"Ненасытимость" - читать интересную книгу автора (Виткевич Станислав Игнаций)

Встреча и ее последствия

Одинокая мысль кипела в удаленном от жизни котле. Мелкие, невзрачные духи, посланцы Великого Зла, без которого Бытие было бы невозможно, украдкой готовили адский отвар, которым в преисподней подсознания и где-то еще, по линии далеких предков, решено было отравить этот идеально созданный для других условий «организм» юного Капена. Ничего тут не поделаешь.

Однажды вечером, завершавшим  м е т а ф и з и ч е с к и  з а у р я д н ы й  день, когда в обыденности видят высшую странность, основательно опустошенный, умственно стерилизованный Зипек был вызван в зал приемов. Когда дежурный подходил к нему, уже тогда он знал, что это значит. Рухнула таинственная преграда, отделявшая сердце от низа живота. Почти втайне от себя, стараясь пренебречь проблемой этой связи, он сам возводил преграду. И все боялся, что она рухнет. А тут она вдруг взяла и рухнула, оттого что этот идиот Квапек «начал» к нему подходить официальным образом. Сердце оборвалось в ужасном, непонятно почему, предчувствии. Стала видна анфилада далеких предначертаний: яд придется выпить до дна — до последней капли, и черная грозовая туча молчком спадет на окровавленный мозг, торчащий в скорбной пустоте жизни, как необитаемый остров в Южном Океане. Огненный язык высшего знания лизнул кору мозга, похотливо обнаженную, воспаленную от невысказуемых мыслей. Вот, вот, вот — так и есть: его мысли выслежены в убежище, прежде чем они успели одеться в броню. Медленная экзекуция началась именно 13 мая в три минуты седьмого. Сквозь открытые окна коридора пахло мокрой сиренью. Душивший половой печалью аромат смешивался с тяжкой влагой полудождливого, понуро-весеннего вечера. Жуткое отчаяние подступило к горлу — спасения не было. Уже никогда, никогда — пожизненная тюрьма в себе самом. Эти школьные стены, эти стены уже были однажды, когда-то в другой жизни, и так же давили на него — с незапамятных времен, сквозь толщу памяти (вырвать бы ее!) и до беспамятства, до бесконечно медленного растворения в Небытии. Но по пути ждало маленькое пекло. «Почему вы все меня заставляете, чтоб я сошел с ума», — шепнул он со слезами, ступая по знаменитой, строгой, «рыцарской», «кавалерийской», мужской лестнице, которая теперь казалась ему сделанной из мягкой гуттаперчи. Он уже знал, что это значит: судьба в образе немецкого палача из сказки выбирала из детской шкатулки с подарками какие-то фигурки и расставляла их перед ним на жизненной дороге. Они были неживые — это были превосходные автоматы, которые умело притворялись так называемыми «ближними». (Жуликоватый старый хрыч в жокейке и красном шейном платке, едва прикрывавшем лишенный запаха жилистый кадык с большими полосами шрамов от вырезанных желез.) Это надлежало поцеловать и подставить вторую  щ е к у — по первой он уже когда-то двинул. Никогда, никогда! Он никого не любил в эту минуту — не зная о том, практически он был солипсистом. — Действительно, и дежурный, и весь мир — это были, как у Маха, лишь связи между элементами. Он вошел в зал ожидания для посетителей. Сознанием он думал, что это мать ждет его там вместе с Лилианой, с Михальским — однажды так уже было, — но нижней частью живота  з н а л, что там находится бесстыднейшее его предназначение. Говорите что хотите, но «эротизм это  с т р а ш н а я  штука — его нельзя игнорировать», — как заметил когда-то один композитор. (Только невозможно передать интонацию его голоса, этот ужас наслаждения и выражение глаз, слезящихся гнусным, зловонным обаянием.) Последний раз он ускользнул с этой чертовой наклонной плоскости, извлеченный рукою отца, вырвался из мрачного «gapo»[94], тянувшего его книзу за все мышцы, сухожилия и нервы. Последний раз отец протянул ему руку из-за гроба. С той минуты Зипек знал, что должен остаться один, знал и то, что не удержит (будь он хоть нечеловечески силен) свою судьбу на высоте той центральной шестеренки из детской схемы метафизических переживаний.

На половом дне души уже воцарилась зловещая тишина смертельной тревоги и страха. И только в мыслительном отсеке он увидел — не своими, а даже совершенно чужими глазами — ЕЁ. Как же дьявольски она была привлекательна. «Молодая девчонка — ну и бестия! Она никогда не перестанет... Боже (о этот мертвый Бог!), избавь меня от этого чудища!» — шептал он, подходя к княгине, которая стояла, опершись об одну из колонн, одетая в серо-сине-фиолетовую «форменку» (т. наз. «bleu Kotzmoloukhowitz»[95] — модный нынче оттенок синего, цвет введенных Генеральным Квартирмейстером мундиров) и черно-коричневую шляпу. Не было никого. Все здание на миг заполнила жуткая звенящая тишина. Пробило семь — далеко, на какой-то городской башне, в мире жизни, счастья и свободы. Отчаяние из метафизических измерений тайком (таёк!) сползло на землю и перешло в глухую половую боль — так дьявол искушает неизмеримо высокими иллюзиями, чтоб тут же вывалять в грязи. Бутыль с лекарством стояла рядом — стоило самцу только лапу протянуть в перчатке «отроческой» нежности и робости. [А в ту же самую минуту там в столице всей страны, «Великий Коцмолух», как его называли выпачканный по локти поистине авгиевым окружающим свинством, которое он пытался смыть со своей страны любой, скажем черт знает какой ценой, читал рапорт какого-то китайца, который стоял перед ним, согнувшись пополам, как человек, приговоренный к обезглавливанию. Коцмолухович спросил: «Можно узнать, что он думает?» И китаец, мандарин второго класса, человек без возраста, ответил: «Его Единственность абсолютно непроницаем. Мы знаем только, что его мысль — это мысль высшая, всечеловеческая. Он выполнит то, чего не сделать вам, даже если вы созовете совет величайших мудрецов всего вашего мира. Ваше знание превзошло величие ваших душ. Вы во власти машины, которая вырвалась у вас из рук и растет как живое создание, живет самопроизвольной жизнью и рано или поздно сожрет вас. Мысль его пробовали разгадать жрецы вымирающих культов — с помощью ядов навязав ему свою волю. Он увидел их на расстоянии, и все они погибли — им отрубили головы, обвинив их в чем-то другом». — Квартирмейстер вздрогнул и вдруг подскочил к висевшей на стене нагайке. Китаец каким-то чудом смылся, проскочив через две комнаты, полные адъютантов. А тот застыл с нагайкой в руке посреди комнаты и задумался — глубоко, до самого пупка. Его «я» в неописуемом спазме сомкнулось с целостностью бытия, а потом с этой жалкой козявкой — всечеловечеством. Он разрыдался внутрь себя и нажал кнопку звонка, на кривых ногах подойдя к зеленому столу с бумаженциями. Вошел адъютант...] Такую сцену видел Генезип, глядя в лицо своей воплощенной судьбы — возможно, то была настоящая телепатия, потому что все это действительно происходило в 7’13 в кабинете всемогущего «Кватермайстера».

Информация

Вот только что такое одновременность и действительность? На эти вопросы, как и на множество других, ни физика, ни философия никогда (по мнению некоторых) не ответят — до скончания всех (вшивых?) времен. А что до телепатии, так она возможна, хотя истолковать ее (то есть объяснить механистически) можно, только если мы  н е  п о к и н е м  ф и з и ч е с к о й  т о ч к и  з р е н и я  и будем искать неизвестные доселе способы перенесения энергии, вырабатываемой мозгом при известных процессах и могущей воздействовать на другие мозги, вызывая в них известные процессы. Но тут опять начинается психология — можно констатировать определенные связи между несоизмеримыми сферами — и больше ничего. То же применимо не только к чтению мыслей, но и к способности видеть и слышать на сверхнормальных расстояниях и при наличии препятствий, если такая вещь вообще возможна. Но болтовня о «материализации мысли» (?!) так же бессмысленна, как, например, теория каламбуризации локомотивов, и даже более того. То же самое относится ко всем так называемым «сверхъестественным явлениям». Все произвольные решения, распространенные сегодня среди публики, основаны на незнании психологизма (философского направления — не психологии как науки) и его отношения к физическому взгляду, который является статистическим, приблизительным и выразимым в терминах психологизма.

— Я так тосковала по Тебе — (с большой буквы Т) — ты не сердишься, что я пришла. — Шепот стекал по половым путепроводам через верхнюю часть тела — прямо туда. — Мне и так пришлось бы приехать, но на самом-то деле — только к тебе. Ты уже взрослый — и должен знать, почему, ах, почему я должна была так поступить. Сейчас ты меня оценить не можешь. Ты поймешь, что я дала тебе, когда меня уже, быть может, не будет, но именно благодаря мне ты не обидишь ту, вторую или третью, которую действительно полюбишь — тебе будет так казаться. Однако ты любил и любишь только меня — и возможно, это навсегда — я не знаю. Ты не сердишься? — Она выгнулась, как покорная сука, и вонзила в его жесткие зрачки, будто острый коготь, свой взгляд — «небесный», голубой, плывущий, нутряной, шальной и небрежный, преданный ему до корня ее существа (где-то возле почек, и глубже, с той стороны). Снаряд попал, разорвался, убил (все мысли), смял, как бумажную игрушку, искусно и по-детски старательно построенный редут, снес опоры моста. В пролом ринулись долго томившиеся в темнице желания — дикие, потные, смердящие, свирепые, — на некоторых еще звенели цепи: как полчища железной саранчи, они шли на приступ души. Над ними раскрылся голубенький зонтик, притворившийся небом, — большая, чистая любовь. Теперь он любил ее безмерно, эту бедную, староватую девочку, — как никого прежде. Вселенную вдруг осветило снизу зарево восходящего счастья — разделенные, мучительно тоскующие друг о друге пространства (просторы, территории?) духа соединились в яростном, жгучем объятии. Ничего столь дьявольски, столь утонченно чувственного Зипек не переживал еще никогда — даже (!) когда, вылупив зенки в окно ванной комнаты, свершил над собой — но скорее, нет: над тем, едва открытым в себе и в тот момент довольно гнусным гостем — то вялое и сонное деяние. Кровавая, липкая мгла окутала и пронизала собой одрябшее от неземного вожделения тело. А ведь еще ничто не дрогнуло, ни на волос не поднялся великий противник духа, одинокий, глупый, всевластный в сражениях плоти ОН. Так где же, собственно, было то самое ожидаемое вожделение, точнее — похоть? Уничтожив тело, она смертельным объятием охватила всю беспредельность мира. Он любил эту бабу совершенно чисто, как в лучшие времена, как никогда еще не любил ни мать, ни сестру, ни даже отца. Настолько чистым было это чувство... Просто даже смешно. «Il fornicatore»[96] пролепетал наконец сквозь залепленное сладострастной кашицей горло:

— Сердиться — мало. Я ненавижу вас и больше никогда... — Она закрыла ему лицо всеведущей голой рукой — (быстро, за четверть минуты до того, она сняла перчатку, зная, что сделает именно такое движение). Он грубо оттолкнул эту руку, но воспоминание о тепле и запахе осталось: бессмертные генцианы Фонтассини действовали, хотя весь мир перевернулся вверх дном. — Я не хочу — вы понимаете это? За что? Почему? Какой кошмар! А я вас так любил!! — Он нагло лгал, неизвестно зачем — то есть лгал сознательно — в сущности, это была правда, это стало правдой в ту же минуту — а впрочем, черт его знает — никто этого не поймет, ни как оно есть, ни тем более — как было, даже те, кто... и так далее... — Вы отвратительны мне — как жаба, — я сам себе противен, когда о вас думаю... — Тут она схватила его за руку, крепко и больно — баба была сильная.

— Нет, только теперь ты полюбишь меня. Но теперь уже поздно — не бывать тому, что прежде. — Она смотрела ему прямо в морду влюбленными, пламенными «очами». Безумие светилось в этом взоре, — чтобы придать себе отваги и очарования, княгиня дернула «эмпедекоко»[97] — как она выражалась. Она делала это редко, в важнейшие моменты жизни. — Мы можем видеться, — продолжала она голосом, который был неприличней, чем распяленные бедра, чем босые ноги, чем губы, целующие черт-те что, — но твоей я уже никогда не буду, сколько ни умоляй. — Последние слова были верхом изощренности: Зипек увидел себя перед ней на коленях — она, забросив одна на другую голые до колен ноги, почти касалась его носа прелестными, напедикюренными пальцами с розовыми ноготками. Коготь  б у р о - к р а с н о й  беды погрузился в его потроха, а вожделение, мрачное, как смерть под пытками в весенний вечер, полосатая красно-золотая смертная тоска по ускользающему навеки счастью саваном и гробовой доской придавила  з о л о т и с т о - к р а с н у ю, едва расцветшую в пожаре плоти будущность. Отчаяние облепило сладострастной до боли мглой его половые приборы — уже не символы могущества а гадкие кишочки со сплющенными ряшками — э т о  выказало им презрение. Какая наглость! Он ничего не понимал — ведь как-никак он был мужчиной. И именно оттого, что ничего не понимал, поступил так, как следует. Ха — придется, превозмогая тошноту, вторично покорять эту трясину, дымящуюся миазмами духовного злодейства — а ведь он мог снова полюбить — так ему казалось — не ее — нет. Он размахнулся и — кулаком наивным и неопытным — ударил в белый затылок. Добавил с другой стороны, в то же время инстинктивно подхватив левой рукой замечательную шляпу от Герсе. (Фирма «Герсе» пережила все прошедшие катаклизмы.) А она поперхнулась от наслаждения... (Он уже рвал ее волосы и лупил, лупил — что за чудо! — выходит, он ее любит?) Но только он разогнался и уже ощутил, как волны желания расходятся от крестца к бедрам и ягодицам, — она вырвалась, а за поворотом лестницы (опешив, он не закрыл дверь) послышались «спасительные» шаги. Он быстро поднял брошенную шляпу и грубо натянул ей на голову. Такая чудная минута — испорчена, проклятье! И кем? Не тем, кто шел по лестнице, — все гораздо глубже: отцом, который Зипека сюда заточил и вдобавок был любовником этого тела, этого «идиала», когда оно, это тело (кстати, не особо полное), еще лучилось молодостью (ну, лет так 28-и) — а ему достался уже какой-то огрызок, но и этот огрызок он не может одолеть и к ногтю прижать, а еще и покорять его должен!! Ах — какой стыд и кошмар! Он бешено затосковал по какой-нибудь чистой, девической любви. И припомнил Элизу, то слегка запуганное, доброе существо (скорее, некое созданьице), с первого вечера у княгини. Разорванная душа встала дыбом, горько оплакивая «выделенное» ей безвольное тело. Он сдирал с себя шкуру в муках, достойных лучшего применения. Но что он мог об этом знать? На что мог опереться, с чем сравнить? Была бы у него хоть вера, как у того счастливчика Базилия, или любимые значочки, как у Бенца, да хоть такой монстр, как музыка Тенгера! Ничего — жизнь, и только. «Не сдаваться, даже самому себе», — вспомнилась ему фраза Путрицида. Тот, несмотря на всю пошлость жизни, боролся, сражался с чем-то — если и не подлинно великим, то гигантским. А он? Вон та проклятая обезьяна, за одно прикосновение к телу которой он продал бы сейчас весь хлам накачанных в него отцом «идеализмов» [силы, чести, порядочности и прочего благостного повидла (точнее — папидла)] — эта вельзевулица была единственным символом вещей если не высших, то наисильнейших. Он ощутил отчаянную пустоту на месте того, на чем стоял и на что опирался. Он должен заложить новый фундамент из какого-то психического железобетона, иначе кто и что попало вышибет его из равновесия. А материала под рукой нет — придется эксплуатировать копи в далеких, уже утраченных краях метафизической странности, вновь покорять эти края. Когда? Не было времени Жизнь напирала, как газы на стенки кишечника, вынуждая к вещам непристойным. Еще пара таких ударов, и он окажется на дне бытия: противная, мягкая бесполая масса, без амбиций, без скелета, без яиц, без чести — бррр... Отвращение и страх спасли его Он консолидировался — но только для того, чтобы окольным путем прийти к неизбежному предназначению. Потому как если б он действительно ее любил!.. Но он же ее на самом-то деле ненавидел (четыре слоя — какой из них был настоящим в этом слоеном пироге? — о счастливые ваготоники, у вас нет таких проблем), и в этой лжи было малодушие. Еще один вольт — и он стал добрым. Но какой-то довольно паршивой добротой, проистекающей из слабости и страха перед страданием. По лестнице шел дежурный офицер, его «враг», молодой жестокий мерзавчик, хамоватый мелкий поручик, окончивший курс полгода назад, — Володыевич.

— Прием окончен, — объявил он с натужной благовоспитанностью. — Юнкер Капен — в эскадрон, на место. Сударыня, позвольте проводить вас к воротам. Однажды я имел удовольствие быть вам представленным в театре — торжественное представление в честь вождя...

— Этого довольно мало, — надменно и бессмысленно произнесла княгиня. Но он уже увивался вокруг нее с той кобелиной предупредительностью, которую так любят бабы, и увлек ее за собой. Из-за его плеча она бросила Зипу слезливый и жгучий, палящий и пилящий взгляд, в котором было все и ничего — он почувствовал себя, как на необитаемом острове, покинутый всеми, — существовала только она (княгиня) — добилась-таки бестия своего: билась, билась и добилась. Ах, во сто крат легче было бы ему бороться с ней, если б она на него напирала, навязывалась ему, набивалась — но так? Он ощутил, что крючок глубоко вошел в его сгустившуюся кровь. Весь, вместе с центральной шестеренкой, он склонился на сторону злых сил, властвующих над той подсознательной частью его сути, которой он всегда боялся почти суеверно. Он чуть переборщил, заглядывая в пропасть — сумеет ли теперь подтянуться к краю. Совершенно растерзанный, он шел вверх по мраморной лестнице. Четверть часа назад по ней спускался совсем другой человек. Он не узнал себя в черном зеркале неведомого, в которое смотрелись движущиеся двойники. Шум города, ворвавшийся в окно коридора вместе с черным зноем майской ночи и запахом мокрой сирени, он ощутил постыдной болью поверженных гениталий, набухших и невыносимо свербящих. В недобрый час Генезип вынужден был начать решительный бой. Он прикрылся волей, словно крышкой гроба. Умирал и возрождался ежесекундно для новой муки и стыда. А эта требуха жила своей особой, личной, независимой жизнью и опухала, и вздувалась каким-то удивительно неприятным образом, причем даже и именно тогда, когда он с непримиримой яростью истреблял помыслы о былом и возможном распутстве. Под серым одеялом, в смрадной атмосфере эскадрона (кто у нас, за малыми исключениями, даже в те времена как следует мылся?), потный, одинокий, с зудящей кожей и прочими ужасными симптомами, юнкер Капен, ощетинившись потрохами, пышущими ядовитым газом, шел на приступ твердыни духа.

А княгиня, едва зайдя за угол здания (она пришла пешком), громко взвыла жутким сучьим всхлипом (надвывно всхлипнула) в выжженную густоту черной майской ночи, откуда вылупляется всяческая похоть и злое половое свинство. (Мерзкий мелкокостный поручик утешал ее как мог.) Только этот один мальчишечка остался у нее на свете — Капен, естественно, а не этот утешитель, — и как раз его-то она и не могла завоевать. Она была неинтересна, прямолинейна, эмоции ее были примитивны. — Чего там о ней писать — демонизмы пошли ко всем чертям. Однако до воскресенья надо было ждать три дня. А он тем временем окрепнет, возмужает, перевозбудится до костей (она чувствовала, как учащенный пульс гонит эту ее отраву по его густеющей крови) и будет такой чудесный, такой чудесный, что «я, наверно, с ума сойду, когда он — ах нет, это невозможно» — «какой он был красивый в этом мундире! Только, кажется, не очень чистый...» — «Да пусть он будет даже грязный, пусть даже от него воняет — (она нарочно вполголоса повторила это страшное слово) — я и эту вонь его люблю», — бесстыдно и вызывающе закончила она. Женщины порой бывают невозможны. Она чуяла, что опасно так поддаваться, но сдержать себя не могла — еще раз, еще разик, а потом пускай — полное отчаяние: заиндевелая, изгвазданная прошлым осень серой безнадежной старости.

Информация

А там, в Людзимире, Путрицид Тенгер тоже в известном смысле не выдержал и пошел на компромисс (до этого он старательно избегал всяческих полумер, напр., игры по кабакам, уроков пения в школах, редактирования опусов так наз. «reiner Finger — музыкантов» и т. п) — то есть на предложенную Стурфаном Абнолем должность музыкального руководителя — пианиста и композитора — в диковинном театрике Квинтофрона Вечоровича. Он должен был «приправлять» музыкой, как клецки шкварками, чудовищные «заранеенезналки», «будьчтобудки», «внезапки» и «неопределенки» (только, Боже сохрани, не сюрпризы — это слово, замызганное, как половая тряпка, было у Квинтофрона под запретом), от которых понемногу распространялось странное брожение в среде инте- и полуинтеллигенции, понесшей жестокий урон от «военной» службы. Вышепоименованный слой, почти вымерший на Западе и на Востоке, находился у нас в те годы в стадии расцвета. Компании просто кишели индивидами, пытавшимися разрешить сложнейшие проблемы при помощи весьма захолустных, поистине пацановских или коцмыжевских, систем понятий — истинные мудрецы грустно молчали, не желая якшаться с таким сбродом. О том, чтобы кого-нибудь этакого в чем-либо убедить, и речи быть не могло. Трехгрошовые объяснения заменили совершенно вытесненную из общества интеллектуальную работу. На компромисс Тенгера повлияла также так называемая жажда жизни, то есть попросту желание любой ценой сменить женское «меню». Мотив ненасытимости слишком уж часто стал повторяться в его последних гипермузыкалиях. И вот однажды он сбросил маску уродливой полудеревенщины и, представ освеженным монстровидным дегенератом и обезьяноподобным гением, вместе со всей семьей помчался на венгерском экспрессе в столицу К. У госпожи Тенгер также имелись некоторые свои планчики, которые она тщательно скрывала под маской заботы о воспитании детей в более подходящих условиях. Все складывалось как нельзя лучше, но в скромных масштабах. Программу-максимум пришлось забросить.