего? — Может быть, придвинуть вам газетку поближе? У меня был тут как-то один господин, так я ему подал стул, чтоб читать удобнее было. — А для чего вы картинки свои выставляете? Для того, чтобы… — Это мое дело, для чего я их выставляю. Не вы мое место оплачиваете. А таким вот «стрелкам», которые норовят прочитать газету на даровщинку, делать здесь нечего; только покупателей отпугивают! «Отчалил, паразит! Ботинки бы лучше вычистил, неумытый, ночует, верно, в ночлежке на Фребельштрассе. Вот сел в трамвай. Не иначе, как по поддельному месячному билету ездит или использованный подобрал. С такого станется! А если накроют, будет уверять, что билет потерял. Ох, уж эта мне шантрапа, вот извольте — опять двое. Придется, видно, сделать решетку». А вот и Франц Биберкопф собственной персоной — в котелке, под руку с пухленькой полькой Линой. — Лина, равнение направо! В подъезд шагом марш! Погода не для безработных. Давай посмотрим картинки. Эх, хороши картинки, но только уж больно сквозит здесь. Скажи, коллега, как дела идут? Закоченеешь тут у тебя! — Да ведь здесь не теплушка! — Ты бы, Лина, хотела газетами торговать? — Пойдем, пойдем, этот тип погано так скалится. — А что, фрейлейн, многим бы понравилось, если бы вы вот так стояли здесь и газетами торговали, сервис — первый сорт, — нежные женские ручки! Газеты полощутся на ветру, рвутся из-под зажимов. — Ты бы, коллега, хоть зонтик снаружи приделал. — Это чтобы никто ничего не видел? — Ну, тогда вставь стекло в раме. — Да пойдем же, Франц. — Куда спешить! Вот человек стоит же тут часами на ветру — не валится. Не будь такой неженкой, Лина. — Совсем я не неженка, но он так погано скалится! — Такое у меня лицо, фрейлейн. Ничего не поделаешь. — Слышишь, Лина, он всегда так ухмыляется, бедняга. Франц сдвинул котелок на затылок, взглянул газетчику в лицо и расхохотался, не выпуская Лининой руки из своей. — Он тут ни при чем, Лина. Это у него от рождения. Знаешь, коллега, какое у тебя лицо, когда ты скалишься? Нет, не так, как сейчас, а как прежде. Знаешь какое, Лина? Словно он сосет материнскую грудь, а молоко вдруг скисло. — Про меня так не скажешь. Меня вскормили на рожке. — Да будет заливать-то! — Нет, ты скажи мне, коллега, сколько можно заработать на таком деле? — Вам «Роте фане»? Благодарю вас… Дай пройти человеку, коллега. Посторонись, зашибут. — Народ к тебе так и валит, коллега! Лина потащила его за собою. Прогуливаясь, они прошли вниз по Шоссештрассе к Ораниенбургским воротам. — Знаешь, это дело подходящее, — сказал Франц. — Я простуды не боюсь. Только вот стоять в подъезде тошно. Два дня спустя потеплело. Франц продал свое пальто, натянул теплое белье, которое бог весть от кого досталось Лине. Вот он стоит на Розенталерплац перед магазином Фабиш и К0: «Мужское платье — готовое и на заказ. Высокое качество и низкие цены — традиция нашей фирмы». Франц выкрикивает свой товар — держатели для галстуков. — И почему это модники из западных кварталов носят бабочку, а рабочий ходит без галстука? Почему, спрашиваю я вас? Пожалуйте ближе, господа, еще ближе. И вы, дамочка, тоже не стесняйтесь — подходите вместе с вашим супругом или кем он вам приходится; подросткам вход не возбраняется, за ту же плату. Итак, почему рабочий не носит галстука? Ясное дело, потому, что не умеет его завязывать. Ему приходится покупать держатель, а тот никуда не годится и галстука все равно не завяжешь. Это — мошенничество, оно ожесточает народ и погружает Германию в еще большую нужду; а нам и так не сладко. Почему, к примеру, не берут большие держатели для галстуков? Потому что никому не охота цеплять себе на шею совок для мусора! Этого никто не захочет, ни мужчина, ни женщина, ни даже грудной ребенок, даром что бессловесный. Нечего смеяться, господа, право нечего — почем мы знаем, какие мысли в милой детской головке. Головка с кулачок, волосы — мягкий ленок, прелесть, да и только, но вот алименты… И тут уж не до смеха — алименты хоть кого изведут. Купите себе галстук у Тица или Вертгейма, а не хотите покупать у евреев, так еще где-нибудь. Вот я, например, ариец. Он приподымает котелок — русые волосы, красные оттопыренные уши, веселые бычьи глаза. — Большие универмаги в моей рекламе не нуждаются, они и без меня проживут. Что же, купите себе такой галстук, как, скажем, у меня, но вот вопрос, как вы его будете по утрам завязывать? Господа, у кого теперь есть время завязывать по утрам галстук? Кто не захочет лучше поспать лишних пять минут? Все мы недосыпаем, много работаем и мало получаем. А купишь держатель для галстука — и спишь спокойно. Да, да! Такой вот держатель для галстука, как у меня, у аптекарей хлеб отбивает, кто его купит — тому не нужно ни сонных порошков, ни микстур, ничего! Он спит, как младенец у материнской груди, потому что знает: завтра не надо торопиться, все, что ему требуется, уже готово — завязанный галстук лежит на комоде, остается только сунуть его под воротничок. Вот вы тратите деньги на всякую дрянь. Например, в прошлом году вы ходили смотреть на этих жуликов в «Крокодиле», помните — сразу у двери сардельками торговали, а дальше во второй комнате лежал в стеклянном гробу Жолли, весь щетиной зарос, как дикобраз. Это все видели — да подойдите поближе, чтоб мне не надрываться, у меня голос не застрахован, я и первого взноса не внес — так вот, как Жолли лежал в стеклянном гробу, это вы видели. А как ему потихоньку совали туда шоколад — небось не видели? А у меня вы получите добротный товар. Штука двадцать пфеннигов, три штуки — пятьдесят. Сойдите с мостовой, молодой человек, а то еще вас раздавит грузовик — кто будет тогда лужу подтирать? Я вам сейчас покажу, как завязывать галстук. Вы человек толковый, вам это кувалдой вколачивать не придется — сразу поймете, что к чему. Значит так, с одной стороны, вы забираете сантиметров тридцать — тридцать пять, потом складываете галстук, но только не таким вот манером, а то будет у вас не узел, а клоп, раздавленный на стене, комнатная дичь, так сказать, джентльмен этак галстук не завязывает. Сложили, стало быть, затем берете мой аппарат. Экономьте время, время — деньги! Романтики теперь нет, и никогда она не вернется, тут уж ничего не поделаешь. Не будете же вы каждый день обматывать вокруг шеи кишку, вам нужен готовый элегантный узел. Взгляните сюда: вот подарок на рождество, на любой вкус, всем на радость! Если по плану Дауэса вам еще что и оставили, так это голову под котелком, у кого есть голова на плечах — тот сразу поймет: эта вещь для него, он ее купит и домой отнесет, себе на утешение. — Господа, все мы нуждаемся в утешении, все, как есть. Кто поглупей — тот в пивной утешается, но человек разумный так не поступит, он побережет карман, потому что трактирщики нынче потчуют такой скверной водкой, что чертям тошно, а хорошая очень дорога. Поэтому возьмите мой аппарат, пропустите вот здесь галстук узким концом — вот так, а можно и пошире, но не шире, чем шнурок на башмаках у мальчиков, которые друг Друга любят. Вот здесь вы пропускаете кончик, а отсюда вытягиваете. Истинный германец покупает только первосортный товар, вот такой, как у меня! Но Франца Биберкопфа это не удовлетворяет. У него ушки на макушке! Походил он с добродушной распустехой Линой, понаблюдал за уличной жизнью между Алексом и Розенталерплац и решил торговать газетами. Почему? Да потому, что ему нахвалили это дело и Лина тут может помочь. Это — то, что надо! Влево раз, вправо раз, так игра пойдет у нас. — Лина, я не мастак говорить, с трибуны не выступал. Когда я выкрикиваю товар, меня понимают, но это все не то. Ты знаешь, что такое ум? — Нет, — отвечает Лина и восторженно таращит на него глаза. — Ну так вот, погляди на этих молодчиков на Алексе или здесь, ума у них ни у кого нет. И те, которые в ларьках торгуют или с тележками ездят, это тоже не то. Они, конечно, ребята хитрые, продувные парни, хоть куда, мне ли не знать! Но не то. Ты вот представь себе оратора в рейхстаге, Бисмарка или Бебеля, — теперешние-то ничего не стоят, вот у тех были головы! Ум — это голова, а не просто башка. А это все так, пустозвоны. Не в моем вкусе. Уж если оратор, так оратор. — Вот как ты, Франц… — Это ты брось. Какой я оратор? Вот знаешь, кто оратор? Хочешь верь — хочешь нет: твоя хозяйка. — Это Швенке-то старая? — Нет, зачем? Прежняя, на Карлштрассе, от которой я твои вещи принес. — Ах та, что возле цирка? Про ту ты мне не напоминай. Франц таинственно наклоняется к Лине. — Вот это была ораторша — что надо. — Вот уж нет. Пришла, понимаешь, ко мне в комнату, — я еще лежала в постели, и хвать мой чемодан — я ей, видишь ли, за один месяц не заплатила. — Хорошо, Лина, согласен, это было некрасиво с ее стороны. Но когда я пришел к ней и спросил, как было дело с чемоданом, она к-а-ак пошла чесать… — Знаю, знаю, чепуха это все. Я ее и слушать не хотела. А ты уж и уши развесил, Франц. — Ка-ак пошла она, говорю, чесать! Про параграфы гражданского кодекса да про то, как она добилась пенсии за своего старика, хотя этот ирод умер от удара, а не на войне погиб. С каких это пор все равно стало — что на войне помирать, что от удара? Это она и сама говорит. И все же добилась своего. Вот у кого есть ум, понятно, толстуха? Что захочет, то и сделает. Это тебе не пару грошей выколотить. Тут-то и видно, что за человек. Тут есть где развернуться. Знаешь, я и до сих пор не очухался! — А что, ты еще заходил к ней? Франц замахал руками. — Сходи-ка ты сама попробуй! А то придешь вот так, за чемоданом, ровно в одиннадцать, потому что в двенадцать в другое место надо, и торчишь у нее чуть ли не до часу. Говорит, говорит, а чемодан так и не дает, и уйдешь ни с чем. Заговорит! Задумавшись, он водит пальцем в лужице пролитого пива. — Знаешь, возьму я патент и начну торговать газетами, дело хорошее. Лина молчит. Она слегка обижена. Сказано — сделано. И вот в одно прекрасное утро Франц стоит на Розенталерплац, и она, как всегда, приносит ему завтрак. Но в двенадцать часов он сказал — шабаш, поспешно сунул ей в руки свой короб и отправился узнать, не выйдет ли у него чего-нибудь по газетной части. Перво-наперво разговорился он с каким-то старичком — возле Гакеского рынка. Тот посоветовал ему заняться сексуальным просвещением. Оно, дескать, ведется теперь в широком масштабе — и дело это прибыльное. — А что это такое — сексуальное просвещение? — спросил Франц. Нет, не лежит у него душа к этому. Седовласый показал на выставленные журналы. — Вот, — говорит, — взгляни, зачем спрашивать. — Чего же глядеть! Голые девчонки, и все. — Других не держим. Помолчали. Стоят дымят друг на друга сигаретами. Франц картинки рассматривает, пускает клубы дыма. Седовласый не обращает на него внимания. Франц поймал его взгляд. — Скажи-ка, приятель, нравится тебе, что ли, все это? Девочки голые и вообще такие картинки? «Жизнь улыбается». Ишь ты, нарисовали голую девочку с котенком. А что ей делать с котенком на лестнице? Подозрительная особа какая-то… Я тебе не мешаю? А тот сгорбился на своем складном стуле, покорно вздыхает и сокрушается про себя: есть же на свете такие ослы, слоняются день-деньской по Гакескому рынку, не дают покоя людям, которым и без того не везет, и городят всякую чепуху. Не дождавшись ответа, Франц снял со щитка несколько журнальчиков. — Можно? Как это называется? «Фигаро». А это «Брак»? А вот «Идеальный брак». Это, значит, не то, что просто «брак»? А это — «Женская любовь». Кому что нравится. Тут многое узнаешь. Конечно, если денег хватит, потому что все это уж больно дорого. И дело-то каверзное. — То есть как это — «каверзное»? Тут все дозволено. Ничего запрещенного нет. На все это у меня разрешение имеется. А ты «каверзное». Такими вещами я не занимаюсь! — А я тебе скажу, ты не обижайся, картинки эти ни к чему. Уж я-то знаю по опыту. От этого только ослабеешь, пропадешь совсем. Начнешь вот так картинки разглядывать, а как дойдет до дела, не тут-то было — естественным путем ничего больше не получится. — Не понимаю, о чем ты это. И, пожалуйста, не брызгай слюной на мои журналы, потому что они денег стоят, всю обложку засалил. Прочитай-ка лучше: «Друзья свободной любви». И для таких особый журнал имеется. Все есть — на любой вкус. — Есть такие… это точно. Вот я и сам не венчался со своей полькой Линой. — То-то. А вот погляди, что тут написано, верно ли оно, к примеру: «Попытка регулировать путем договора половую жизнь обоих супругов и декретировать соответствующие супружеские обязанности, как то предписывает закон, означает самое унизительное и подлое рабство, какое только можно себе представить». Ну, что ты скажешь? — Как что? — Да возможно ли это или нет? — Со мной не случалось такого. Чтобы в таких делах командовала женщина, ну уж нет. Где же это видано? — Читай, и сам убедишься. — Это уж того, слишком… Попадись мне такая, я бы… Франц в смущении перечитывает эту фразу, а затем подскакивает и показывает седовласому одно место: — Ну, а дальше что сказано? «Я приведу здесь цитату из романа д'Аннунцио „Сладострастие“… Обрати внимание, эту свинью зовут д'Аннунцио; небось испанец или итальянец, а то и американец… „Все помыслы мужчины устремлены к далекой возлюбленной, и в ночь любви со случайной женщиной, которая служит ему заменой, у него против воли вырывается имя любимой…“ Черт знает что такое! Нет, приятель, я так не играю. — Во-первых, где это написано? Покажи-ка. — А вот: служит заменой… Это что же — не еда, а бурда, резина вместо кожи. Где это слыхано, чтобы женщина или девушка служили заменой? Мужчина берет себе другую, потому что постоянной у него нет под рукой, а новая это замечает, и женщина уж и пикнуть не смей? И такую чушь он, испанец этакий, дает печатать? Да будь я наборщиком — не стал бы набирать. — Полегче на поворотах, парень, это не твоего ума дело. Толчешься тут на Гакеском рынке. Где тебе понять, что хотел сказать настоящий писатель, да еще испанец или итальянец? Франц читает дальше: — „Великая пустота и молчание воцарились после этого в ее душе“. Это ж прямо курам на смех! Пусть он мне голову не крутит, кто бы он там ни был. С каких это пор — „пустота и молчание“? В этом я кое-что смыслю, и не хуже его, а женщины в его стране поди из того же теста, что и у нас. Вот у меня была одна, так та заподозрила раз что-то неладное — нашла у меня один адрес в записной книжке. Так что ж ты думаешь: она заметила и смолчала? Плохо ты знаешь женщин, дорогой мой! Послушал бы ты ее. По всему дому стон и гул стоял — так она орала. Я никак рта раскрыть не мог — объяснить ей, в чем дело. Голосит и голосит, словно ее режут. Люди сбежались… Уж я рад был, когда оттуда выбрался. — Ты, любезный, двух вещей не учитываешь. — А именно? — Когда у меня берут журнал или газету, мне платят деньги. А если там написана чепуха, это не беда, потому что читателя, в сущности, интересуют картинки, Франц Биберкопф неодобрительно сощурил левый глаз. — А затем у нас тут есть „Женская любовь“ и „Дружба“, — продолжал седовласый, — эти не пустословят, а ведут борьбу. Да, да, за права человека. — Чего же им не хватает? — Параграф сто семьдесят пятый[2] знаешь или нет? Оказалось, что как раз сегодня в Александерпаласе на Ландсбергерштрассе состоится доклад. Вот где Франц может услышать о несправедливостях, которым ежедневно подвергаются в Германии сотни тысяч людей. Послушаешь — волосы дыбом встанут. Седовласый сунул ему под мышку пачку пожелтевших журналов. Франц со вздохом взглянул на эту пачку и обещал зайти туда. Пообещать — пообещал, а сам думает: „Что мне там, собственно, делать? Стоит ли идти? Кто его знает, может эти журналы и прибыльное дело! Вот изволь-ка тащить их домой и читать. Конечно, жаль таких, тоже ведь люди, только что мне до них?“ Вот ведь попал в переделку; дело показалось Францу настолько нечистым, что он ни слова не сказал о нем Лине, а вечером улизнул от нее тайком. Седовласый газетчик втолкнул его в маленький битком набитый зал, где сидели почти исключительно мужчины, большей частью молодые парни, и лишь несколько женщин, но также парочками. Франц целый час не промолвил ни слова, но то и дело прыскал со смеху, прикрывая шляпой лицо. В одиннадцатом часу ему стало уж невмоготу; пора омываться, экий народ странный, и много же их здесь собралось, педерастов этих, — ему здесь делать нечего; пулей вылетел он на улицу и смеялся до самого Алекса. Уходя, он слышал, как докладчик говорил о положении в Хемнице, где, согласно административному распоряжению от 27 ноября, гомосексуалистам запрещается парочками выходить на улицу и пользоваться общественными уборными; если их застигнут на месте преступления, с них берут штраф — тридцать марок. Хотел Франц потолковать с Линой, но та куда-то ушла со своей хозяйкой. Тогда он завалился спать. Во сне он много смеялся и ругался и дрался с каким-то болваном шофером, который без конца кружил его вокруг фонтана Роланда на Зигесаллее. Шупо уже гнался за ними. В конце концов Франц выскочил из машины, и она бешено завертелась, закружилась вокруг фонтана и все кружилась, кружилась, не останавливаясь, а Франц стоял и обсуждал с шупо, что делать с шофером, спятил, видно, парень. На следующий день, в обеденное время, Франц, как всегда, поджидал Лину в пивной. Журналы, полученные от старичка, он прихватил с собой. Франц жаждал рассказать Лине про бедных страдальцев из Хемница и про параграф с тридцатью марками штрафа; впрочем, это его совершенно не касается, и пусть они сами разбираются в своих параграфах. А Франца увольте, оставьте Франца в покое, плевать ему на них. Лина сразу заметила, что он плохо спал. Потом Франц робко подсунул ей журнальчики с картинками на обложке. Лина с перепугу даже рот рукой прикрыла. Тут Франц снова завел речь об уме. Поискал заветную лужицу пива на столике, но лужицы не было. Лина отодвинулась от него подальше: уж не свихнулся ли он сам вроде тех, про каких написано в этих журналах? Непонятно — ведь до сих пор он не был таким. Франц что-то мямлит и выводит пальцем узоры на сухой белой доске; Лина схватила вдруг всю пачку со стола, швырнула ее с размаху на скамью, встала свирепая, как менада. Они посмотрели в упор друг на друга, он — снизу вверх, как нашкодивший мальчишка. Лина отчалила. А он остался — сидел, листал свои журналы и размышлял на досуге. Однажды вечером некий почтенный лысый господин вышел прогуляться, в Тиргартене он встретил красивого мальчика, который сразу взял его под руку; погуляли они этак часок, и вдруг страстное желание охватило лысого господина, непреодолимое влечение, потребность тут же, не теряя ни мгновенья, горячо, бурно приласкать этого мальчика. Лысый господин женат, он не раз замечал за собой такие порывы, но сейчас это неотвратимо. Какое счастье! „Ты — мое солнышко, ты — мое золотко“. А мальчик такой покладистый. Бывают же такие на свете! — Пойдем, — говорит, — в какую-нибудь маленькую гостиницу. Подаришь мне марок пять или десять, а то я совсем прогорел. — Все, что твоей душе угодно, солнышко мое. И подарил ему весь бумажник. Случается же такое, этакая прелесть! Но в номере глазок в двери. Хозяин увидел кое-что и позвал хозяйку, та тоже увидела. И вот они заявили, что не потерпят у себя в гостинице что-либо подобное, что они видели то-то и то-то, и лысый господин не может это оспаривать, что этого дела они так не оставят, а ему должно быть даже довольно стыдно совращать подростков, и что они сообщат куда следует. Тут появились как из-под земли и портье и горничная — стоят скалят зубы. На следующий день лысый господин купил две бутылки коньяка „Асбах“, уехал из дому будто бы по делам, а сам собрался на Гельголанд, чтобы там в пьяном виде утопиться. Он в самом деле и на пароходе ехал, и пьяным напился, но через двое суток как ни в чем не бывало вернулся к своей старухе. Да и вообще как будто ничего не случилось. Прошел месяц, другой, целый год. Впрочем, нет — случилось вот что: лысый господин унаследовал после одного своего американского дядюшки три тысячи долларов. Теперь он может кое-что позволить себе. И вот в один прекрасный день, когда он уехал на воды, его старухе пришлось расписаться за него на повестке в суд. Она ее прочла, а там все прописано: и про глазок в двери, и про бумажник, и про милого мальчика. Вернулся лысый господин, поправившись, с курорта, семья плачет в три ручья: старуха да две взрослые дочери. Прочел он повестку. Это уж слишком, бюрократы проклятые — эта плесень еще от Карла Великого повелась. Теперь вот и до него добрались. Но только все правильно, ничего не скажешь. И вот он в суде: — Господин судья, в чем моя вина? Я не нарушал общественной нравственности. Я ведь снял номер в гостинице и заперся там. Чем же я виноват, что в двери был проделан глазок? Ничего уголовно наказуемого я не совершал. Мальчик это подтверждает. — Так в чем же моя вина? — хнычет лысый господин в шубе. — Разве я украл? Или совершил кражу со взломом? Я только похитил сердце дорогого мне человека. Я сказал ему: „Ты мое солнышко!“ И так оно и было. Его оправдали. Его домашним от этого не легче. Дансингпалас „Волшебная флейта“ — в нижнем этаже, американский джаз. Казино в восточном стиле сдается для семейных празднеств. Что мне подарить моей подруге на рождество? Вниманию гермафродитов! После многолетних опытов мне удалось наконец найти радикальное средство, приостанавливающее рост бороды и усов. Теперь вы можете уничтожить волосы на любой части тела. Одновременно я открыл способ добиться в кратчайший срок развития настоящей женской груди. Никаких химикатов, абсолютно верное, безвредное средство. Доказательство тому — я сам. Свобода любви по всему фронту! Ясное звездное небо глядело на темные жилища людей. Ничто в замке Керкауен не нарушало ночной тишины. И лишь в одной комнате белокурая женщина тщетно зарывалась головой в подушки, не находя забвения. Завтра, да, завтра, покинет ее та, которая ей дороже всех на свете. В непроглядной, беспросветной (сказал бы, темной) ночи несся (ишь ты, несся — галопом скакал) шепот: „Гиза, останься со мной, останься со мной (не уходи, стой, не падай, присядь, отдохни). Не покидай меня“. Но у безотрадной тишины не было ни слуха, ни сердца (а ноги у нее были или нос?). А невдалеке, отделенная лишь несколькими стенами, на постели, широко раскрыв глаза, лежала бледная стройная женщина. Ее черные густые волосы разметались по шелковому покрывалу (шелковые покрывала — гордость замка Керкауен). Она тряслась, как в ознобе. Зубы стучали, как от сильного холода, точка. Но она не шевелилась, запятая, не натягивала на себя одеяло, точка. Неподвижно покоились на нем ее тонкие, похолодевшие руки (все тут есть — и похолодевшие, как в ознобе, руки, и стройная женщина с широко раскрытыми глазами, и даже без шелковых покрывал не обошлось), точка. Взор лихорадочно блестевших глаз блуждал в темноте, губы ее дрожали, двоеточие, кавычки, о Лора, тире, тире, Лора, тире, кавычки, точка — точка, точка, запятая, вышла рожица кривая… — Нет, нет, я с тобой больше не гуляю, Франц. Даю тебе отставку. Можешь выметаться. — Брось, Лина. Я снесу ему эту пакость обратно. А когда Франц снял шляпу, положил ее на комод — дело происходило в Лининой комнатке — и довольно убедительно облапил свою подругу, та сперва оцарапала ему руку, потом расплакалась и наконец решила пойти с ним вместе. Они поделили пополам пачку сомнительных журнальчиков и двинулись на боевой участок по линии Розенталерштрассе, Нейе Шенгаузерштрассе, Гакеский рынок. В районе боевых действий Лина, славная, маленькая Лина, неумытая и заплаканная толстушка, предприняла самостоятельную диверсию а-ля принц Гомбургский: мой славный дядя Фридрих Бранденбургский! Наталья! Оставь, оставь! Великий боже — он теперь погиб, но будь что будет, все равно… Она во весь опор ринулась прямо на киоск седовласого. Франц Биберкопф, благородный страдалец, сдержал свой пыл и остался в резерве. Он стоял на фоне витрины табачной лавки Шредера „Импортные сигары“, наблюдая оттуда за ходом сражения; ему лишь слегка мешали туман, трамваи и прохожие. Герои, говоря образно, сплелись в жаркой схватке. Они нащупывали друг у друга слабые, незащищенные места. С размаху шваркнула под ноги своему противнику пачку журналов фрейлейн Лина Пшибала из Черновиц, единственная законная (после двух пятимесячных выкидышей, которых тоже предполагалось окрестить Линами) дочь земледельца Станислава Пшибалы… Дальнейшее затерялось в шуме и грохоте уличного движения. — Ишь стерва! Ишь стерва! — с восхищением простонал радостно потрясенный страдалец Франц, приближаясь в роли армейского резерва к центру боевых действий. Сияя и визжа от восторга, встретила его перед кабачком Эрнста Кюммерлиха героиня — победительница фрейлейн Лина Пшибала, очаровательная распустеха. — Ну, Франц, всыпала я ему! Франц это и сам заметил. В пивной она упала в его объятия и приникла к тому месту его тела, где, по ее предположению, под шерстяной фуфайкой находилось у него сердце, — но, говоря точней, там была грудная кость или, если угодно, верхушка левого легкого. Торжествуя, она залпом осушила рюмку ликера. — Пусть сам свою дрянь с мостовой подбирает. А теперь, о вечное блаженство, ты мой навеки, любимый, что за сияние разливается вокруг! Слава, слава принцу Гомбургскому, победителю в битве при Фербеллине, слава! (На террасе перед дворцом появляются придворные дамы, офицеры, слуги с факелами.) — Еще рюмку! Франц сидит в комнатке у фрейлейн Лины Пшибалы, смеется, шутит. — Ты знаешь, что такое лежалый товар, Лина? — спросил он, слегка подтолкнув ее в бок. Лина выпучила глаза: — Как не знать. Вон Фёльш, подружка моя из магазина грампластинок, все говорит, что у них одно старье, лежалый товар. — Да я не про то. Вот, к примеру, ты лежишь на кушетке, стало быть ты и есть лежалый товар, а я на тебя покупатель. — Ишь чего выдумал. Он ущипнул ее. Лина взвизгнула. — Так будем же вновь веселиться, друзья, валера валераляля, смеяться, кружиться, траля ля-ля-ля, смеяться, кружиться… Потом поднялись с дивана (вы не больны, милсдарь? А то сходите к доктору) и весело потопали в Хазенхейде, в „Новый мир“; там всегда пир горой, пускают фейерверки и выдают призы за самые стройные женские ножки. На эстраде музыканты в тирольских костюмах тихо наигрывали: „Пей, пей, братец мой, пей, дома заботы оставь, горе забудь и тоску рассей, станет жизнь веселей“. Музыка так и подмывала пуститься в пляс, с каждым тактом все больше и больше, и люди улыбались из-за пивных кружек, махали в такт руками и подпевали: „Пей, пей, братец мой, пей, дома заботы оставь, горе забудь и тоску рассей, станет жизнь веселей, станет жизнь веселей“. И Чарли Чаплин тут как тут собственной персоной, сюсюкает с саксонским акцентом, ковыляет в своих широченных брюках и непомерно больших ботинках наверху на балюстраде, потом схватил какую-то не слишком молодую дамочку за ногу и вихрем скатился с ней с русской горки. Многочисленные семьи за столиками словно кляксы на белой бумаге. Купите длинную палку с бумажной метелкой на конце — всего 50 пфеннигов, с ее помощью вы установите любой контакт: шея весьма чувствительна к щекотке, сгиб под коленом тоже. Пощекочешь, и человек сразу отдернет ногу и обернется! Кого тут только нет! Штатские обоего пола, представлен и рейхсвер — несколько солдат со своими подружками, „Пей, пей, братец мой, пей, горе, тоску рассей“. Курят вовсю, в воздухе облака дыма от трубок, сигар, сигарет — в огромном зале стоит сизый туман. И дыму-то тесно — он поднимается вверх, благо что легкий, ищет выхода и устремляется в щели, дыры и вентиляторы, готовые выпустить его наружу. Но там, на улице, тьма, холод. И вот дыму уже в пору пожалеть, что он такой легкий, он противится своему естеству, но ничего не поделаешь — вентиляторы вращаются непрерывно, всасывают его. Слишком поздно! Куда ни ткнись — всюду законы физики. Дым не понимает, что с ним такое, хочет за голову схватиться, а ее нет, хочет подумать, да нечем. Его подхватывают ветер, холод и тьма — только его и видели. За одним из столиков сидят две парочки и глядят на проходящих. Кавалер в сером, перец с солью, костюме склоняет усатую физиономию над бюстом полной брюнетки. Их сердца трепещут, он вдыхает ароматы ее бюста, она — его напомаженного затылка. Рядом хохочет какая-то желто-клетчатая особа. Ее кавалер кладет руку на спинку ее стула. У этой особы выпирающие изо рта зубы, монокль в правом глазу, а широко открытый левый словно погас; она улыбается, курит, трясет головой: бог знает о чем ты спрашиваешь! За соседним столиком блондинка с пышной волной волос, этакая молоденькая курочка. Она сидит, вернее прикрывает своей сильно развитой, но скрытой платьем задней частью железное сиденье низенького садового стула. Говорит слегка в нос и блаженно подпевает музыке, разомлев от бифштекса и трех бокалов пильзенского. Продолжая болтать, она кладет головку на „его“ плечо; он монтер одной нейкельнской фирмы, эта курочка у него уже четвертый по счету роман в этом году, а он сам у нее десятый или даже одиннадцатый, если считать и троюродного брата, ее постоянного жениха. Она широко раскрывает глаза: Чаплин того и гляди свалится сверху. Ее партнер держится обеими руками за борт русской горки — там куча мала. Парочка заказывает соленые сушки. Господин N тридцати шести лет, совладелец небольшого продуктового магазина, купил шесть воздушных шаров по пятидесяти пфеннигов за штуку и пустил их один за другим в проходе перед самым оркестром; этим он привлек внимание прогуливающихся в одиночку или попарно дамочек, замужних женщин, девиц, вдов, разведенных, нарушительниц супружеской или иной верности и подобрал себе наконец партнершу, что ему до сих пор не удавалось за крайней непривлекательностью. В коридоре можно за двадцать пфеннигов испытать свою силу — выжать штангу. Загляните в будущее: послюните палец и коснитесь им слоя химиката на листе в круге между двумя сердцами, потом проведите пальцем несколько раз по чистому листу сверху, и на нем появится изображение вашего суженого. …Вы с детства стоите на правильном пути. Фальшь чужда вашему сердцу, и все же вы своим тонким чутьем распознаете всякий подвох завистливых друзей. Доверьтесь и впредь вашей житейской мудрости, ибо созвездие, под знаком которого вы вступили в сей мир, не оставит вас на жизненном пути и поможет вам найти спутника жизни, с которым вы обретете полное счастье. Этот спутник, на которого вы всегда сможете положиться, обладает таким же характером, как и вы. Он не сразу предложит вам руку и сердце, но тем прочнее будет ваше тихое счастье. По соседству с гардеробом, в боковом зале, на хорах играл духовой оркестр. Музыканты, в красных жилетах, все время требовали выпивки. Внизу стоял тучный, добродушного вида господин в сюртуке. На голове у него была странная полосатая бумажная фуражка. Не переставая петь, он пытался продеть себе в петлицу бумажную гвоздику, что ему, однако, никак не удавалось ввиду выпитых восьми кружек пильзенского, двух стаканов пунша и четырех рюмок коньяка. Он пел, обращаясь к оркестру, а затем вдруг пустился танцевать вальс с какой-то старой, невероятно расплывшейся особой, описывая с нею широкие круги словно карусель. От такого кружения эта особа расплывалась все больше и больше и казалось, вот-вот лопнет. Ее спасло лишь чувство самосохранения, и в последний момент она плюхнулась, заняв три стула сразу. Франц Биберкопф и человек в сюртуке столкнулись в антракте под хорами, где музыканты требовали пива. На Франца уставился сияющий голубой глаз (чудный месяц плывет над рекою), другой глаз был слеп. Они подняли белые фаянсовые кружки с пивом, и инвалид прохрипел: — Ты, видно, тоже из этих предателей, дружки твои сидят на теплых местечках. — Он проглотил слюну. — Ну, чего уставился? Говори, где служил? Они чокнулись; оркестр грянул туш. „Пива! Пива! Забыли про нас?“ Бросьте, ребята, не бузите. Выпьем, ваше здоровье. За то, чтоб не последний раз! — Ты немец? Настоящий германец? Как тебя зовут? — Франц Биберкопф. Слышь-ка, толстуха, он меня не знает! Инвалид икнул, а затем зашептал, прикрывая рот; рукою: — Ты, значит, настоящий немец? Положа руку на сердце? И не заодно с красными? Красные — предатели! А кто предатель, тот мне не друг. — Он обнял Франца. — Поляки, французы, отечество! За что мы кровь проливали — вот она, благодарность нации! Затем он снова собрался с силами и пошел танцевать с давешней расплывшейся особой, которая тем временем слегка отдышалась. Танцевал он все тот же старомодный вальс под любую музыку. После танца он, покачиваясь, пошел по залу. Франц гаркнул: — Сюда, сюда! Лина пригласила инвалида на тур; они потанцевали, а затем он предстал с ней под ручку перед Францем, возле стойки. — Простите, с кем имею удовольствие, честь? Позвольте узнать вашу фамилию. — Пей, пей, братец мой, пей, дома заботы оставь, горе забудь и тоску ты рассей, станет вся жизнь веселей. Две порции „айсбейна“[3], одна — солонины, дама брала порцию хрена. Где гардероб? А вы где раздевались? Здесь два гардероба? А что, имеют ли подследственные арестанты право носить обручальные кольца? Я говорю — нет. В Гребном клубе вечер затянулся до четырех часов, а дорога туда — ниже всякой критики, машину так и подбрасывает на ухабах, то и дело ныряешь. Инвалид и Франц сидят, обнявшись, у стойки. — Я тебе, друг, прямо скажу. Мне урезали пенсию, так что я перейду к красным. Архангел изгоняет нас огненным мечом из рая, и туда мы уж не вернемся. Вот и под Гартмансвейлеркопфом было дело[4], и говорю я своему ротному, мы земляки с ним были, он тоже из Штаргарда. — Из Шторкова, говоришь? — Нет, из Штаргарда. Ну вот, теперь я потерял свою гвоздику, ах нет, вон она где зацепилась. Кто раз целовался на бреге морском под шелест танцующих волн, тот знает, что в жизни милее всего, тот, верно, с любовью знаком. Франц стал торговать фашистскими газетами. Он ничего не имеет против евреев, но стоит за порядок. Порядок нужен и в раю, всяк знает истину сию. В „Стальном шлеме“ тоже ребята что надо, и вожди у них — сила! Франц стоит обычно у входа на станцию подземки на Потсдамерплац, а иногда на Фридрихштрассе у Пассажа или перед вокзалом Александерплац. Он согласен с одноглазым инвалидом из „Нового мира“ — с тем, который был там с толстой дамой. „Германскому народу к началу рождественского поста. Низвергните наконец своих идолов, покарайте лицемеров, убаюкивающих вас призрачными надеждами! И день придет, воздастся им сторицей, и истина карающей десницей повергнет в прах врагов своих“. „В то время как пишутся эти строки, происходит суд над рейхсбаннеровцами [5].Лишь двадцатикратное превосходство сил позволило наконец этим „рыцарям“ претворить в жизнь их пацифистские идеалы и показать образец своего хваленого мужества вполне соответствующего их убеждениям: они напали на горсточку национал-социалистов, избили их и при этом зверски умертвили члена нашей партии Гиршмана. Даже из показаний самих обвиняемых, которым закон, к несчастью, разрешает (а их партия, по-видимому, предписывает) лгать, ясно, что здесь мы имеем дело с проявлением зверского террора, возведенного нашими противниками в систему“. „…Истинный федерализм — это антисемитизм, борьба, против евреев является вместе с тем и борьбой за самоопределение Баварии. Еще задолго до начала огромный зал был переполнен; однако прибывали все новые и новые толпы посетителей. До открытия собрания боевой оркестр местных штурмовых отрядов исполнил строевые марши и народные мелодии. В половине девятого член партии Оберлерер сердечно приветствовал собравшихся и, объявив собрание открытым, предоставил слово члену партии Вальтеру Аммеру“. На Эльзассерштрассе животики надрывают от смеха, когда в обед Франц появляется в пивной, предосторожности ради спрятав повязку со свастикой в карман, — ее тут же у него извлекают. Но Франц знает, как их отшить! Он обращается к безработному молодому слесарю, тот удивленно смотрит на него и отставляет свою кружку. — Вот ты смеешься надо мной, Рихард, а почему? Потому, может быть, что ты женат? Тебе теперь двадцать один год, твоей жене восемнадцать, а что ты видел от жизни? Самый пустяк, и даже того меньше. Не о девках же с тобой говорить? В сосунках ты еще, может, и знаешь толк — твой крикун тебе по ночам спать не дает. А что ты еще знаешь? То-то! Францевой повязкой завладевает шлифовальщик Георг Дреске, тридцати девяти лет, недавно уволенный с завода. — На повязке, Орге, сколько ни смотри, — говорит Франц, — ничего не написано такого, за что нельзя было бы отвечать. Я ведь тоже удрал с фронта в восемнадцатом, не хуже твоего, а что толку? Красная ли повязка у человека, золотая или черно-бело-красная — от этого сигара не слаще. Все дело в табаке, старина, чтоб и оберточный лист и подлист были хороши и чтоб была сигара правильно скатана и высушена, и главное дело — какой табак. Вот что я скажу. Чего мы добились, Орге, скажи по совести? Тот спокойно кладет повязку перед собой на стойку и, прихлебывая, говорит не спеша, иногда заикаясь: — Гляжу я на тебя, Франц, и диву даюсь. Я тебя ведь давно знаю, под Аррасом и под Ковно вместе были. Здорово они тебя охмурили. — Это ты насчет повязки, что ли? — Да насчет всего вообще. Брось-ка ты это дело. Тебе-то уж, кажется, не пристало бегать в таком виде. Тогда Франц встает. Рихарда Вернера, молодого слесаря в зеленой рубашке с отложным воротником, который хочет его о чем-то спросить, он просто отодвигает в сторону. — Нет, нет, Рихардхен, парень ты свой, но здесь разговор не для детей. Нос у тебя не дорос со мной и с Орге разговаривать, хоть ты на выборах и голосуешь. Затем он подходит к стойке и задумчиво смотрит на шлифовальщика. За стойкой, против них, на фоне бутылок стоит хозяин в широком синем фартуке и внимательно смотрит на них, опустив толстые руки в раковину для мытья стаканов. Наконец Франц спрашивает: — Так как же, Орге? Как было дело под Аррасом? — Сам знаешь как. Раз с фронта бежал — стало быть, знаешь. А теперь вот эту повязку нацепил. Эх, Франц, уж лучше ты бы на ней повесился. Да, здорово тебя обработали. У Франца очень уверенный вид, и ни на секунду он не сводит глаз с шлифовальщика. Тот заикается и мотает головой. — Нет, ты вот про Аррас говорил. Давай-ка разберемся. Раз ты был под Аррасом… — Что ты плетешь, Франц, брось. Да я ничего и не говорил такого, ты, верно, хватил лишнего. Франц ждет, думает: постой, я уж до тебя доберусь, дурачком прикидываешься, хитришь. — Ну, конечно же, Орге, под Аррасом мы с тобой были, помнишь наших ребят? Артура Безе, Блюма и этого взводного маленького — как его бишь звали? Такая у него еще фамилия была странная. — Забыл, не помню. Что ж, пусть человек болтает. Он под мухой, что с него взять. Это все видят. — Постой, постой, как же его звали, маленького-то этого, не то Биста, не то Бискра, что-то в этом роде. Пускай себе говорит, не стоит отвечать, запутается — сам замолчит. — Ну да, это мы все знаем. Но только я не про то. А вот ты скажи, где мы были потом, когда кончилось под Аррасом, после восемнадцатого года, когда другая заварушка началась — здесь, в Берлине, и в Галле, и в Киле, и… Но тут Георг Дреске решительно отказывается от дальнейшего разговора. Чушь какая! За этим, что ли, в пивную пришел? — Кончай, а то сбегу от тебя. Рассказывай сказки малютке Рихарду. Поди-ка сюда, Рихард. — Я и подойти-то к нему боюсь. Уж больно он воображает, барон, да и только. Теперь он небось водит компанию только с князьями. Как он еще приходит сюда к нам в пивную, такой важный барин? А ясные глаза Франца в упор глядят в бегающие глаза Дреске… — Так вот, про это я и говорю, как раз про это, Орге. Стояли мы под Аррасом в восемнадцатом, полевая артиллерия, пехота, зенитная артиллерия, радисты, саперы, всякой твари по паре, все вместе. Ну, а где мы очутились потом, после войны? (Э, вон он куда гнет, ну, держись, братишка, лучше б тебе этого не касаться.) — Знаешь, — говорит Дреске, — я сначала пивко допью, а ты, брат, про то, где ты потом побывал, где мотался, где стоял или сидел, справься в своих бумагах, если они при тебе. Ведь торговцу полагается всегда иметь бумаги при себе. Что, съел? Неужели не понял? Так и запомни. Но все те же спокойные глаза смотрят в хитрый прищур Дреске. — Четыре года после восемнадцатого жил я в Берлине. С того времени, как война кончилась. Верно, я мотался и ты тоже, а Рихард вот тогда пешком под стол ходил. А ведь здесь и духа Арраса не осталось! Скажешь нет? Инфляция вот была, бумажные деньги, миллионы, миллиарды, и мяса не было, и масла тоже; хуже, чем до войны, это всякий знает, ты тоже, Орге, — а ты говоришь „Аррас“! Вот и соображай, что от всей заварухи нам досталось. Да ничего! Куда там! Мы только бегали да у крестьян картошку таскали. Революция? Развинти древко знамени, убери знамя в чехол и спрячь всю эту штуку подальше в платяной шкаф. Попроси мать принести тебе ночные туфли и сними огненно-красный галстук. Вы только болтать горазды о революции, ваша республика — просто брак на производстве. Дреске думает: „Ишь какой стал, опасный человек!“ А Рихард Вернер, этот губошлеп, уже снова разевает рот: — Значит, по-твоему, надо, Франц, новую войну начинать. Вам только дай волю! А расхлебывать нам придется! „Вперед, на Францию в поход“. Нет, шалишь, не на таких напал. А Франц думает: „Балбес ты этакий, сопляк! Знает человек войну только по кино — стукни его раз по башке, он и готов“. Хозяин вытирает руки о синий фартук. Перед чистыми стаканами лежит в зеленой обложке проспект. Хозяин, тяжело сопя, читает про себя: Отборный жареный кофе „Вернись“ высшего качества. Кофе для прислуги (некондиционные зерна, жареные). Чистый не молотый кофе в зернах, 2 марки 20 пфеннигов. „Сантос“ молотый, отборный. „Сантос“ 1-го сорта Для хозяек, крепкий, выгоден в потреблении, заваривается небольшими порциями. „Ван-Кампина-меланж“, смесь разных сортов, крепкий, прекрасного вкуса. Меланж „Мексика“, экстра, урожай с плантаций, 3 марки 75 пфеннигов. Транспортные расходы по доставке товара фирма берет на себя в том случае, если в заказ входит не меньше 18 кг. (любым сортом). Под потолком, возле печной трубы, кружится пчела, или оса, или шмель — подлинное чудо в зимнюю пору. Его единоплеменников, сородичей, единомышленников и сотоварищей нет в живых, они либо уже умерли, либо еще не родились; это — ледниковый период для шмеля-одиночки, он и сам не знает, как и почему это случилось и почему именно с ним. А солнечный свет беззвучно льется на столы и на пол; вывеска „Паценгоферское пиво Левенбрей“ делит его на две светлые, полосы. С незапамятных времен падает он на землю — посмотришь на него, и все покажется преходящим, мимолетным, незначительным. Свет доходит до нас, пройдя икс километров, минуя звезду игрек» солнце светит миллионы лет; светило оно задолго до Навуходоносора, до Адама и Евы, и до ихтиозавров, а вот сейчас оно заглядывает в окно маленькой пивной, и жестяная вывеска «Паценгоферское пиво Левенбрей» режет его луч пополам. Свет ползет по стенам, падает на столики, на пол, и все словно улыбается. Свет легкокрылый, свет невесомый, с неба приходит он к нам. А два больших зверя, двое людей, двое мужчин, Франц Биберкопф и Георг Дреске, газетчик и уволенный с завода шлифовальщик, стоят у стойки; двуногие, их нижние конечности прикрыты штанами, они стоят облокотясь на стойку руками, торчащими из рукавов плотных курток. И каждый из них думает по-своему, видит и чувствует по-своему. — Давай уж прямо скажем — никакого Арраса будто бы и не было. Ты это и сам знаешь, Орге. Сплоховали мы, скажи прямо. И мы, и вы все, кто там был. Ни дисциплины, ни порядка — все передрались друг с другом. Я вот и удрал из окопов, и ты со мною, а потом и Эзе. Ну, а здесь дома, когда началась заваруха, кто тогда тягу дал? Да все сплошь. Все кто куда. Никого не осталось, ты же сам видел, кучка только жалкая. Сколько их там было — с тысячу или меньше? Так мне они и даром не нужны. Ага, вот он о чем, вот дурак-то безмозглый. На такую удочку попался! — Это потому, Франц, что бонзы нас предали в восемнадцатом и девятнадцатом году, они и Розу убили и Карла Либкнехта. Где же тут сплотиться и что-нибудь сделать? Ты посмотри на Россию, на Ленина. Вот где люди держатся, вот где спайка! Но подожди, дай срок… Кровь польется, кровь польется, кровь польется, как вода. — А мне-то что! Хочешь — дожидайся. Твое дело. А тем временем все провалится в тартарары с тобой вместе. Нет, меня больше не купишь. Наши ничего не сумели сделать? Ничего, этого с меня хватит. Ни черта не вышло, точно как под Гартмансвейлеркопфом, так к слову пришлось, вспомнил инвалида одного, который там побывал, ты его не знаешь; да, ни черта не вышло. А стало быть… Франц выпрямился, взял со стойки повязку, разгладил ее, сунул в карман куртки и медленно пошел к своему столику. — Вот я все твержу вам одно и то же — пойми, милый человек, и ты тоже, Рихард, послушай, тебе полезно: ничего у вас с этим делом не выйдет. Не тем путем идете; не знаю, выйдет ли что-нибудь и у тех, которые вот с такой повязкой. Я этого вовсе и не говорю, но это все же другое дело. Сказано ведь — да будет мир на земле, и правильно! Хочешь работать, работай! А всякие фортели ваши выкидывать я не охотник. Своя рубаха ближе к телу. Сказал и уселся на подоконник, поскреб щеку, прищурившись от яркого света, обвел глазами пивную, выдернул волосок из уха. За углом проскрежетал трамвай номер девятый, маршрут Восточное кольцо… Герман-плац, Вильденбрухплац, вокзал Трептов, Варшавский мост, Балтенплац, Книпродештрассе, Шенгаузераллее, Штеттинский вокзал, церковь св. Гедвиги, Галлеские ворота, Германплац. Хозяин пивной стоит, облокотившись на медный пивной кран, посасывает и трогает языком новую пломбу, в нижнем зубе аптекой пахнет. Нашу Эмилию придется опять послать летом в деревню или в Цинновиц, в детский лагерь, девочка хилая — все прихварывает; взгляд его снова падает на проспект в зеленой обложке; вот ведь опять криво лежит. Вздрогнул даже, У него заскок — не выносит, когда что-нибудь лежит криво. Поправил проспект, положил его прямо. Селедки «Бисмарк» пряного посола, филе, рольмопсы в маринаде, сельди в желе, филе-экстра, свежие сельди. Слова, звуковые волны, полные смысла, вырываются из горла заики Дреске, плещут по комнате. Дреске, улыбаясь, глядит себе под ноги: — Ну, тогда желаю тебе счастья, Франц, на путях твоих, как говорят попы. Значит, когда мы в январе пойдем с демонстрацией на Фридрихсфельде, к Карлу и Розе, тебя уж с нами не будет… Так, так. Чего его слушать, заику… Будем газетами торговать! Хозяин, оставшись вдвоем с Францем, улыбается ему. Тот с наслаждением вытягивает под столом ноги. — Как вы думаете, Геншке, почему это они смылись? Небось из-за повязки? За своими пошли. Да будет тебе! Смотри, вышвырнут они тебя отсюда и бока намнут! Кровь польется, кровь польется, кровь польется, как вода… Хозяин все посасывает свою пломбу; надо бы придвинуть щегленка ближе к окну: птичка тоже тянется к свету. Франц рад помочь, вбил гвоздик в стену за стойкой, а хозяин снял клетку с другой стены. Щегленок беспокойно бился о прутья. — Темно, как ночью. Дома высокие — застят свет. Франц влез на стул, повесил клетку, соскочил вниз, присвистнул и, подняв палец, прошептал: — Не подходите к ней пока. Пускай привыкает. Ишь ты, щегленок; она у вас самочка. Оба притихли. Стоят улыбаются, кивают головами, поглядывают друг на друга. А вечером Франца и в самом деле вышвырнули из пивной. Притащился он туда один, часов в девять, взглянул на птичку — та уже сунула головку под крылышко, прикорнула в уголке на жердочке, и как она не свалится во сне, божья тварь! Франц шепнул хозяину: — Смотри, пожалуйста, — спит себе при таком шуме, что ты скажешь! Здорово уморилась, видать, бедная. И то сказать, накурено ведь тут, как она дышит только? — Она у меня привыкла, здесь, в пивной, всегда накурено, еще не то бывает. Франц присел за столик. — Так и быть, сегодня я хоть не буду курить, а то и вовсе дышать нечем будет, а после откроем окно. Ненадолго. Она у вас сквозняка не боится? Георг Дреске, молодой Рихард и еще трое перешли за столик, напротив. Двоих из этой компании Франц и вовсе не знает. Больше в пивной никого нет. Когда он вошел, у них за столиком дым коромыслом — шум и ругань. Но только он открыл дверь, они приумолкли, оба новеньких то и дело поглядывают на Франца; наклонились друг к другу через стол, пошушукались, потом откинулись назад, чокнулись. Развалились на стульях; смотрят на него так нагло. «Манят глаза лучистые, блестит вино искристое. За нежный взор, товарищ мой, нельзя не выпить по одной». Плешивый Геншке, хозяин пивной, возится у стойки, моет стаканы, чистит пивной кран. Сегодня он не уходит на кухню, как обычно, все копается. Вдруг за соседним столиком заговорили громче. Один из новеньких расшумелся. Желает петь, музыки ему захотелось, а пианиста нет. Геншке из-за стойки слово вставил: — Кто его здесь будет слушать? Да мне и не по карману, доходы не те. Франц знает, что они будут петь: либо «Интернационал», либо «Смело, товарищи, в ногу», нового небось ничего не придумали. Ну вот, конечно «Интернационал». Франц жует, думает про себя: «Это в мой огород. Ну да ладно, пускай потешатся, только бы не курили так много. Когда не курят, и птичке не такой вред. А Дреске-то хорош! Нечего сказать, связался черт с младенцем. Сидит с сопляками, а на меня ноль внимания. Вот уж не ожидал от него. Этакий старый хрен, женатый, человек порядочный, а сидит с этими недоносками и слушает, что они болтают». А один из новых уж опять кричит, обращается к Францу: — Ну как, понравилась тебе песня, приятель? — Мне? Очень. Голоса у вас хорошие. — Так чего же ты с нами не споешь? — Я уж лучше поем. Когда кончу есть, спою с вами, а не то и один что-нибудь спою. — Идет. Те снова заговорили, а Франц сидит спокойно, ест и пьет. Думает о том о сем: где сейчас Лина, и как это птичка во сне не свалится с жердочки; и кто там трубкой дымит — этого еще не хватало! Заработал он сего дня недурно, вот только холодно стоять было. Он ест, а те, за столом напротив, так ему в рот и смотрят! Верно, боятся, что подавлюсь. Был ведь, говорят, такой случай: съел человек бутерброд с колбасой, а бутерброд, как дошел до желудка, одумался, поднялся обратно к горлу, да и говорит: — Что ж ты меня без горчицы? — и тогда уж только спустился в желудок. Вот как поступает настоящий бутерброд с колбасой, которая благородного происхождения. Только успел Франц проглотить последний кусок и допить последний глоток пива, как с того стола закричали: — Так как же, приятель? Споешь нам что-нибудь? Ни дать ни взять хоровая капелла — только что за вход платить не надо. Ну да ладно, коли поют, курить не будут. Надо мной, положим, не каплет. Но дал слово — держись, петь так петь! И вот Франц, утирая нос (течет, подлый, когда сидишь в тепле), думает, куда это Лина запропастилась и не заказать ли еще парочку сосисок. Хотя нет, не стоит, и так толстею. Что бы им такое спеть; тоже народ — что они понимают о жизни, ну да ладно, раз уж обещал, так спою. И вдруг в его голове мелькает фраза, строфа, э, стой! Эти стишки он в тюрьме выучил, их там часто повторяли. В каждой камере знали наизусть. И Франц замер на минуту, опустил на грудь отяжелевшую голову, раскраснелся, задумался. И потом сказал, не выпуская из рук кружку: — Знаю я стишки, в тюрьме выучил, их один арестант сочинил, постойте, как же его звали? Ах да: Доме. Точно, Доме. Теперь уж он отсидел небось. Ну, да все равно, стишки хорошие. И вот он один за столиком, Геншке возится за стойкой, а те, напротив, слушают. Больше в пивной никого нет, потрескивает уголь в железной печке. Франц, подперев рукою голову, читает стишки Домса, и перед ним встает камера, двор для прогулок, но сердце теперь уж не сжимается от тоски. Интересно, кто там сейчас? Вот он и сам выходит на прогулку. Попробуйте-ка вот так все это себе представить, посмотрим, что у вас получится. Нет у них у всех о жизни понятия. И он начал: — «Коль хочешь, человече новый, субъектом пола стать мужского, обдумай зрело это дело, доколе повитуха смело не извлекла тебя на свет; сей мир — юдоль великих бед! Поверь же автору сих строк, который уж немалый срок свой хлеб жует на белом свете. Недаром сказано у Гете: „Нет счастья в жизни быстротечной — лишь эмбрион живет беспечно!“ Власть предержащая тебя с рожденья пестует, любя: куда ни сунься — ходу нет, на все — закон, на все — запрет, за всё деньжонки подавай, а пасть поменьше разевай! И так живешь ты в отупенье, в каком-то вечном обалденье. А если хочешь, в злой тоске, оставить горе в кабаке, то после бурного веселья наутро ждет тебя похмелье… Вот так проходит год за годом, ты оплешивел, стал уродом, трещат назойливо стропила, пропала мужеская сила, прокисла кашица мозгов, еще маленько — и готов. Уж дело к осени смекаешь, — роняешь ложку, умираешь. Теперь вопрос такой предложим: с чем нашу жизнь сравнить мы можем? Сказал великий Шиллер так: „Она — не высшее из благ“. А я уразумел давно: жизнь — это хлев, где всё —…» Его слушают не прерывая. После небольшой паузы Франц говорит: — Да, это он сам сочинил, из Ганновера он, ну, а я выучил наизусть. Хорошо, а? Правильно про жизнь сказано, хоть и горько. А из-за стола напротив в ответ: — Вот ты и примечай про власть предержащую, что пестует тебя любя и водит на помочах. Да только стишками, приятель, делу не поможешь! Франц все еще сидит, подперев голову, все думает о стихах. Что ж, устриц и икры нет у нашего брата, и у вас, и у меня. Нелегко нам хлеб достается — все мы голь перекатная. Ноги и руки есть, в тюрьму не сажают — и то слава богу. А те, за столом, долбят свое — надо же открыть глаза парню. — Кусок хлеба по-всякому можно зарабатывать. Вот, к примеру, в прежнее время были в России шпики, так они деньги лопатой загребали. А другой, новенький, гудит, что твоя труба: — У нас и похлеще есть, сидят у кормушки. Продали своих товарищей-рабочих капиталистам, за это им и денежки платят. — Не лучше потаскух. — Хуже гораздо! Франц все думает о стишках и о том, что поделывают сейчас ребята в Тегеле, должно быть много там новых прибыло, ведь каждый же день пригоняют, партию за партией. А эти все свое: — Ну, чего же ты? Как же насчет песни? Так и просидим без музыки? Эх ты, наобещал, а потом на попятный. Петь так петь! Раз обещал — спою! Но сперва надо горло промочить. И Франц подвигает к себе вторую кружку и отпивает изрядный глоток… Что бы такое спеть? И в это мгновенье вдруг вспомнилось — как он стоял во дворе, лицом к стене, и голосил какую-то песню. Бог знает что это ему сегодня в голову лезет. Что ж такое он тогда пел? И плавно начинает, песня так и льется: — «Был у меня товарищ, я лучше не найду. Труба звала нас к бою, он в ногу шел со мною, со мной в одном ряду!». Пауза. Затем он поет вторую строфу: «Летит шальная пуля, чья-то смерть летит; товарищ зашатался, упал и не поднялся, у ног моих лежит». И наконец громко — последнюю:. «Хотел пожать мне руку, ружье я заряжал. Не мог пожать я ру-у-ку, на вечную разлу-уку, но друга дорогого с тех пор не забывал!» Под конец он пел, откинувшись на спинку стула, протяжно, мужественно, в полный голос. Те, там за столом, сначала глаза вытаращили, но под конец сами стали подпевать — хлопают по столу, визжат и паясничают, И тут-то Франц вспомнил, что он собирался им спеть. Во дворе он тогда стоял и пел эту песню. Наконец-то вспомнил. От радости Франц даже позабыл, где он и с кем — наплевать! Петь так петь — пусть слушают! А перед глазами оба еврея — опять небось ссорятся. Как бишь его звали, того поляка, и старика того важного? Нежность, чувство благодарности наполнили сердце, и Франц заревел на всю пивную, так, что задрожала посуда: «Несется клич, как грома гул, как звон мечей и волн прибой: на Рейн, на Рейн, на Рейн родной! Мы встанем крепкою. стеной, отчизна, сохрани покой, отчизна, сохрани покой, мы стережем наш Рейн родной, мы стережем наш Рейн родной». Все это, слава богу, миновало — и не вернется. Это уж точно. Сидишь себе в пивной, и все так славно кругом и жизнь хороша! Компания за столом напротив притихла. Один из новеньких как будто уговаривает других — все вроде обойдется тихо и мирно; Дреске сидит сгорбившись, почесывает затылок; хозяин вышел из-за стойки, пошмыгал носом и подсел к Францу за столик. Спел Франц — словно всему белому свету поклонился. Хороша жизнь! Он поднял свою кружку: «Будем здоровы!» — хлопнул рукой по столу, просиял весь, все хорошо, все на лад идет, попил, поел — чего еще нужно! И куда это Лина запропастилась; толстое лицо пышет здоровьем, мужчина он крепкий, в теле, полноват немного. Никто ему не отвечал. В пивной — молчание. Но вот один из компании встал, отодвинул ногой стул, застегнул куртку на все пуговицы, затянул пояс потуже, это один из новых, долговязый парень, прямой, словно аршин проглотил, и церемониальным маршем прямо к Францу. Вот оно — начинается! Ну да ничего — получишь по шее, только сунься! Долговязый смаху уселся верхом на столик Франца. Франц глядит, ждет, что будет дальше. — Послушай, как тебя? Тебе что, стульев не хватает? Но тот сверху ткнул пальцем на тарелку Франца. — Ты что ел? — спрашивает. — Я говорю, в пивной стульев хватает — возьми глаза в руки. Тебя что — мать в детстве кипятком ошпарила? — Не об этом речь! Что ты тут ел, я спрашиваю? — Бутерброды с сыром, скотина. Видишь — корки тут остались на твою долю! А ну-ка слезай со стола, невежа ты этакий. — Что это были бутерброды с сыром, я по запаху чую. Да только на какие деньги ты их купил? У Франца даже уши запылали. Он вскочил на ноги; компания за соседним столом — тоже: Франц ухватился за край столика и опрокинул его. Долговязый, вместе с тарелкой, пивной кружкой и горчичницей, грохнулся на пол. Тарелка — вдребезги. Геншке только того и ждал — забегал, затопал по осколкам. — Стой, — кричит, — так не пойдет! Не драться здесь! У меня в заведении драться не полагается. А то живо выставлю вон! Долговязый успел подняться, он оттолкнул хозяина. — Отойдите-ка, Геншке. Драки не будет. И не бойтесь, за все заплатим. Кто что побьет — тот и заплатит. Франц стоит у окна, прижавшись к ставне, думает: «Уступлю, не тронут — уйду. Я никому зла не хочу, но если уж кто по дурости полезет — тогда держись!» Долговязый тем временем подтянул штаны — так, готовится значит! Сейчас начнется свалка! А Дреске-то хорош! Стоит глазеет, будто он тут ни при чем. — Орге, что ты за дешевку сюда привел? Откуда ты сопляка этого выкопал? Штаны у него спадают, что ли, у долговязого, пришил бы новые пуговицы! Возится со штанами и переругивается с хозяином. — Им, значит, все можно. Раз фашист — пусть говорит, так? Для них — свобода слова, да? А Дреске стоит позади, рукой размахивает. — Нет уж, Франц, я в это дело вмешиваться не стану. Сам заварил кашу — сам и расхлебывай. Думать надо было, что делаешь и что поешь. Вмешиваться я не стану, этого еще не хватало. «Несется клич, как грома гул…» Эту песню он тогда во дворе пел… Вот поди же, не понравилась она им, из-за нее они и шум подняли. — Фашист, кровопийца! — рычит долговязый, наступая на Франца. — Давай сюда повязку! Ну, живо! Вот оно, начинается, четверо на одного! Что же, давай! Спиной к окну, стул в руки! Ну? — Давай повязку, тебе говорят! Не то я сам вытащу ее у тебя из кармана. Пусть выдаст повязку, подлец! Другие за ним стеной. Франц поднял стул. — Придержите вон того, большого! Понятно? Придержите — тогда я сам уйду. Хозяин обхватил долговязого сзади и умоляет: — Да уходите вы, Биберкопф! Уходите поскорей! За лавочку свою боится — ясное дело. Стекла, видать, не застрахованы; ну, да мне плевать! — Ладно, ладно, Геншке, пивных в Берлине хватит, я ведь только Лину здесь ожидал. А почему вы их сторону держите? Почему они выживают человека, который к вам каждый вечер ходит? А те двое в первый раз здесь! Геншке оттеснил долговязого к стойке. Другой из новых кричит, брызжет слюной: — А потому, что ты фашист! У тебя и повязка в кармане. Свастику нацепил, гад! — Ну и что? Фашист и есть! Я все Дреске объяснил, что к чему! Вам этого не понять, вот и орете. — Это кто же орет? Мы, что ли, здесь «Стражу на Рейне» горланили? — Если вы будете скандалить, как сейчас, да еще на столики в пивных садиться, на свете никому жизни не будет. Это уж точно! А все спокойно жить хотят, рабочие и торговцы, все одним словом. Порядок должен быть! Без порядка — не жизнь! Чем вы-то сами жить думаете? Горло только дерете! Сами себя слушаете и упиваетесь! Скандалите, цепляетесь к людям! Дождетесь, пока они из себя выйдут и намнут вам шею. Какой дурак позволит себе на мозоль наступать? Тут он и сам распалился; кричит, себя не помнит, словно прорвало его, а перед глазами плывет кровавый туман. — Шпана несчастная! Сами не знаете, что делаете! Эту дурь надо бы у вас из головы повыбить, не то вы весь мир погубите; но смотрите, как бы вам самим не пришлось плохо, живодеры, мерзавцы! В нем все так и кипит. Что они понимают? Он вот в Тегеле сидел, жизнь — страшная штука, собачья жизнь! Правильно в стишках сказано, так и со мной было… Ида, Ида… вспомнить страшно. И он рычит в ужасе, пятится назад, словно его в пропасть тянут, ревет, отбивается руками, ногами. Перекричать! Заглушить! Чтобы ничего не слышать. В пивной стены дрожат, Геншке стоит у соседнего столика и не рискует подойти к Францу ближе, а Франц знай орет во все горло, не поймешь что, захлебывается, на губах пена. — Какое вам дело до меня! Права не имеете мне указывать! Нет такого права! За что мы кровь проливали, в окопах гнили? За что? Чтобы вы людям жить не давали? Сволочи, смутьяны! Оставьте людей в покое! И зарубите себе на носу — не мутите народ! (Вот-вот где собака зарыта! В этом-то все и дело, это точно, как в аптеке!) А тех, кто теперь революцию устраивает и людям покою не дает, — тех надо перевешать на столбах, столбов на улицах хватит (черные столбы, телеграфные, длинный ряд вдоль Тегелершоссе, я-то уж помню), тогда поймете, когда болтаться на столбах будете, тогда небось поймете! Так и запомните это раз и навсегда, шпана проклятая. (Только так и надо с ними, чтобы угомонились. Только так! Посмотрим еще. Поживем — увидим!) Франц как в припадке! Кричит — себя не помнит, голос сорвался, брызжет слюною, глаза остекленели, лицо посинело, вспухло, руки горят, не в себе человек. Судорожно вцепился в спинку стула — держится, чтобы не упасть. А что, как поднимет стул и пойдет крушить? Внимание! Берегись! Дорогу! Р-р-разойдись! Заряжай! Огонь! Огонь!.. Огонь!.. Стоит Франц, кричит что есть силы — и в то же время сам себя видит со стороны, наблюдает словно издалека. Дома, дома того и гляди обрушатся, а крыши нависли прямо над головой, вот-вот соскользнут. Нет, не бывать этому! Со мной у вас это не выйдет, бандиты, сволочи! Я жить спокойно хочу! А в голове стучит неотвязная мысль: что-то случится сейчас, вот-вот начнется, не обойдется ведь так — схвачу кого-нибудь за глотку, нет, верно, сам я свалюсь, грохнусь на пол сейчас, вот оно. А я-то думал, в мире все на лад пошло, и порядок кругом. В помутившемся сознании нарастает ужас. В какой-то миг будущее словно раскрывается перед ним: нет, нет, видно что-то не так в этом мире, они стоят против него грозной стеной. И жили некогда в раю два человека: Адам и Ева. А раем был чудный сад Эдем. И резвились в нем звери и птицы. Ну, не сумасшедший ли? Нападающие останавливаются в нерешительности, и даже долговязый только усиленно сопит носом и подмигивает Дреске: сядем-ка лучше за стол да потолкуем о чем-нибудь другом! Дреске, заикаясь, говорит в наступившей тишине: — Так, значит, Франц, т-т-теперь ты, может быть, п-п-пойдешь своей дорогой? Оп-п-пусти стул. П-п-огово-рили, и б-б-б-удет. Франца словно судорога отпустила, гроза пронеслась мимо. Пронеслась. Слава богу! Лицо его побледнело, обмякло. А те стоят у своего столика, долговязый уже уселся и пиво пьет. Заговорили. В деревообделочной промышленности предприниматели настаивают на своих требованиях. У Круппа пенсионеры с голоду помирают, в Германии полтора миллиона безработных, только за последние две недели зарегистрировано 226000 новых. Стул выпал у Франца из рук, руки бессильно опустились, он стоит все еще опустив голову, но говорит спокойно, обычным голосом — те, там, его больше не волнуют. — Ладно, ухожу. С нашим удовольствием. А до того, чем у вас башка забита, мне дела нет. Те не удостаивают его ответом. Пусть презренные ренегаты под аплодисменты буржуазии и социал-шовинистов обливают грязью советскую систему. Это только ускорит и углубит разрыв революционных рабочих Европы с шейдемановцами и т. д. Угнетенные массы за нас! Франц берется за шапку. — Жаль, Орге, что разошлись наши дорожки. И из-за чего, спрашивается? Он протягивает Дреске руку, но тот не берет ее и молча садится на свое место. Кровь польется, кровь польется, кровь польется, как вода. — Ладно, тогда я пойду. Сколько с меня, Геншке? И за кружку и тарелку тоже. Вот какие у них порядки! На четырнадцать детей дают пособие — тарелки не купишь. Циркуляр министра Хиртзифера (партия центра) по вопросу о помощи многодетным семьям: «Только для служебного пользования. Опубликованию не подлежит. Ввиду недостаточности имеющихся в моем распоряжении средств предлагаю принимать во внимание лишь те случаи, когда не только количество детей особенно велико, например не менее 12, но и когда воспитание детей, ввиду малообеспеченное семьи, требует совершенно особых жертв и все же проводится образцово». Кто-то горланит Францу вслед: «Рюмка водки, хвост селедки, лук-порей и сельдерей — вот победный наш трофей». «Долговязый небось, — думает Франц, — пусть лучше горчицу с зада вытрет. Жаль — не накостылял я ему. Ну да ладно». Франц надел шапку. Ему приходит на память Гакеский рынок, гомосексуалисты, седой газетчик с его журнальчиками и как у него, Франца, душа к ним не лежала. Потоптавшись еще с минуту, он уходит. Вот он на улице, на морозе. У самой пивной — Лина, только что подошла. Они идут медленно. Охотнее всего он вернулся бы назад и объяснил бы им все, дуракам этим. Совсем рехнулись ребята, забили им башку черт знает чем, а так они ничего, даже долговязый, нахал этот, который шлепнулся на пол, — и тот не так уж плох. Просто с жиру бесятся, кровь у них играет, а доведись им побывать там, в Тегеле, или еще где жизни понюхать, небось бы поостыли. Там бы им мозги прочистили, да еще как. Он ведет Лину под руку, озирается. Темень какая на улице, фонарей им жалко, что ли. И что это все к нему цепляются, то педерасты, провались они пропадом, то — красные. Какое ему, Францу, до всего этого дело? Никакого покоя от них нет, пива и то выпить не дадут. Эх, пойти бы теперь назад и разнести этому Геншке всю его лавочку. И снова загораются и наливаются кровью глаза у Франца, снова вздуваются жилы на лбу и багровеет нос. Но, слава богу, опять отпустило. Франц вцепился в Лину, оцарапал ей руку. Та улыбается. — Валяй, — говорит, — не смущайся, Францекен. Пусть будет памятка от тебя. — Давай кутнем, Лина, завернем куда-нибудь! Только не в пивнухи эти. Хватит с меня. Вот и у Геншке — накурено там, хоть топор вешай, а в клетке этакий маленький щегленок, того и гляди задохнется, бедняжка, а им плевать. Франц долго объясняет ей, почему он прав, а те — нет. Лина со всем соглашается. Потом сели они в трамвай и поехали к Янновицкому мосту, в дансинг Вальтерхена. Поехали в чем были, Франц и Лине не дал переодеться: дескать, и так хороша. Уже в трамвае толстушка вытащила из кармана листок, совсем измятый. Для Франца специально принесла. «Вестник мира», воскресный выпуск. Франц в восторг пришел, сжал Линину руку. Такими газетами он еще не торговал. Название-то какое! А шапка на первой странице: «Через страдания — к счастью!» Красота! Ручками хлоп-хлоп-хлоп, ножками топ-топ-топ, рыбы, птицы резвятся день-деньской, одним словом рай! В тряском вагоне трамвая Франц и Лина, склонившись над листком, читают при тусклом свете плафонов стихотворение на первой странице; Лина отчеркнула его карандашом: Е. Фишер. «Всегда вдвоем». «Не лучше ли вдвоем идти по жизни тяжкому пути, всегда вдвоем! Ведь оступиться так легко и до беды недалеко, покуда ты один идешь, покуда друга не найдешь. Коли душа твоя чиста, зови в попутчики Христа. С тобой повсюду и везде, поможет он в любой беде. Всегда вдвоем с тобой!» Читает Франц, а сам думает: выпить еще не мешало бы, двух кружек маловато, от разговоров в горле пересохло. Но тут вспомнилось ему, как он пел. Хорошо стало на душе, легко. Он стиснул Лине локоть. Та чует утреннее благорастворение воздухов. По пути на Гольцмарктштрассе она мягко прижимается к нему: не объявить ли им в скором времени о помолвке? Франц Биберкопф, бывший цементщик, перевозчик мебели и так далее, а ныне — продавец газет, весит без малого центнер. Он силен, как удав, — недавно снова вступил в спортивный клуб. Он носит защитные обмотки, башмаки, подбитые гвоздями, и непромокаемую куртку. Денег у него не густо, зарабатывает понемногу, но на хлеб хватает. И на ногу он не даст себе наступить. Будьте уверены! Быть может, после того что было (Ида и прочее), его мучают угрызения совести, кошмары, тревожные сны, Эриннии времен наших прабабушек? Ничуть не бывало! Не забывайте, обстановка изменилась. В былые времена преступника предавали анафеме (откуда ты это знаешь, дитя мое?). Взять хотя бы Ореста, который Клитемнестру убил перед алтарем, и имя-то такое, что не выговоришь. Ведь как-никак она мать родная ему была. Позвольте, какой там алтарь? Найдите-ка у нас церковь, которая по ночам открыта. То-то, я и говорю, времена не те. Хой-хо, ату его! И гнались за ним страшные чудища, косматые ведьмы со змеями в волосах, псы без намордников, и кто там еще, в общем целый зверинец — глядеть тошно. Но он прижался к алтарю, и все эти твари — особенно псы — беснуются, прыгают, зубами щелкают, а добраться до него не могут. Как это там поется про Эринний? «Не под сладкую музыку арф кружатся в пляске они…» Потом обовьются вокруг своей жертвы — и готово дело: умопомешательство, помрачение; словом, одна дорога — в желтый дом. Нет, Франца Биберкопфа Эриннии не терзают. Скажем прямо — аппетит у него хороший. Сидит ли он у Геншке или еще где — повязку свою в карман спрятал, глушит одну кружку пива за другой, а то и рюмку горькой пропустит, хорошо ему на свете! Вот вам и разница между бывшим грузчиком, а ныне, в конце 1927 года, продавцом газет, Францем Биберкопфом из Берлина и древним героем Орестом. Ну, в чьей шкуре быть лучше? Франц убил свою невесту Иду (фамилия ее тут, извините, ни при чем), цветущую молодую женщину. Все началось с крупного разговора между Францем и Идой в квартире ее сестры; сперва молодой женщине были нанесены следующие телесные повреждения: содрана кожа на носу, точнее на кончике носа и на переносице, и повреждены кость и хрящ носа. Впрочем, это было установлено позже в больнице и сыграло затем не последнюю роль на суде. Были обнаружены впоследствии и легкие ссадины и кровоподтеки на плечах. Но затем объяснение молодых людей приняло весьма оживленный характер. Выражения: «кот», «сутенер» и «кобель поганый» привели крайне щепетильного в вопросах чести, хотя несколько и опустившегося, Франца Биберкопфа в сильное возбуждение. Вдобавок в тот день он был расстроен и по другим причинам. Мускулы его напряглись. Но в руках у него была лишь небольшая мутовка для сбивания сливок, — он, видите ли, уже и тогда тренировался и растянул себе сухожилие на руке. И вот эту самую мутовку с проволочной спиралью он мощным двукратным размахом привел в соприкосновение с грудной клеткой Иды, своей собеседницы в вышеупомянутом разговоре. Грудная клетка Иды была до того дня совершенно целой, без малейшего изъяна, чего, однако, нельзя было сказать о характере этой маленькой, крайне привлекательной девушки. Кстати: живший на ее счет мужчина подозревал, не без оснований, что она собирается дать ему отставку и подарить сердце некоему бреславльцу, внезапно появившемуся на ее горизонте. Как бы то ни было грудная клетка миловидной девицы оказалась неприспособленной к столь стремительному соприкосновению с мутовками. Уже после первого удара Ида ойкнула и крикнула Францу на сей раз не «сутенер поганый», а «опомнись! Что ты делаешь?» При втором соприкосновении с мутовкой Ида сделала пол-оборота вправо: Франц находился в том же положении. В результате этого соприкосновения Ида вообще больше ничего не сказала, а только как-то странно, рыльцем, раскрыла рот и взмахнула руками. То, что произошло за секунду до этого с грудной клеткой молодой женщины, тесно связано с понятиями хрупкости и упругости и с законами действия и противодействия. Без знания последних все это вообще не поддается объяснению. Тут придется припомнить следующие формулы. Первый закон Ньютона гласит: «Каждое тело пребывает в состоянии покоя до тех пор, пока действие какой-либо силы не заставит его изменить свое состояние» (это относится к ребрам Иды). Второй закон Ньютона о движении гласит: «Изменение движения пропорционально действующей силе и имеет одинаковое с ней направление» (действующая сила — Франц, точнее его кулак с мутовкой). Величина силы выражается следу щей формулой: Ускорение, вызванное данной силой, величина в званного ею нарушения покоя, выражается формулой: Согласно этому следует предположить (да оно так и было в действительности), что спираль мутовки сжалась, и удар был нанесен непосредственно деревянной рукояткой. Результат силы противодействия, так называемой «инертной» стороны: перелом седьмого и восьмого ребер по задней левой подмышечной линии. При таком соответствующем духу времени рассмотрении всех этих обстоятельств можно прекрасно обойтись без Эринний. Можно шаг за шагом проследить все, что сделал Франц и что претерпела Ида. Это уравнение без неизвестного. Остается только перечислить стадии начавшегося таким образом процесса. Итак, потеря со стороны Иды вертикального положения и переход ее в горизонтальное, как следствие сильного толчка, и наступившее одновременно затруднение дыхания, сильная боль, испуг и физиологическое нарушение равновесия. И тем не менее Франц, как разъяренный лев, растерзал бы потерпевшую — эту столь близко знакомую ему особу, если бы из соседней комнаты не выскочила ее сестра. Визгливая брань этой бабы вынудила его ретироваться, и в тот же вечер полицейский патруль задержал его неподалеку от дома. «Хой-хо-хо! — кричали древние Эриннии. — Ату его!» Ужасный вид — отвергнутый богами человек у алтаря, руки его обагрены кровью. Как эти чудовища хрипят: ты спишь? Прочь сон, прочь забытье! Вставай, вставай!.. Его отец, Агамемнон, много лет тому назад отправился в поход на Трою. Троя пала, и тотчас же запылали сигнальные огни — цепь смолистых факелов потянулась от Трои, через остров Афос до самого Киферского леса. Сколь прекрасна, к слову сказать, эта огненная весть, летящая из Трои в Грецию! Великолепная эстафета пламени над гладью моря! Вспышка света, огненное биение сердца, ликующий вопль. Вот вспыхивает багровое пламя, и зарево разливается над озером Горгопис; увидел его страж и закричал от радости. Вот она, жизнь! И зажег новый костер, — передал дальше радостную весть; повсюду — ликование. А пламя пронеслось над заливом, взметнулось на вершине Арахнейона, и в багровом зареве слилось все в неистовых кликах: «Агамемнон возвращается!» Да, с такой постановкой дела мы тягаться не в силах. Куда уж нам! Мы пользуемся для передачи различных сообщений результатами опытов некоего Генриха Герца, который жил в Карлсруэ, рано умер и, если судить по фотографии в Мюнхенском музее, носил окладистую бороду. Мы пользуемся радио. Наши мощные передатчики посылают в эфир переменные токи высокой частоты. При помощи колебательного контура мы вызываем электрические волны. Колебания распространяются сферически. А в приемнике есть катодная лампа и мембрана, которая колеблется то чаще, то реже, и таким образом получается звук точь-в-точь такой, какой поступил перед тем в передатчик. Удивительно! Надо же додуматься до такой чертовщины. Впрочем, восхищаться тут нечем: эта штука действует — и слава богу. То ли дело смоляные факелы, возвещающие прибытие Агамемнона! Они пылают, пламя их рвется ввысь, как живое, возвещая всем и вся: «Агамемнон возвращается!» — и все вокруг ликует. И повсюду тысячи сердец вспыхивают огнем: «Агамемнон возвращается!» И вот уже десятки, сотни тысяч людей ликуют на берегах залива: «Агамемнон возвращается!» Однако вернемся к сути дела. Агамемнон у себя дома. И картина меняется. Это, так сказать, оборотная сторона медали. Не успел он войти в дом, Клитемнестра предложила ему выкупаться. Тут-то и обнаружилось, какая она стерва. Набросила на него в воде рыбачью сеть, так что он и шевельнуться не мог, и топор прихватила будто бы для того, чтоб наколоть дров. Муж хрипит: «Горе мне, я погиб!» Люди спрашивают: «Кто это по себе голосит?» А он: «Горе мне, горе мне!» Словом, прикончила его, бестия эта античная, и глазом не моргнула, а потом вышла и похваляется: «Покончила я с ним. Рыбачьей сетью опутала его я и дважды нанесла удар. Когда ж, вздохнув два раза, вытянулся он, последним, третьим, я ударом отправила его в Гадес». Старейшины были огорчены, но все же нашли что сказать: «Поражены мы смелостью твоих речей…» Вот она какая была, эта бестия античная! В супружеских утехах с Агамемноном зачала она мальчика, нареченного при появлении на свет Орестом. Впоследствии плод утех укокошил свою мамашу. За это на него и напустили Эринний. Совершенно иначе обстоит дело с Францем Биберкопфом. Не прошло и пяти недель, как его Ида скончалась в Фридрихсхайнской больнице от множественного перелома ребер с повреждением плевры и легкого и последовавших затем эмпиемы плевры (гнойного плеврита) и воспаления легких. Боже мой, температура не понижается, Ида, на кого ты похожа, поглядись в зеркало, боже мой, конец ей, крышка. Ну, произвели вскрытие, а потом свезли на кладбище на Ландсбергераллее, вырыли могилу в три метра глубиной, опустили туда гроб и засыпали землей. Умерла она с ненавистью к Францу в душе, да и его черная злоба не унялась после ее смерти, потому что ее новый друг, бреславлец, навещал ее в больнице. Теперь она лежит под землею, вот уже пять лет, вытянувшись на спине; доски гроба давно прогнили, а сама она растекается жижею, та самая Ида, которая когда-то танцевала с Францем в саду «Парадиз», в Трептове, в белых парусиновых туфельках; Ида, которая так его любила и путалась со многими, теперь лежит не шелохнется; нет ее больше. А Франц отсидел свои четыре года. Он убил ее, а сам теперь гуляет на свободе, живет в свое удовольствие, жрет, пьет, извергает свое семя, сеет там и сям новую жизнь. Сестра Иды — и та ему досталась. Конечно, когда-нибудь придет и его черед. Все умрем, все там будем. Но ему до этого еще далеко. Он это знает. И пока что каждый день завтракает в пивных и на свой манер воздает хвалу раскинувшемуся над Александерплац небу, идет напевает: «Старушка бабушка играет на тромбоне…» или «Мой попугай крутых яиц не любит…» Что ему теперь красная стена тегельской тюрьмы! А ведь когда-то такой страх нагоняла! Как вышел из тюрьмы, прислонился к стене — и словно прилип, никак оторваться не мог, дежурный надзиратель и сейчас стоит у черных железных ворот, вызывавших когда-то у Франца такое отвращение, ворота все еще висят на своих петлях, никто на них и не смотрит, по вечерам их запирают, как и положено в порядочных домах. На то и ворота! А сейчас утро, надзиратель стоит у ворот, покуривая трубку. Светит солнце, все то же самое солнце, всегда можно в точности предсказать, когда оно будет находиться в той или иной точке небосвода. Покажется ли оно вообще — зависит от облачности. Из трамвая № 41 как раз вышли несколько человек с цветами и с пакетами в руках, верно в больницу идут. Здесь недалеко — прямо и налево по шоссе; замерзли небось, холодно! Деревья стоят черной шеренгой. А в тюрьме, как и раньше, арестанты сидят в камерах, работают в мастерских, прогуливаются гуськом по двору. Строгое предписание: на прогулку выходить не иначе как в котах, шапке и шейном платке. Начальник обходит камеры: «Вчерашним ужином довольны?» — «Не мешало бы получше кормить, да побольше». Делает вид, что не слышит. «Как часто меняют постельное белье?» — «Небось и сам знаешь, чего спрашиваешь?» Кто-то из одиночников писал: «Впустите солнце! Во всем мире звучит сегодня этот призыв. И только здесь, в стенах темницы, не нашел он еще отклика. Неужели мы не имеем права на солнечный свет? Планировка тюремных зданий такова, что некоторые камеры, расположенные на северо-восточной стороне, круглый год лишены солнца. В эти камеры не попадает ни один солнечный луч, который передал бы их обитателям привет из внешнего мира. Из года в год эти люди работают и чахнут без живительного солнечного света». В тюрьме ждут какую-то комиссию. Надзиратели снуют из камеры в камеру. Другой заключенный пишет: «В прокуратуру при окружном суде. Во время слушания моего дела в уголовной коллегии окружного суда господин председатель суда доктор X. сообщил мне, что после моего ареста какой-то неизвестный приходил ко мне на квартиру, по адресу Элизабетштрассе, 76, за моими вещами, и таковые унес с собою. Это обстоятельство занесено в протокол и нуждается в соответствующем доследовании по представлению полиции или прокуратуры. Мне ничего не сообщалось о похищении моих вещей после моего ареста, и я узнал об этом лишь в день слушания моего дела. Ввиду изложенного прошу, господин прокурор, уведомить меня о результатах расследования или же выдать мне на руки копию имеющегося в деле протокола на предмет последующего предъявления иска о возмещении убытков в том случае, если хищение произошло по недосмотру со стороны моей квартирной хозяйки». А как же фрау Минна, сестра Иды? Благодарю вас, вы очень любезны! Ей живется неплохо. Сейчас двадцать минут двенадцатого, она как раз возвращается с рынка на Аккерштрассе. Рынок крытый, построен магистратом, большое желтое здание; там есть выход и на Инвалиденштрассе. Но Минна всегда выходит на Аккерштрассе — ближе к дому. Она купила свиную голову, цветную капусту и пучок сельдерея. А перед рынком она еще купила прямо с воза большую жирную камбалу да взяла пакетик ромашки. Ромашка всегда пригодится в хозяйстве. |
||
|