"Ненасытимость" - читать интересную книгу автора (Виткевич Станислав Игнаций)

Реприза

Наконец настал день первого выхода за пределы училища. Казалось, дисциплина, террор и то, что Генезип называл «уголовщиной» (в значении не преступления, а судебного преследования — «возбуждение уголовного дела» — бррр...), растут не по дням, а по часам. Из-за любой глупости совершенно невинный человек мог попасть в передрягу, которая — при минимальной несдержанности делинквента — могла кончиться даже не военным трибуналом, а черт знает чем. Пытки — вот понятие, от самой тени которого, едва метафорически намеченной, даже величайшие прежде смельчаки бледнели до оттенка саванно-простынно-белокаменного. Ответственность, иерархизованная на китайский манер, ложилась на непосредственных начальников и дальше, дальше — до самых дверей черно-зеленого кабинета — здесь был ее предел: здесь обитал Великий Магистр Неведомого Будущего. Над ним был уже только Бог, выцветший от старости (а может, бледный от ужаса, как говорили иные), или Мурти Бинг — об этом не смели даже шептать.

Остервенев от невыносимого ожидания и необычного для него безделья (18 часов работы в сутки — даже и он прождался), не зная, что делать с собой и армией, Коцмолухович расширял свою задушенную событиями — точнее, отсутствием таковых — индивидуальность на сферы военного образования. Именно там он ковал мощь державы, уже начинавшую вспучиваться и выпирать за предел ранее определенных рамок чисто негативной установки — изоляции и охраны «status excrementali»[98], как называли нынешнее положение вещей, т. е. власть Синдиката и лицемерный псевдофашизм. Напряженное до крайности здание внутренней духовной конструкции страны дрожало от напряжения сил и зловеще потрескивало, но еще стояло. Однако где именно концентрировалось напряжение — никто понять не мог, поскольку люди были абсолютно инертны — что даже вызывало восхищение у гостей из-за границы, разумеется, у людей солидных, старой закалки. «Das ist nur in Polen möglich»[99], — говаривал старый фельдмаршал граф Буксенгейн (последний из младших коллег Гинденбурга), который, конечно, тоже нашел себе местечко на традиционно гостеприимной земле «Передового бастиона».

Генезип — эта жалкая шестеренка, эта амеба — не мог свободно испытывать глубочайшие, сокровенные состояния и чувства, то, ради чего стоит жить, с известной точки зрения, — разумеется, не соизмеримой с чувством реальности большинства людского быдла (это еще слабо сказано, это почти комплямент), щеголявшего в «форменках» (ах ты, милашка!), свитерках и смокингах. И в тончайших вибрациях своей сути, там, где таится ядро смысла ничем не детерминированного бытия, он обречен был оставаться ничтожной функцией великой (Боже сохрани! — кого?) концепции (возможно, даже и не существующей??) некоего Коцмолуховича, по необходимости утратившего ради власти и практического действия то сущностное измерение, которое есть удел одних лишь чистых созерцателей, притом в достаточной мере «софистицированных». Но та «концепция» (о ней, впрочем, не знал даже сам ее будущий создатель) тоже была как-никак результатом нарушений межклеточного равновесия в этом прекрасном, волосатом, ч е р н о м,  н е с м о т р я  н а  б е л и з н у, и упругом, как бычье естество и его собственная воля, теле Генерального Квартирмейстера. Это тело, слитое в неразрывное единство с хищным, ненасытимым и (скажем прямо) грязным в своем напоре духом, желало дать себе выход до конца. Вот так — примитивно, по-рабски, нехотя — из случайной суммы мелких личных абсурдов возникала так называемая, история. «История — и так, и сяк... а что в итоге? — кавардак», — как говорил поэт. Через пару сотен лет уже не будет мозга, способного обобщить нарастающую сложность. И тысяча проекций не даст представления ни об одной минуте этой удивительнейшей из эпох, Удивительнейшей, но для кого-нибудь с другой планеты — уже, увы, не для нас. Над всем витает принцип Больших Чисел, последнее установление вселенской необходимости как в физике, так и (немного иначе) в истории живых созданий: бюро статистики как критерий истины — вот до чего мы дошли. И никто не видел (и не увидит) всей уродливой «потрясности» рождения тех времен и пребывания в них, поскольку и частная жизнь лишилась тогда всякого ореола странности, а уж история являла собой просто воплощенную банальность. И не в том дело, что реальность действительно была банальна — факты сами по себе странные, удивительные, напр., для Людовика XIV или Цезаря, росли, как астральные грибы после какого-нибудь метафизического дождя, но никто этого не видел. А чего стоит то, что, быть может, и существует, если никто этого не видит? Ничего. Да, любопытна Единичная Сущность как таковая, то есть некое единственное «я» в себе. Но отражавшийся в  т е х  ф а к т а х  мир был бы неинтересен даже для какого-нибудь идеального сверхнаблюдателя, если бы таковой существовал. Забавно было целое, фальсифицированное, не поддающееся анализу. Бездны открылись не там, где их ожидали: совершенство организации общества несло в себе яд, бывший его интегральной частью, — сверхусложненность, превосходящую силы индивида. Слабый голос упростителей умирал в гуще запутанного безличия: многообразие и богатство (мнимое) обращали мир в бесплодную пустыню — как если бы кто пожелал на трехсантиметровой миниатюре прорисовать все кожные поры, угри и прыщи — черты лица неизбежно сотрутся, и сходство будет утрачено. Человечество теряло лицо, шлифуя мельчайшие детали. Мрачной, багровой, осенней луною, осветившей поле боя после бессмысленной схватки, на краю истории взошло безликое, расплывчатое единство. За якобы необозримым горизонтом предстал ужасный метафизический закон ограничения с его неодолимыми барьерами и заставами. Вздыбившаяся волна так называемого «развития» и «прогресса» бессильно клубилась у подножья неприступной преграды: не только у нас, в Польше, или вообще на Земле — во всей бесконечности Бытия невозможно превзойти определенную степень сложности, не погрязнув в безысходном хаосе, а единичный элемент общества несоизмерим с целым, составленным из множества элементов. Разве что отступить назад. Но как?

Одеваясь, Зипек уже знал, что домой он только заскочит и тут же самым вульгарным образом «полетит» на Пограничную улицу, в «palazzo Ticonderoga». Натурально, не с эротической целью (это, конечно же, было исключено — куда там! к а к о й  п о з о р!), но для того, чтобы окончательно выяснить духовные отношения, что непременно состоялось бы и тогда, если бы грубо не вмешался дежурный офицер. Это сочетание милитаристики и эротики, военная беспощадность и мундирно-пряжечно-портупейная четкость и твердость в применении вещам психически столь тонким, а физически столь скользким и мягким, обладала для Генезипа особым очарованием. Казалось, острое звяканье шпор врезается (с юной жестокостью и вызывающей отчаяние беззаботностью) в алчущие потроха всех баб мира. Что там одна какая-то дурацкая княгиня! Все они были под ним, как заезженные до смерти клячи, покорно пресмыкающиеся суки, печально ластящиеся кошки. Он ясно ощутил, что женщины — «не люди». (Матери вроде бы являли собой исключение. Но вопрос был неясен — видимо, надо учитывать, сколько времени прошло с момента рождения ребенка.) Жизнь заманчиво простиралась вокруг, искушая шальную, неперебесившуюся юность множеством будущих неведомых красок и дьявольских сюрпризов, — она пренебрегала затаившимися в дремотных извилинах мозга холодными математиками — безумием и смертью. Зипек спустил себя с поводка и устремился в якобы безбрежную даль неразгаданного вечера. Кроме того, не мог же он, все-таки, просто прервать отношения с особой, которая, все-таки, впервые заставила его ощутить, единственный, все-таки, в своем роде ужас половых проблем и была, все-таки, «кем-то», а не первой попавшейся девчонкой (об этих созданиях он вообще понятия не имел). Так он обманывал себя, почти не веря в ту минуту, что предмет этих мыслей реально существует. При всем при том он был настолько измотан, издерган дисциплиной и гормонально опустошен, что, увидав на улице первую встречную женщину, непомерно изумился: «А это еще что за создание?» — молнией мелькнула мысль у этой измученной скотины. Но уже в следующую долю секунды он осознал тот факт, что женщины вообще существуют — «это хорошо — еще не все потеряно». Все-таки без «этого» мир был бы невыносимо пуст. — Тут же обнажилось все убожество его «концепции» и обесценились все «отвлеченные» (от чего?) мужские дела. Скорее в мускульном, чем в зрительном воображении перед ним мелькнули: мать и княгиня, сплетенные в какой-то святотатственной, зверино-непристойной не то пляске, не то карусели. Эта сопряженность впервые заставила его ощутить презрение к матери как женщине. Однако он предпочел бы, чтоб всей этой грязной истории с Михальским не было вовсе — ох — он «горячо желал бы», чтоб мать вообще была не женщиной, а чистым духом, магически превращенным в детородную машину. Все же непорочное зачатие — чудесная штука! Вообще так называемая «порочность» — выдумка поистине сатанинская. Чтобы превратить ее в мотор сохранения вида и возвышенного творчества, надо быть бессовестным, злобным насмешником. Но как тут быть: всему находилось последнее оправдание в том, что, дескать, старый мир кончается именно в этой загнившей в собственном соку жалкой стране, и было неизвестно, какие формы примет бытие после скрытно ожидаемого конца. На то, что все идет к концу, надеялись все разочарованные, недоделанные, недопеченные и недоваренные психические «siemimiesiaczniki» — а имя им было легион. Даже консерваторы (в меру религиозные и в меру демократичные) ждали конца, чтоб хотя бы проворчать: «Ну что — разве мы не говорили?..»

Дома Зипек не застал никого. Это его разозлило. Он настроился показаться Лилиане и матери в новеньком парадном мундире последних польских юнкеров. Плюс к тому записка, что обе дамы на полднике у княгини и ожидают его там. Стыд и срам! А с другой стороны, может, оно и лучше, что он идет туда не по своей воле, а как бы по принуждению — так он не выдаст себя матери. Такие вот загваздранские, ребяческие, смердящие пеленками проблемы, сплетенные в одну «гирлянду» с орнаментами самого поразительного мгновения жизни — когда он наконец стал «кем-то», что символизировал темно-синий, с желтыми отворотами мундирчик. Роскошь «palazzo Ticonderoga» поразила его. Прямо-таки некая фортеция (знакомая по еще недавнему детству), внутренне преображенная в «эдредоновый, мандриловато-непристойный дифирамб» в честь изнеженных тел и душ, пребывающих в гнойном распаде, — иначе этого не передать. Сочетание жестких крепостных стен со сладострастной плавностью интерьеров уже на лестнице действовало, как половое слабительное. Их старый «дворец» в столице, где он бывал когда-то, в давние времена, показался ему жалкой конурой в сравнении с этим гнездом блаженно издыхающего разврата и векового глумленья над людским быдлом. Это привело его в бешенство. Как видно, молодая кровь нуворишей-Капенов закипела в нем и забурлила, резко большевизируясь на фоне нищеты, в столкновении с символом древнего, извечного, а ныне гибнущего прамогущества. Что с того, что мать была «урожденная» — а чтоб ей — бесстыдный бурдюк, полный хамских выделений этого «пана Юзефа» — чтоб его «в гроб через воронку заливали!» Он нимало не ощущал гнусности этих дерьмоватых снобистско-бластемических мыслей — лишь через минуту-другую ему предстояло шатнуться в противоположную сторону.

Тем более невыносимы были ему в этот миг дежурные восторги по поводу его красоты и мундира: гордость, бесстыдно светившаяся в глазах матери, и восхищенные глазки Лилианы («да он парень хоть куда, этот Зипка!»), и добросердечная, грустная, слегка ироничная улыбочка тех губ, которые умеют все. Дома смотрины прошли бы совершенно иначе. Здесь он был жалким мальчишкой. Вся его самоуверенность пошла к черту. Непонятно почему он чувствовал себя грязным, хотя был надраен [щеткой Зеннебальта (Бельско)], как кастрюля на шикарной кухне. Он увидел — как на сковородке, — насколько смешно бороться с  ч е м - т о  подобным княгине: она сильна и многолика, у нее в запасе столько непредвиденных средств уничтожения. Стоило ей разок похотливо чмокнуть всесильным своим язычищем, и он уже видел себя ошалелым зверьком, мечущимся в отвратном, унизительном, безвольном маятникообразном движении, — стоило ей разок презрительно скривить свои ядовитые мандибулы, и он погрузился бы в безнадежную, плаксивую тоску, жалобно взвыл бы этаким помоечным «трубадуром» (что может быть омерзительней, чем трубадур?), этакой цепной мартышкой-мастурбанткой! Лишь теперь, на фоне его «омундиренности» (которая только что была для него счастьем) и убожества, княгиня наконец предстала перед ним в своем подлинном величии — а! предстала черт-те чем — просто каким-то стихийным бедствием, вроде войны, бури, извержения вулкана, тайфуна или землетрясения — в этом величии она была даже беспола. (Отсроченное сексуальное извержение ударило по мозгам — Генезип локализовал в княгине отрицательный эквивалент своего «Minderwertigkeitsgefühl»[100].) И он — в нее!.. А, в это не-воз-мож-но-по-ве-рить! Этого не было и больше быть не может. Он никак не мог понять, чем объясняется гиперскачок, возведение в высший сан, «коронация этой бабищи в ином ряду величин». Ведь не правом рождения, не красотой как таковой (вне всякой зависимости от отношений, которые их связывали и разделяли), не влиянием в Синдикате Национального Спасения, само существование которого было под угрозой. Так чем же, черт возьми?

Помимо всего, что поддавалось определению, было в этой сверхбабе нечто ужасное: она стала для несостоявшегося метафизика единственным, пока что, воплощением тайны бытия, абсолютно угасшей в сфере непосредственного восприятия. Именно в ней, а не в нем, сквозь густой сумрак житейских хитросплетений таинственно проступала личность — громоздилась неприступной твердыней в бесконечных пространствах абсурда. Зачем? Да затем, чтобы быть, елки-палки! — и баста. А все прочее — умственные выкрутасы трусов и охломонов, которые социальными фикциями, возведенными в ранг потусторонних сил, маскируют беспросветный, ни к чему не сводимый ужас Бытия. Ужасаться можно и весело — но, увы, это удел только чистых циклотимиков.

После двух недель дисциплинарного гнета Зипек теперь с чувством неизъяснимой муки наслаждался атмосферой «раздирания ран». (Фон, фон был неподходящим — на «podchodiaszczem»-то фоне все можно вынести.) Он наблюдал таинственные непознаваемые сущности, как диковинных животных в зверинце или чудовищных рыб в аквариуме — сквозь решетки и трехдюймовые стекла. Никогда ему не войти в эту клетку, не постигнуть сути того, как эти бестии воспринимают мир, никогда не плавать в соку этих чудищ, как в собственном. Реальность была скучна, как безнадежное ожидание осеннего паука, раскинувшего сеть в покинутом мухами помещении, — пробиться сквозь реальность можно было только в соитии с этой ведьмой. Но сие запрещено самолюбием, которого ему нипочем не одолеть. Страшное дело — не владеть своими амбициями и видеть, как на ладони, что эта сила разрушает всю жизнь (одну-единственную, как понимал он в редкие минуты ясновидения) ради бесплодных фикций, чье бытие даже в мире понятий сомнительно. И что с того? Даже, даже, говорю я вам, если б он сумел все это преодолеть, что бы было тогда? Как это употребить, что с этим сделать, как закрепить (прежде всего о том и речь)? Вы спрашиваете: «Что именно — это?» — «Ну, сущность жизни, ее мимолетное, почти неуловимое очарование, то, чего на свете все меньше (нынче только безумцы кое-что знают об этом): сущность жизни не сводится ни к полнокровности, ни к свершению, ни к самоотвержению, но лишь она придает им высшую ценность — отблеск непостижимой тайны». (Все это некогда изрек по пьяни Бенц.) Суть утекает сквозь стиснутые когти, исчезает прямо из-под восторженной хари скота в тужурке или мундирчике, вновь швыряя его в бессмысленное коловращение буден. Об этом знают и самые закоренелые шизотимики. Фиксаж для сути пока не изобрели и вряд ли когда изобретут. Можно вообще этой сути не чувствовать и нимало от того не страдать. Но чем тогда отличается человекоскот от животного?

Выросли горы проблем — чтобы хоть как-то их решить, надо прожить сотни лет. Никто не использует эти триллионы или квинтильоны возможностей, заложенных в каждом, — есть паскудная одномерная жизнь, в д о л ь  которой человек, собственно, и катится, как по рельсам — (понятное дело, с метафизической точки зрения, при всех недовольствах — о, сам-то он небось был бы рад стать монстром с сотней мозгов и миллионом щупалец) — и  в  т о  ж е  в р е м я  идет, как по канату над пропастью: максимальное порабощение, но зато (именно зато) — максимальный риск, причем не только на войне, под ураганным огнем, но и в укромном салончике или в спальне, среди роскоши, тишины, комфорта и иллюзий счастья, которое, впрочем, недостижимо — по крайней мере для шизоидов. С такими (или подобными) мыслями в духовной скатке или вещмешке Зипек вошел в гостиную, где его ожидала «семейка», ненавистная ему в ту минуту вплоть до того, что хотелось всех поубивать. Именно по контрасту с этой влянью, медузой и каракатицей, с этой вышколенной блядью из метафизических борделей самой Астарты. Раскорячась в трясине чувственной ауры, она восседала на шатком креслице, но в духовном измерении возносилась, как недоступная скала, запиравшая выход из ущелья вечного унижения и вечного «срама» (именно так — ужасно!!), — одинокий абрис на потустороннем небе вечных тайн (личности, пола, смерти и бесконечности) был залит блеском ее закатного, однако tout de même[101] незаурядного, поистине неженского  э н т и л л е к т а  (как она говорила). Омоложенная (в магическом салоне «Андрейя»), нестерпимо красивая и мерзкая в красоте своей, и как никогда ему «дорогая» — неуничтожимый и дичайшим наслаждением символ общей «скорби о жизни» и его постыдного детства [несмотря на шевроны так называемого (в шутку) «portupiej-junkiera» (Коцмолухович питал к России прямо-таки нездоровое пристрастие)] и несмываемого безграничного позора. Он уже знал, что упал на рельсы, — свободы, обретенной по окончании школы, как не бывало.

Мать нежно обнимала его, а он в этот миг ее ненавидел («не» с глаголом слитно — это исключение): и за то, что она была его матерью (смела быть! ни капельки не уважая его как взрослого), и за Михальского — этого не избыть, вечно будут отклонения. Если бы хоть она сама была чиста и приняла его естественно, как ни в чем не бывало, он — глава семьи — мог бы на нее опереться. Но все было обгажено и осмеяно. Он видел это в ухмылке чудовищной дамы своего глупого сердца — далекой, как туманность Андромеды. Все было подстроено какой-то дьявольской рукою так, чтобы сбить его с толку и подвергнуть тяжкому унижению. Он едва поздоровался с подскочившей к нему, как воробушек, сестрой — и ее тоже у него вырвали: тот счастливец, Стурфан Абноль, который весь мир видел где-то — в одном метафизическом гипердерьере. Кроме этого мундирчика, в котором он задыхался, ничто ему не принадлежало — нищий, сучье семя! Разве возможно бы все это было, если б старый мудрый каверзник не выкинул свой предсмертный фортель. Он, Зипек — глава семьи — мог сам все сделать — тут было бы величие. А так — ему подрубили последний внутренний трамплин для какого-либо поступка. Он был марионеткой (то бишь «иринонеткой») и двигался в воздухе, словно в густом дегте.

После кратких объяснений, которые он «представил» дамам сдавленным от ярости голосом, разговор принял иной, не менее гнусный уклон. Ах, выходит, все подстроено заранее. Мать сама толкала его в объятия этой мымрявой шлёндры, которая начинала ему нравиться все более зловеще. Он чувствовал, что не выдержит; безнадежная борьба распаляла в нем страсть до полного помрачения. Все более желчно — хотя без тени презрения — он ненавидел все и вся. Других женщин не существовало — хо-хо — только  э т а, иначе его прорвет прямо здесь, на эти ковры, на эти картины, финтифлюшки и безделушки, он забрызжет всю эту халупу концентрированным, приправленным ядовитой ненавистью соусиком своей сокровеннейшей требухи. А больше всего его раздражал деформированный бюст княгини, выполненный в нефрите Котофеем Замойским, внуком знаменитого на весь мир покойника Августа. Этот котяра сумел передать всю ее непобедимость, это и разъярило Зипека. Из последних сил он держался на волосок от обычного приступа бешенства. «На волосок» — он сам себе это сказал. А волосок тот был, разумеется, рыже-золотистый, приставший к нёбу во время дьявол-его-разберет-чего — ах, не стоит и говорить — кровавый мрак низменной «похоти» уничтожения заливал последние мягкие отвалы мозга — торчали только верхушки центров высшего контроля. Хотел бы он сразиться с ней, как с каким-нибудь агрессивным громилой — этакий поединок не на жизнь, а на смерть... Она, угадав его мысли, медленно произнесла:

— Когда дамы удалятся — я не прогоняю — но ваша мамочка сама говорила («Ах — значит, они уйдут, а он останется — да, останется — должен, должен».), мы пойдем на «escrime»[102] в гимнастический зал. Это будет вам на пользу... — Мать по-прежнему что-то нудно болтала. Шипящим голосом он прервал эти невнятные отступления о его персоне, имевшие весьма неприятный привкус — попытку подтолкнуть его к какому-то карьерному свинству.

— Значит, вы, мама, хотите, чтоб я был просто ее тайным адъютантом, — он вульгарно показал глазами на княгиню. — Вы, мама, наверно, знаете о принципиальных противоречиях между Синдикатом и военной партией, верной нашему вождю. Они намерены дипломатически обуздать китайцев и спасти...

— Тихо, тихо...

— Никаких тихо. Я вас всех сдам...

— Ты ничего не понимаешь, дитя мое. Я тебя больше воспитывать не могу. И не хочу, чтоб ты портил отношения с людьми, так к тебе расположенными, как Ирина Всеволодовна. Она говорила мне, что была у тебя в училище и ты вел себя неучтиво. Почему? Не надо отбивать к себе охоту у людей, охотно имеющих с тобой дело... (Он-то знал, что за охота ее разбирает. Что это маман — сдурела или вконец опустилась с этим своим «паном Юзефом»?)

— Мама, разве вы не знаете... — начал он, но вынужден был взглянуть на ту и, парализованный жестоким, желто-зеленым блеском ее глаз, умолк. — Вы что, так наивны... — и снова умолк.

— Я только хочу, чтоб ты оценил доброту Ирины Всеволодовны, — она обещала ввести тебя в мир политики. Тебя прочат в адъютанты Генерал-Квартирмейстера — (так его называли только в определенных кругах). — Тебе нельзя быть простеньким, глупеньким офицериком — ты должен срочно познакомиться с выдающимися людьми и понять, как вести себя в весьма сложных ситуациях, приобрести хорошие манеры, таким противником которых, увы, был твой покойный отец.

— Прошу не говорить мне об отце. Я буду делать то, что решу сам. А не наберусь политического ума-разума, так стану фронтовым офицером — к этому меня тянет больше. Погибнуть-то я сумею и без этих паршивых интеллектуальных игр, принятых в паршивых политических салончиках, где делают анемичную политику компромисса...

К н я г и н я  (окрыленная): Пан Зипек, еще чаю. Жаль, если вы, с вашими способностями, займетесь тем, что вместо вас всякий дурак сможет. Ведь у вас будет отличный наблюдательный пункт. Человек, который занимается литературой, не должен отворачиваться от жизни, особенно когда она сама хочет повернуться к нему интереснейшей стороной.

— У меня на это совершенно иной взгляд. — (Княгиня иронически улыбнулась: «у него есть взгляды!») — Жизнь не имеет с литературой ничего общего — разве что у авторов, которые вообще к литературе не относятся, а лишь бездумно фотографируют затхлые задворки реальности. Согласно теории Хвистека, именно литература — не театр, не поэзия, а проза — создает новую действительность. Его теория бессильна перед чистым искусством, но, к счастью, это нечто, мне и самому непонятное, исчезает на наших глазах. Я-то как раз понимаю творчество не как производство идиотской, никому не нужной «чистой формы», но и не как списывание у реальности, а как создание новой действительности, куда можно убежать от этой, которой все мы сыты по горло...

— Ну-ну, так уж мы и сыты, пан Зипулька... — уже открыто смеялась Ирина Всеволодовна.

М а т ь: Зипон! Как ты груб! Ты должен начать бывать... — Княгиня посерьезнела.

— Стурфан Абноль, этот шизофреник, гениальный мечтатель и воплощенная пустота, заморочил вам голову своими теориями. Это хорошо для театра Квинтофрона Вечоровича, — прибавила она, видя возмущение на «светлом личике» Лилианы, — в театре, по-своему необычайном. Вот где место ему, художнику, — ведь он художник, хоть и твердит, что ненавидит искусство, — там, где абсолютная пустота, при отсутствии всякого реального содержания, фактически воплощается в жизнь через коллективное художественное творчество. Индивидуальность в искусстве кончилась. Не верю я во все это созидание новых мнимых величин в пику какому-нибудь древнему формизму. Была я там однажды — и  н и ч е г о — б у к в а л ь н о  н и ч е г о. Но мы должны пойти туда вместе. На будущей неделе Лилиана там впервые выступит в чудном борделеске своего Стурчика, или Фаника. Но если литература, — продолжала она своим ученым штилем, — глубоко не укоренена в общественной почве данного момента, если она боится жгучих проблем и широких горизонтов, избегает их ради нравоучительных иллюзий или стремления поднять массы, она неизбежно становится ложью, наркотиком «tretiawo razriada» для слабаков, не умеющих схватить простейшую реальность за загривок. Сам Абноль, со своим псевдо-гиперреализмом, перекинулся на театр... (Малолетний блудник был уделан всмятку. Певучий русский акцент действовал на него, как иохимбин.)

— Ну и мешанина в этой бедной рыжей головке... — начал было Генезип с высокомерным вызовом, но не хватило ни материала, ни отваги, и он заткнулся. — Вы лучше при маме поставьте вопрос ясно. Откуда такое расположение ко мне? Вам нужен экземпляр для наблюдения? Вам скучно, и вы хотите поставить на мне еще какой-то грязный эксперимент. О, если б мама знала все!

— Она знает — я ни в чем не солгала. Ваша мама понимает меня как женщина. Не так ли, баронесса?

— О, как я все же знаю вас! — Пурпурный от стыда и злости, он закрыл лицо руками. До чего он был красив! Жаль! Лилиана, подсознательно присосавшись, поглощала нерасчленимую, невнятную «суть жизни». Что-то в ней напряглось для прыжка — еще мгновение, и она узнает все. Узнать, а потом втянуть в это Абноля и все такое прочее — возлечь на жизни, как пантера лежит на поверженной антилопе, передохнуть, а потом лакать живую кровь... Она опять насторожила розовые ушки под невинными белокурыми локонами.

— А вот ничуть вы меня не знаете и никогда не узнаете. «Узнай же меня, ибо скоро утратишь, как сон, добрым духом навеянный...» — что это: Слонимский или Словацкий? А, wsio rawno! Глупые поэтишки. Вы дитя — бедное, жестокое дитя. Когда-нибудь вы многое поймете, но тогда уже может быть поздно, слишком поздно... — Что-то застонало в ее голосе, все жалобней стонало и ее бедное сердце. Она была теперь похожа на большую, обиженную девочку, которая тщится быть умной. Генезипу сдавила горло какая-то гадливая жалость. — Вы обо мне неверно судите. Вы из тех, кто никого, кроме себя, изнутри не поймет — никогда — в этом ваше счастье и несчастье. Вы ощутите жизнь сквозь теплые, толстые рукавицы — уже не сквозь резину, — ничто не ранит вас, но вы никогда не обретете в чувстве полного счастья. («Сама такая», — лениво подумал Генезип.) — Откуда вам знать, что я пережила и как теперь страдаю. От боли человек может укусить руку, которая его гладит. Вы заменяете мне сыновей, которых я теряю, — каждого иначе. Мачей мне чужой, а Адаму уже оттуда не выйти... — (Она зарыдала без слез, но тут же взяла себя в руки.) — И вместо того чтоб ценить свою маму за то, что она такая либеральная мать, вы ее за это презираете.

— Матери не должны вникать в грязные мужские делишки своих сыновей, если они не переходят границ уголовщины... Делишки, а не матери. Ха-ха! — он хохотал неистово, как герой Пшибышевского. Баронесса — видать, готовая ко всему, даже не дрогнула.

— Княгиня очень расстроена, ей сейчас одиноко. Князю и маркизу Скампи пришлось уехать в столицу, князь Адам арестован. Подумай: она одна — надо, чтоб у нее был молодой друг. Молодость — великая сила. Сколько ее тратится впустую, а между тем для кого-нибудь и самая малость может оказаться мощным рычагом, радикально меняющим соотношение сил... («Язык „пана Юзефа“, — брезгливо буркнул про себя Зипец. — А я должен быть подручным аккумулятором энергии для этой бабенки!»)

— Да, моя побочная миссия на этом жалком шарике — (В ее воображении мелькнул какой-то великолепный монарший двор и она — возлюбленная юного короля — всесильная в политике и в любви...) — вывести вас в люди. В этом я переживу свою вторую молодость.

— Но почему, княгиня, вы на самом деле не поехали в столицу? — резко спросил Генезип, вдруг повзрослевший, злобный самец. Казалось, в глазах трех женщин он тут же весь покрылся волосами. Стал обезьяной.

Наступило якобы неловкое молчание. Где-то рушились миры, не похожие на тот, в котором происходили все эти разговорчики. И хотя, соединив соответствующие точки, можно коллинеарно вывести один мир из другого, никто из этих четверых людей, погруженных в жизнь как таковую, ничего не знал о тех «потусторонних» пространствах, в которых они, все четверо, — подобно призракам, наделенным высшим, сверхскотским смыслом, — пребывали в ту самую минуту, когда попивали чаек в уютной гостиной.

— Почему, почему... — безумно повторила княгиня, тут же упав из того измерения в гостиную, как подстреленная птица. — Я должна тут опекать друзей мужа, кроме того, у меня есть некий личный интерес... Если б я была там, я должна была бы попытаться освободить Адама. А поскольку мое личное обаяние известно, вы понимаете, все они против меня озлоблены больше, чем против кого-либо — чтоб показать свой якобы-объективизм, к примеру — будто я на них не действую, они назло будут со мной стократ беспощадней, чем с любой другой просительницей... — Генезип не слушал ее оправданий.

— Личный интерес — это я, точнее — моя телесная оболочка. «Oboloczka» — тэ-эк-с. (Он был до того сам себе противен, что не мог «надивиться», как это его до сих пор отсюда с позором не выставили.) — Я для вас лакомый кусочек — и ничего больше. Вы даже симпатии ко мне не испытываете. Относитесь ко мне, как к глупому зверьку: употребить — а после выкинуть. Я в восторге от матери: она с вами в сговоре против меня, хочет меня — своего опекуна — лишить сил и дееспособности.

Этот вздор был уже свыше сил обеих дам. Что-то стало рваться. Абсурдное состояние общества с его фиктивным разделением на Синдикат и нечто безымянное, о чем боялись не только говорить, но и думать даже самые смелые, и безликое, таинственное сиюминутное довольство, — сейчас все воплотилось в этот салон, как в совершеннейший символ. Была очевидна ненужность всех этих людей и отношений между ними. Вот только ненужность кому? — им самим или тем — оболваненным и довольным работягам? Иногда казались ненужными все, и те и другие, — ненужным был мир — некому было переживать его достойным и стоящим образом. Оставался пейзаж сам по себе и чуточку скотинки — а этого мало. Только живая китайская стена худо-бедно могла это пресечь — но она было чем-то вроде лавины: безымянная стихия. Еще лучше — кабы стряслась «eine Weltkatastrophe»[103] — столкновение планет или вход в неизвестную туманность.

К н я г и н я: Вы невыносимо грубы. Мы ведь целый час до вашего прихода говорили, продумали все, было так хорошо, и тут...

Г е н е з и п: Вы общались, как женщины: мама имеет  г о с п о д и н а  Михальского — вы желаете иметь меня. Маме я не нужен, я даже мешаю ей во всей этой «новой жизни» (с иронией) — она хочет избавиться от меня и как от сына, и как от опекуна. Анадиомена из пивной пены, — бушевал он, — дешевая гарготка с гигиеническими любовными пирожками — я не хочу быть какой-то «Selbstbefriedigungsmaschine»[104], я...

М а т ь: Зипек! Здесь твоя сестра. Подумай, что ты говоришь! Это полное безумие — я уже не знаю, кто я такая. Боже, Боже!..

Г е н е з и п: Только не надо Бога призывать, Бог для тебя, мама, давно умер, вместе с папой: это было его существенное воплощение. — (Допустим, но откуда сия скотина знала, к примеру, об этом?) — А «сестра» через пару недель будет знать о жизни больше, чем я, — а может, и теперь уж знает. Не имею ничего против Абноля, но пусть он держится подальше от Лилианы.

— Подсознательная ревность брата, — с ученой серьезностью изрекла княгиня.

М а т ь: Стурфан — потомок румынских бояр, меньше чем через год они смогут пожениться. Лилиане в сентябре будет семнадцать.

Г е н е з и п: Да делайте вы что хотите! Не знал я, что первое же увольнение принесет столько радостей. Все хотят за меня что-то делать, и никто точно не знает, что именно. Но во имя чего — этого тоже никто из вас не знает — вот что всего хуже.

К н я г и н я: Вот она, безыдейность нынешней молодежи — этому мы и хотим объявить войну, а начнем с вас.

Г е н е з и п: Покажите мне свою идею, и я паду пред вами ниц. Идея торможения — вот ваша высочайшая вершина.

К н я г и н я: Есть позитивные идеи — есть Синдикат Спасения. По наклонной плоскости нынешних времен наш автомобиль может двигаться только на тормозах. Тормоза сегодня — позитивнейшая вещь, ибо дают возможность иного выхода, нежели большевистский «impasse»[105]. Идея нации необходима...

Г е н е з и п: Идея нации когда-то, весьма недолго, была позитивной: это была идея-вьючное животное — на своем хребте она тащила другие идеи. Это была вспомогательная линия в затейливом геометрическом узоре. Верблюды отступают перед локомотивами — после того как план исполнен, вспомогательные линии стирают. Никакой компромисс между нацией и обществом как таковым невозможен. И несмотря на всю безнадежность, вам предстоит погибнуть в новых Окопах Святой Троицы — только без Бога — вот в чем штука. А троица ваша — это желание любой ценой побольше урвать от жизни, желание уже одной только иллюзии власти — ради нее вы готовы лизать грязные (для вас) лапы пролетариата, и воля ко лжи как единственному творчеству — вот и все ваши идеи.

Л и л и а н а: Будущий мудрец из Людзимира — вроде будущего святого из Лумбра в первой части романа Бернаноса!

Г е н е з и п: Откуда тебе знать! Еще увидишь, кем...

К н я г и н я: Не жульничай, Зипулька. И у меня когда-то были такие мысли. Но теперь я вижу: будущее — только в компромиссе, по крайней мере на срок наших бренных жизней. Почему китайцы остановились? Да потому что они боятся Польши, боятся, что здесь, в этой стране компромисса, их сила хотя бы временно будет подорвана, что их армия разложится, когда они увидят счастливую страну, безо всяких большевистских псевдоидей.

Г е н е з и п  (понуро): Точнее — это болото. Разве наша страна счастлива? Если вглядеться в суть этого переплетения... — («Тут имеются вполне актуальные частные вопросики, которые надо бы решить, а этот увяз в каком-то „princypial’nom razgoworie“!»)

К н я г и н я: Никогда не вглядывайтесь в суть. Зачем? Надо жить — вот величайшее искусство. — (Бледной, наигранной показалась ему ее аффектация в эту минуту.) — Ах — я чувствую — из дальней дали надвигается нечто грандиозное — моя правота подтвердится! Вы, пан Зипек, можете оказать нам неоценимые услуги, если в качестве тайного члена Синдиката проникнете в ближайшее окружение Квартирмейстера, который окружил себя людьми политически бесполыми.

Г е н е з и п: Вы просто хотите сделать из меня шпиона в штабе так называемого (вами) Квартирмейстера. Он такой же квартирмейстер, как я. Он — Вождь. Не дождетесь. Нет — довольно — я буду тем, кем хочу быть. Я наберусь терпения и добьюсь этого без чьей-либо помощи. С этой минуты не сметь мной командовать, не то я так покомандую, что вы меня попомните, а то и не попомните — это еще хуже. Не провоцируйте во мне тайных сил, иначе я вас всех разнесу. — Его фиктивно вспучило, он вздулся от мнимой силы — и чувствовал это, но овладеть собою не мог. Что-то чуждое явно творилось в его мозгу — кто-то беззаконной рукой ковырялся в этом сложном аппарате — кто-то неизвестный, какой-то страшный господин, который не изволил даже представиться, решал за него все — нагло, торопливо, не размышляя, категорично, безапелляционно. Это только самое начальце, но и того хватит. «Неужели это тот, уже слегка знакомый (хоть и поверхностно) гость вылез из норы? Боже — что сейчас будет?! Никто не мог этого знать, даже сам Господь, хотя говорят, именно ОН отнимает у своих созданий разум — как, впрочем, и все остальное — отнимает и дает. Либо он намеренно частично отменяет («выключает») свое всезнание (он ведь всемогущ) забавы ради или ввиду «заслуг верующих», либо он изверг — сверх всякого человеческого разумения. А есть ли более жестокая тварь, чем человек?» — Примерно так закрутились Зипкины мысли, а тем временем уже происходило материально-мозговое становление чего-то неведомого. Зипек сам сквозь себя продирался в таинственный, ужасный мир, которым управляли иные, нездешние законы, — но где это происходило? Он был тут и там одновременно. «Где я?» — беззвучно кричал кто-то в каких-то пещерах без формы, дна и сводов, в «гротах, изваянных сном и безумьем» [Мицинский]. Ах — значит, вот оно, то самое безумие, о котором он столько слышал. Не так уж это страшно — легкая «неэвклидовость» психики. Но в то же время «испытания обесцениванием» хватило бы на всю жизнь — это было ужасно. Не само по себе — а то, что могло быть потом: что скажут моторные центры, далее — мышцы, сухожилия, кости — не обратят ли они все вокруг в пух и прах — последствия, вот что страшно, В то же время он с поистине ужасающей ясностью видел всю глупость, пошлость нынешней ситуации. Он остановил взгляд на Лилиане — как на ватерпасе, сохраняющем постоянный наклон среди кишащих вокруг пошлостей. Он любил ее, жить без нее не мог — но это происходило там, за стеклом, которое всегда отделяло его от мира. Предательский кинжал амбиций вонзился ему в брюхо снизу — внезапный отцовский удар из-за гроба. Это мать во всем виновата — она сумасшедшая. Это от матери у него в башке такой винегрет. И все-таки он ни минуты не хотел бы быть никем другим. Он сумеет возвыситься над собой, над своим безумием. Ибо это было безумие — он знал об этом, но еще не боялся. Мысль была слепяще ясной — а вокруг черно. Однако от испуга он слегка пришел в себя. Все было неуловимо, мимолетно. Куда было деваться от строгой синхронности? Время словно раздвоилось и бежало наперегонки по двум колеям.

Генезип стоял, упираясь кулаком в стол. Он был бледен, шатался от изнеможения, но говорил холодно, спокойно. Внутри он ощущал ветвящийся, как полип, дух Коцмолуховича — приятно иметь вождя и верить ему. [Княгиня внутренне выла от восхищения. До того ей нравился этот маленький «buntowszczyk», что я не знаю. Вот бы теперь его немножечко согнуть, хоть капельку унизить, и чтоб на нее потоком насилия и всех его соков (как из надреза на молодой березке в солнечный день) излилась эта его странная, чуть приторможенная ярость: «Канализировать абстрактное мужское бешенство и ощущение того, что все не то», — называл это маркиз Скампи.] Мать, охваченная ужасом, вдруг затихла, точно ее прибили изнутри, и как-то сплющилась. Зато Лилиана смотрела на него с обожанием — это был ее любимый, ненаглядный Зипек: именно о таком брате — почти безумце — она мечтала. Ненормальность была необходимой пикантной приправой братско-сестринских инфильтраций — лишь крошечный порожек отделял их от половых психо-центров (и у нее, и у него). Он был так не похож ни на кого — «неуловимый призрак», — как говорил Стурфан Абноль. Все три бабы, каждая по-своему, пали ниц перед мнимой силой мгновения, не видя (как обычно) более отдаленных и существенных связей. Опять началось то же самое:

Г е н е з и п: Я буду таким, каким хочу быть, пусть даже с ума сойду. Итак, мама, ты знаешь, что я был любовником этой госпожи и она на моих глазах изменила мне с Тольдеком. Да — я смотрел на это из ванной, где меня нарочно заперли на ключ. — Он полагал, что если сам об этом ясно скажет, то тем самым возвысится над кознями, которые строят у него за спиной. Обе дамы сохраняли полное спокойствие. Новая тенденция в воспитании барышень — едва в них зарождаются чувства, им тут же дается полное представление о зле. Такими должны быть пресловутые сильные женщины будущего. Лилиана знала все: во-первых, понятийно — во-вторых, непосредственно — низом живота, где напряглись жаждущие жизни бестии. — И после этого, мама, ты хочешь, чтоб я!.. И где ты теперь живешь? — в каком-то непонятном мире. Разве не свинство? — сын консервативней, чем мать! Это Михальский во всем виноват — пан Юзеф — ха-ха!

М а т ь: Какой жестокий смех. Вспомни то утро... Ты был тогда совсем другим...

Г е н е з и п: То утро... Я до сих пор себе противен. Ведь это было сразу после того... — (Тут он указал на княгиню.) — Хочется все стряхнуть, стать голым, как эмбрион, все начать сначала. — (Бабы в смех — но быстро собой овладели. Дико возмущенный Зипек помертвел, обратившись в сплошную рану. Он проваливался то в липкий стыд, то в трясину комизма, то в бесплодную безнадежность — как на качелях.) — И Лилиана, Лилиана посвящена в такие вещи! — Он хотел спасаться, истерически защищая сестру, — а на самом деле это его совсем не волновало.

М а т ь: Не понимаешь ты женщин. Ты видишь в них ужасную силу, угрожающую твоей несформировавшейся личности, но не замечаешь, какая хрупкая это сила, — сколько мы должны накопить в себе мнимого зла, чтоб вообще вас, мужиков, как-то выносить. Тебе и невдомек, сколько она из-за тебя претерпела. — (Встает, обнимает княгиню.) — Мы обе так мучаемся, так переживаем за тебя. Пойми сердцем и ее, и свою бедную мать, у которой, кроме страданий, ничего в жизни не было. Ты не знаешь, что это такое — впервые по-настоящему полюбить, когда тебе за тридцать! — Он начал оттаивать сверху — словно вспотев какой-то жирной, слизистой жалостью — но держался — а скорее, тот «гость» удерживал его на грани окончательного помешательства. «В безумии тоже есть сила», — подумалось ему в пустом пространстве между двойниками.

Г е н е з и п: Я не желаю ничего знать об этом! Ваши чувства омерзительно осклизлы. О — до чего же гнусная штука эти человеческие, именно человеческие, чувства — лицемерно упрятанные в футлярчики из отходов социальных трансформаций. Звери гораздо счастливей — их чувства непритворны.

М а т ь: Ты мало чем отличаешься от зверя, дитя мое. В брутальности ты слегка перебрал, вообразив себя сильным человеком. А что касается Лилианы, так это новые методы воспитания. Мы не хотели тебя шокировать прежде времени. В раннем просвещении нет ничего дурного — предрассудки стоили психического здоровья многим поколениям. Лилиана и так через несколько месяцев станет женой Стурфана. Теперь, когда ты знаешь все, тебе ведь только лучше, правда, доченька?

Л и л и а н а: Ну конечно, мама! И говорить не о чем. Да, Зипек — ребенок, но он в своем роде великолепен. Со временем он тоже со всем этим освоится. А на Новой Гвинее вообще нет никаких фрейдовских комплексов. Там дети с шести лет играют в папу с мамой. А потом — всё «табу» в пределах одной деревни. Сестра — «табу» строжайшее: прикоснешься — смерть, — добавила она с неприятным кокетством. — Все еще будет хорошо: внутри механистичной мнимой жизни мы создадим новое, нормальное поколение — это будут не дети наши, а мы сами. Мы незаметно, изнутри, изменим все, — добавила она уже со вполне ученым и серьезным видом.

— Китайцам пригодятся новые поколения — вместо навоза или как подпорки для их конструкций в этой стране, — перебил униженный Зипек, у которого голова шла кругом. — Все это пустые фразы, голословные безосновательные обещания, самообман клинических оптимистов — по себе знаю. — И все-таки где-то на дне души ситуация нравилась ему, хоть и вопреки всему, что он считал в себе ценным: это было начало сдвига — верзила уже вовсю шуровал в нем. Но что это было за дно? [И какое дело могло быть до этого Коцмолуховичу?! Бред! Однако это и есть те элементы («психо-мозговые частички», как говорил один изнеженный граф-бергсонианец), из которых состоит месиво, в котором работает этот государственный муж, который — и так далее. Зипек не знал, до чего они похожи с этим обер-гипер-квартирмейстером, которого он так почитал и который многому мог бы научиться, глядя в лупу на этого своего микродвойника. Слишком поздно они встретятся, к сожалению для них обоих.]

Что-то снова лезло из глубин. Зипека вдруг словно молния озарила изнутри — откровение, да и только. Внутри у него стало вдруг легко, просторно (и даже светло), как в истекающем соплями носу после двух дециграммов кокаина. Тот, не названный, кого он боялся и от кого пытался защититься, второй, настоящий он, выпустил его из подземелья на свет — пускай, мол, распрямится, разомнется, да и жизни понюхает. [«Безумец может реализоваться только в безумии», — сказал бы гениальный Бехметьев.] Всем можно пожертвовать, чтоб только наконец его распознать и укротить или самому быть укрощенным. Но как это сделать, ценою каких преступлений и отречений? Жизнь еще такая долгая! У того типа можно поучиться, как ее заполнить и осилить. Только тот может сделать это — сам-то он всегда будет «за стеклом», как рыба в аквариуме.

Информация

Лилиана ничего этого не чувствовала. В ней самой было все — она была совершенна, психически округла, безупречна — как папа-циклотимик. Это (а какие чудеса крылись в этом «это»!) занимало ее лишь интеллектуально, оставляя абсолютно холодной. К своему внутреннему холоду она прекрасно подогнала маску взрослой дамы. Именно ее холодность приводила Стурфана Абноля в дикую экзальтацию. Но пока что (Боже сохрани) между ними ничего не было. Несколько поцелуев — когда она ледяным тоном спросила: «Почему вы меня так лижете?» — были ей не противны, но удивительно безразличны: все это относилось не к тому миру, в котором она мысленно жила, — взрывчатые материалы еще не соединились с фитилем, ведущим к детонаторам, скрытым в маленькой «хорошо эквилибрированной сервалке» (как выражалась княгиня Ирина). Но брезжило и кое-что еще: плод жизни, пока бесформенный, ничем не напоминающий фаллос, уже соблазнительно топырился. Он казался идеальным, как бледно-салатовый росточек-былиночка во мгле осеннего утра, а ведь в нем таились сплетения паскудных сил и аппетитов, простирающихся в бесконечность. Когда несоизмеримые миры уже готовы были соприкоснуться (как идеальные уста — идеальные, а не мясистые губищи Стурфана с ее земляничной мармеладкой) и вступить в новое химическое соединение: сознательное женское скотство и власть, — Лилиана испытала нечто, граничащее почти с религиозным экстазом, ее пока что чистая, как ни крути, душонка блаженствовала в эфирной, несбыточной красоте мнимого, невоплотимого Бытия.

Опять задвинулись тюремные «засовы»: еще не время. Генезип внутренне бессильно опустился. Мясо отслоилось у него от костей, потроха перепутались. Там, в училище, он мог быть мелким титанчиком и одерживать победы над своими личными врагами — командирами отделений и взводов. Но здесь, клюнув на гадкие чары сверхинтенсивной жизни, воплощенные в этих бабах (свои, родные лишь нагнетали чары шельмы-княгини, вместо того чтоб их надлежаще ослабить), он отступил по всему фронту. Прикончить, что ли, черт возьми, всех трех сразу (только сразу — иначе пасьянс не ляжет) и больше никогда в жизни их не видеть. Ах, вот бы такое сотворить — ведь есть же такие, кто так и поступает. Их все меньше, но они, сукины дети, где-то есть. Ему на это смелости не хватало. Скрытое безумие держало его за загривок, повелевая и впредь хлебать из корыта убожества. Грязный компромисс влился откуда-то сбоку и растекся, как мутная струя в чистой реке. Упрек в безыдейности жег Зипа невыносимым стыдом. Какая же у него была идея? Чем он мог оправдать факт своего бытия — он, нагой, лишенный мелких повседневных подтверждений необходимости происходящего, шатко торчащий над окружающей трясиной, безо всяких подпорок и ребяческих идеек вроде важности концентрических кругов, — ну чем?! А у этой бешеной бабы есть еще какие-то политические концепции, вообще есть башка на плечах, а в башке мозги отнюдь не худшего качества, почти мужские и натренированные в диалектике. Не так-то легко ее с ходу проигнорировать. Разве не возмутительно?

Все невероятно затянулось. Его уже никто ни в чем не убеждал. Все три (как ведьмы из «Макбета») знали, что он сдался. Бабий триумф воцарился в гостиной, облепил неприличной слизью мебель, ковры и безделушки. Мать и Лилиана поднялись с кресел с характерным наклоном вперед, выражающим изысканное парение над жалкой, поверженной реальностью, — была в этом и благодарность княгине. Госпожа Капен чмокнула сына в «лобик», даже не спросив, уходит он или остается. Будущий адъютант Вождя дрогнул от этого поцелуя: у него не было ни матери, ни сестры, ни любовницы; он был совсем один в бесконечной вселенной, как тогда, после рокового пробуждения. Об экскрементальных своих приятелях он даже не подумал. Ха — будь что будет. Он уйдет и не вернется, но только не теперь, не сразу, Бога ради, не в эту минуту. «Der Mann ist selbst»[106], — как говорил начальник школы, генерал Прухва.

Он вышел с дамами в прихожую. Но когда он целовал на прощанье  д ь я в о л ь с к и  м я к о н ь к у ю  ручку княгини Ирины, та успела шепнуть, горячо дыша ему в правое ухо: «Ты останешься. Это очень важно. Все будущее. Я люблю тебя теперь совсем иначе». Он растворился в этом шепоте, как сахар в кипятке. И вдруг — изменившись до неузнаваемости даже для себя самого, просветлев от падения, уже не одинокий и не отчаявшийся («ujutnost’» слегка смердит, но это ничего), довольный, умиленный, почти счастливый от легкой (легкое слабительное средство) половой расслабленности, — он остался. Но едва дамы вышли, княгиня вновь стала холодной и далекой. И снова грубо, за морду, схватило Генезипа ледяное отчаяние. Выходит, напрасно он себе изменил — за внутреннее падение ему не причитается и самого завалящего огрызка этой плоти, которую он, по сути, презирал. Для каких-либо решительных действий вдохновения не было. В таких случаях надо лупить, ломить, пинать, мордовать — а тут стоит в уголке вежливый мальчик с сердцем en compote[107].

— ...пока не будем говорить о нас, — [Он сидел надутый и по-военному подтянутый. Эта «куча элементов» перед ним была так от него далека (вот «иное измерение» — в том же самом пространстве), что он понять не мог, даже приблизительно, каким чудом может позволить себе хоть самый безобидный «сестринский» поцелуй. Мучительный распад при жизни, причем распад холодный, продолжался. Ах — вырваться бы наконец на простор — безо всех этих мелких препятствий, ловушек, капканчиков» (у него постоянно было такое чувство, будто кто-то вставлял ему палки в колеса). Окончание училища — вот последний срок — уж тогда он им покажет... Только б не вышло, как с аттестатом зрелости — тогда важнейшие личные проблемы вылезли в момент, когда казалось, что все устроилось, все позади.], — это (то есть «мы») не так уж важно. Важнее — кем ты будешь дальше. Именно ты, Генезип, с твоей натурой, полной загадочного, аморфного жара, без идеи жить не можешь. Это грозит взрывом, в лучшем случае безумием. В тебе, как мимолетное облако в зеркальце, отражается все человечество. Я многое поняла, глядя, как ты мечешься. — (Она говорила, как какая-то старая тетка, но была при этом так прекрасна! Чудовищно...) — Идея организации труда никого не поднимет на великие подвиги. Это концепции серого будущего, и только для такого будущего они имеют значение — но мы должны понять, как они воплощаются в прежние социальные организмы, к которым мы еще наполовину принадлежим и потому ощущаем только боль и скуку, — сами в себя врастая в чуждых нам формах. — («„Чтой-то“ хренотень какую гонит этот бабон», — подумал Зипек). Это идеи вспомогательные, технические, их теперь может использовать в своих целях любая партия, от нас, Синдиката Спасения, и до большевизированных монгольских князей — но когда-нибудь они воплотятся во всем человечестве — нас тогда, к счастью, уже не будет. Собственно, такими идеями жить невозможно и невозможно им себя посвящать — если только ты не специалист в данной области.

Г е н е з и п: Да, но идея неуклонно, причем мирно, растущего благосостояния плюс идея затушевывания классовой борьбы в староамериканском стиле (к расцвету которого привела когда-то идея организации труда) — все это у достаточно материалистичных людей может явиться достаточным подспорьем хотя бы для выживания — не говоря уж о пересотворении бытия и создании совершенно новых ценностей, во что верят только оппортунисты, карьеристы и просто дураки. Выжить — это не так уж мало, когда видишь, как нас заливает пустыня духа, — примириться с безнадежностью и жить в истине, а не обманывать себя ложными ранними плодами, которые якобы поспевают, — не принимать последних судорог за начатки нового... — (Ведь она сама когда-то все это говорила!) — Как же легко обещать светлое будущее, неискренне, с лицемерными слезами на глазах бормоча банальные, избитые утешения людям, не способным мыслить жестко: дескать, всегда были колебания и неустойчивость, и всегда человечество находило, чем себя ободрить... — (Зипка совершенно не понимал, зачем это говорит, — то ли ее убеждает, то ли себя вместе с ней против себя самого — как попугай, он повторял то, что наплел ему один из курсантов, бывший экономист-любитель Войдекк-Войдакевич.)

К н я г и н я: Ты бредишь, дорогой, как на torture[108]’ах. Благосостояние не может возрастать бесконечно, а интеграция общества как таковая — als solche, повторяю — может, причем независимо от благосостояния, развитие которого может затормозиться, и никакая сила его не повысит. Не говоря уж о Европе, мы ясно видим это в Америке: несмотря на все условия организации труда и максимальное жалованье, и ошеломляющее благосостояние тамошних рабочих, и их возрастающее участие в предприятиях, ничто не могло спасти этот континент от коммунизма. — Аппетит людской безмерен...

Г е н е з и п: Он ослабнет — будьте покойны. Это был только вопрос времени: еще мгновение — и обошлось бы без переворота. В новых обществах как раз...

К н я г и н я: Мы никогда не узнаем, как могло быть, если бы и так далее... Факты подтверждают мою правоту. Из них следует, что сверх того — повторяю, с в е р х  т о г о — необходима высшая идея, которой там не было, а какая идея выше, чем национальная?

Г е н е з и п: О, это вы бредите! — (Он решил быть дерзким.) — Безо всякого коммунизма, на фоне экономической взаимозависимости народов, которая стала очевидна после мировой войны, оказалось, что национальность — это вздор, фикция бывших рыцарей, тайных дипломатов, верхоглядов-предпринимателей и операторов чистой прибыли. Все на свете так переплелось, что речи нет об отдельных нациях в смысле самостоятельности. — (Он снова запутался и не знал — то ли то, что он говорит, это его собственное убеждение, то ли бессмысленное обезьянничанье à la Войдакевич.)

К н я г и н я: То, что произошло после Великой Войны, — было именно замаскированным большевизмом под видом международных организаций, — они были наднациональны, но оставляли нациям возможность некой якобы отдельной жизни. Потому-то все эти лиги и международные бюро труда накрылись, и теперь все так, как есть. — (Употребляя просторечные слова, княгиня не отдавала себе отчета в том, каков их подлинный вкус.) — Может быть только национальность или муравейник — третьего выхода нет. Ты должен жить национальной идеей, поскольку принадлежишь к гибнущей части человечества. Ничего не поделать, тут не солжешь — придется быть тем, кем родился. Лучше смолоду погибнуть за истину, чем жить во лжи. Ты должен мне сдаться, если не хочешь превратиться в собственную противоположность, что с твоей натурой весьма вероятно. Ты должен стать тайным членом Синдиката, если вообще хочешь прожить свою жизнь — на своей высоте, а не на чужой свалке. — [Генезип закрыл лицо руками: тут-то она его и прищучила! Откуда она могла знать слова, способные влезть в его беспонятийные глубины, вытащить оттуда наколотые на символы, как на прутики, куски живой плоти его сокровеннейшего бытия? Разумеется, она проделала это непосредственно с помощью своих гениталий, так же «интуитивно» («хе-хе, господин Бергсон!»), как классический до тошноты сфекс обтяпывает свое дельце с треклятой гусеницей. Он это знал и сгорал от стыда, хотя еще в школе проглотил всю биологическую литературу от Леба и Бона, этих великих деятелей, что разбили в пух и прах понятие инстинкта, заодно уничтожив одну из ужаснейших мистификаций, какие когда-либо существовали: бергсонианство.] — Что-то странное зреет в атмосфере — это последние судороги — я согласна, но в них есть привкус величия, нехватку которого мы все так гадостно и сладостно ощущаем: «Die Freude zu stinken»[109], — как писал этот горемыка Ницше. — (И сразу дальше:) — Мы до сих пор не сумели, несмотря на безумные усилия, никого из наших внедрить в ближайшее окружение квартирмейстера. Ты один, специально избранный им, — говорят, твой отец кое-что знал о его ближайших планах, — можешь доставить нам невероятно ценные сведения: хотя бы о его образе жизни, о том, как он завтракает, как снимает на ночь эти свои исторические лакированные сапожки... Ведь никто из наших даже примерно не знает, как проходит обыкновенный будничный день этого монструма. А потом, конечно, ты мог бы втереться в проблемы, гораздо более важные...

Откуда-то из нижайших низин, из трясин, с задов гнусных, зато своих, сараюшек и помоечек Зипон ответствовал (Реальность, по его меркам великолепная, хоть и пакостная, и перспектива сгнить в застенке на грязной соломе — две картинки плясали в его измученном мозгу, не в силах одолеть одна другую. С этим справилась речь, как бы не зависящая от личности. Как видно, тот третий, безумец, говорил от имени благородного мальчика, сам отнюдь не будучи благороден, — у него была только воля, «den Willen zum Wahnsinn»[110].):

— Прежде всего: на все это уже нет времени — вы что же думаете: китайцы станут ждать, пока вы сведете все грязные счеты во имя своей бесплодной, разжиревшей плоти? Смешные иллюзии!

— Фу! Ну и большевик! Опомнись. Не будь вульгарным — ты ж не агитатор.

— Я уже говорил — шпионом не буду, — буркнул он, — не важно, во имя какой идеи, будь она хоть высшей из высших.

— Даже шпионаж во имя высшей цели есть дело возвышенное. А тут ведь... Даже ради моей дружбы?..

— Плевал я на такую дружбу! Что — ваша прежняя любовь ко мне и демонические штучки тоже были частью какой-нибудь — или той же — политической комбинации? О, как я низко пал... — он снова спрятал лицо в ладонях. Она смотрела на него с нежностью матери и в то же время — как хищная кошка, готовая схватить добычу. Вся напружинилась и подалась к нему, но коснуться его еще не смела. Это могло быть преждевременным, но если не теперь — то никогда. Генезип чувствовал себя, как муха на липучке, — о том, чтоб вытащить поломанные ноги, и речи не было, а крылья отчаянно звенели в воздухе, создавая иллюзию свободы. Он сжался, почти исчез от невыносимого стыда за себя и за ситуацию в целом. И услышал звонок, донесшийся откуда-то из дальних закоулков неведомого дворца, от входной двери.

— Ты ничего не хочешь понимать. Речь прежде всего о тебе самом, о том единственном жизненном пути, на котором ты можешь существенно себя пережить. А также о твоей карьере в случае победы Синдиката. Помни: не все равно, откуда смотришь на жизнь: из ложи в партере или с перенасыщенной миазмами галерки. «Leute sind dieselben, aber der Geruch ist anders»[111], — как сказал один венский извозчик Петру Альтенбергу. Никому еще не помогло отречение от своего класса, вернуться же на свое место труднее, чем кажется. — [Прервать — любым способом прервать это извержение тяжелых, сундукообразных (именно так) слов!]

— Неужели вы всерьез думаете, что мы можем остановить китайцев и законсервироваться в своей паршивой умеренной демократии среди этого большевистского моря?

— И это говорит обожатель и будущий адъютант квартирмейстера! Ты же противишься главному тезису своего идола, дитя мое.

— Никто не знает его мыслей — в этом его величие...

— Как минимум, довольно сомнительное. Это сила, не отрицаю, но довольно анархичная, сила ради силы, это его идея — сила в чистой форме. Мы, Синдикат, должны использовать его в своих целях.

— И это студнеобразное нечто, которое лепечет то одно, то другое, — рупор организации, которая его, ЕГО желает использовать. Ха-ха-ха!

— Не смейся. Я нервничаю и теряюсь в противоречиях. Но кто в них нынче не теряется? Пойми: Запад будет тайно нам помогать. То, что Белая Россия пала, еще ничего не доказывает. Не было там таких людей, как Коцмолухович. А юный большевизм Запада, к тому же слегка националистически окрашенный в низах и скрытно применяющий фашистские методы, ввиду того, что якобы еще не настало время — какое противоречие! — дрожит, уверяю тебя, перед угрозой китайского гнета, нивелирующего все тонкие различия. Поэтому, из технических соображений, они вынуждены не только помогать нам удержать status quo[112], то есть нынешний маразм, но и активно толкать в сторону, идейно им противоположную. Голова кругом идет, как подумаешь, до чего усложнилась жизнь. Финансы с Запада — вот польское чудо, которого эти желтые обезьяны со своей честностью понять не могут. Я выдаю тебе ужасные тайны — за это — смерть в тортюрах. А если это не удастся — всё, последняя преграда против китайцев прорвана, желтый потоп, конец белой расы. Увы, все так обобществилось, что расовая проблема в масштабе мира перестала что-либо значить — даже цвета кожи становятся безразличны. А вот как раз пришел господин Цилиндрион Пентальский, папский барон и камергер, бывший командир пулеметной роты гвардии Его Святейшества. — Генезип ощутил себя в этом доме насекомым: тараканом, пруссаком, клопом. Ха — если б можно было иногда всего себя выблевать прямо в небытие, не перестав при этом существовать! Как было бы шикарно!

Вошел прегадкий из себя (позвольте, но ведь мог субъект этого типа быть красивым — так зачем? Зачем еще и это?.. Случайность.), сырой, обрюзгший, мордой худой, а брюхом брюхатый блондин, с зачесанными «по-лордовски» бакенбардами, в монокле на черной тесемке. Заговорил он сразу (как видно, был предупрежден). (Бесполость его была даже слишком заметна — по крайней мере, этот наверняка не был любовником княгини.) — Он говорил — и становилось холодно от труповатости понятий, которыми он оперировал. Чувствовалось, что проблема национальности вообще, а польской особенно, — вследствие перехода в литературе от романтизма к последним неоспасителям, как и по причине того, что ее до дыр протерли на всяких юбилеях, торжествах, митингах, заседаниях и годовщинах в бездушных фразах и бесплодных обещаниях, — есть нечто настолько мертвое, изжитое и далекое от действительности, что никого и никогда на самом деле эта проблема тронуть не сможет. От ядовитой лжи живой белок свернулся в радиусе, достигающем орбиты Нептуна. Казалось, на других планетах и их лунах все замерло от невыносимой скуки и бесплодности проблемы, а если на спутнике Урана или Юпитера начнет формироваться что-то вроде нации, то дыхание Пентальского, пышущее ужасной пустотой фразы, неизбежно заморозит и убьет этот живой росток на расстоянии в биллионы километров. Все знают, на что похож и как благоухает такой соус, особенно на фоне приправленного им гнилого куска реальности, которой он передает свой вкус, — можно не цитировать дословно. Было что-то невероятно мучительное в этом самообмане типичного «серьезного человека» или намеренном блефе какого-то столь же серьезного демона. Ладно, ладно — но во имя чего? Нет — столь политически абсурдной ситуации не было нигде, даже в Гиркании, где наряду с большевистским правительством был шутовской король, оставленный якобы на посмеяние другим, — на самом деле он очень даже вмешивался в правление и сам отлично развлекался. А этот все болтал — и такие слова, как: «любовь к родине», «отчизна», «самоотвержение ради блага народа» и т. п. (хотя в голове уже было мало таких слов — многие подзабылись, — хождение имели только менее затасканные, где остатки смысла еще бились, как мошки в дуговую лампу, в таинственный темный огонь конечного смысла бытия), падали со слюнявых, синюшных губ седеющего блондина, «опоры» Синдиката. Пентальский существовал только в этих словах — в остальном он был призраком, пятнышком на сетчатке Бога.

Генезип задыхался от стыда за народ — и за себя, как за частицу этого народа. Как не повезло! И в то же время он принимал на себя ответственность за то, что все были такими, — этакий маленький, дифференциальный Мессийка! Тоже — вовремя вылез! И тут подлая мысль: а стоит ли вообще быть кем-то в такой дыре? Зачем? Ему вспомнилась фраза Тенгера: «Родиться горбатым поляком — большая неудача, а уж родиться в Польше еще и художником — вообще хуже некуда». Нам-то хорошо («Bonne la nôtre»[113], — говаривал Лебак), мы не художники. Нет — этот богохульник был не прав. Вот из таких поговорок и складывается нынешняя паршивая атмосфера. «Die Kerle haben keine Ahnung was arbeiten heißt und dazu haben sie kein Zeitgefühl»[114], — говорил Буксенгейн. То есть: каждый свое, без оглядки на других — а может, когда-нибудь... Но опять-таки — китайское нашествие — все эти вопросы вообще запоздали. Почувствовали, шельмы, что время уходит, что над их черепушками (которые ничуть не лучше прежних «бритых палок») уже нависла желтая волна, несущая судьбы, несоизмеримые с прежними. Слишком поздно. Спрятать башку в грязную перину и делать свое дело: от сих до сих, не думая ни о чем, — прочесть дурацкий роман, смотаться в дансинг, кого-нибудь облапить и уснуть. Однако время столь совершенной организации еще не настало — пока еще надо было думать. Проглоченная «диким капиталом» Европа не могла протянуть руку поднимающемуся Востоку. — «Надо все потерять, чтобы все обрести», — как писал когда-то Тадеуш Шимберский. Что-то такое еще трепыхалось в отдельных полу- и четверть-душонках и вылезало, когда на них уж совсем плевали, но что это было: жиденькое тщеславьице — это, мол, его, такого оплеванного, собственный народ, какая-то чисто чувственная привязанность к определенного рода звукам (на Западе эсперанто все больше подавляло родные языки), какая-то полуживотная эмоцийка по отношению к природному своему «наречию» — это и был так называемый и многим ненавистный патриотизм. А в сущности — завеса для аппетитов. Страшное дело, черт возьми!

И во имя этих понятий-трупов, выросших, как грибок, на трупе прежнего комплекса чувств, именуемого так или сяк — все равно, — Зип должен подложить свинью этому единственному парню с яйцами — бедному Коцмолуховичу, который в таких условиях, конечно, приговорен к гибели? Нет уж. Из дымящихся, незамерзающих болот его существа вновь поднялся таинственный гость из страны безумия, где все так, как должно быть — для некоторых, конечно. В какой-то момент Зипек дал Пентальскому по морде и вышвырнул его в прихожую. Он слышал, как тот плевался и хрипел, — было стыдно, и в то же время он был рад, что патриотическая идея хоть немного отомщена. Пусть не берут таких гнусов в представители народа. Дорого бы он сейчас дал, чтобы узнать, каков его собственный процент (%) народности. Ничего — он видел только желтые отвороты своего мундира и чувствовал, что он, презренный щенок, все же совершил что-то стоящее. Интуиция — здесь это слово уместно — подсказывала ему, что он поступил правильно, но точно так же все могло быть ложью. [Как справедливо заметил Эдмунд Гуссерль: почему все-таки так наз. «интуитивные» (излюбленный ныне термин самонадеянных баб, не желающих думать, и обабившихся мужчин) открытия всегда делают специалисты, обученные данной профессии, — важны аналогии известных форм мысли, исследовательский навык, способность сокращать мыслительные цепочки, автоматизм — вот что, милые дамы. «Когда-нибудь вы победите, причем именно благодаря презираемому вами интеллекту, — это дело другое, но вы не правы», — говорил à propos[115] той же проблемы Стурфан Абноль.] Однако Зипек не предполагал, каковы будут последствия его «подвига»: это мордобитие почти на две недели ускорило наступление некоторых событий. Ибо Центр Синдиката Спасения на всякий случай готовил маленькое «разведывательное восстаньице», как его называли. Страна была загадкой для всех патриотов — почти такой же, как сам Коцмолухович. Уже никто ничего не понимал, все просто задыхались в чаду всеобщей «невразумятицы» (термин Кароля Ижиковского — будь он проклят за это изобретение, с которым любой дурак может отказать во всякой ценности даже самой ценной вещи). Требовалось хоть несколько капель крови, дабы узнать, что же, собственно, происходит: «Погрузить лакмусовую бамажку в свижую кровь», — как выражался Пентальский. А то, что кто-то там при этом должен погибнуть, с этим не считались вообще. Только в случае начального успеха атаку можно было расширить и, кто знает, не сковырнуть ли и самого генерал-квартирмейстера, который, к огорчению Синдиката, по крайней мере пока, довольно бесстыдно снюхивался с радикальной частью армии, находившейся под влиянием полковника Нехида-Охлюя. (Естественно, радикализм этот был сильно закамуфлирован, а стало быть, относителен.) Кстати, главные функционеры Синдиката Спасения не участвовали в «эксперименте» — в случае провала от подчиненных можно было и отречься, как от безответственных смутьянов.

Цилиндрион плевался и хрипел в прихожей. Генезип, бледный, дрожащий, задыхаясь, вдавив стиснутые кулаки в поручни кресла, смотрел на бесстыжие ноги княгини, которые, казалось, были пропитаны сатанинской эссенцией непостижимо напряженной чувственности. И как это нога, причем затянутая в шелк и твердый блестящий лак, может быть так выразительна? Подмять бы под себя эти ноги — как некую отдельную сущность и наконец насытиться их (ее?) зловещим колдовством... Размышления были прерваны грохотом. Захлопнулись входные двери, слишком сильно звоня цепями. Приговоренные посмотрели друг на друга — слились глазными яблоками (которые обычно лгут), а на самом деле — их таинственными флюидами (которые есть лишь простое соглашение сходных меж собой существ), как два пузыря на мутной луже реальности. Стычка с Цилиндрионом пробудила в Генезипе нечто со дна — тот голод бесконечности, который всегда чрезвычайно — хоть и навевая ужас — искушал его: лишь бы не то, что есть, или, по крайности, может быть. Увы, кому это под силу — только безумие или злодейство может пробить стену пошлости — иной раз творчество — и то нет. Ну да ладно. Он так этого боялся — но только в этом было очарование жизни. Он не был собой — неповторимый миг отдыха над бытием. Психическая цикута собственного изготовления, но — продуцирующая нечто чуждое, неведомо где существующий («идеальное бытие») мир абсолютного согласия всего со всем. Да, он не был собой: (о блаженство!) тот внутренний громила смотрел сквозь его глаза, как сквозь стекла, как зверь, затаившийся во тьме.

А потом все превратилось в это... Они упали друг на друга словно с бесконечной — по сути, лишенной направлений — высоты равнодушного пространства. Его разрывало в клочья нечеловеческое наслаждение: воплощенное в мягких, плотных объемах, оно бесстыдно сдирало кожу с нагого мяса, пылавшего диким желанием, — н а с ы щ а л о  рвущуюся из потрохов почти метафизическую  б о л ь... Насыщало боль? Да. Он вновь убедился: однако это кое-что, — и тем самым разрешив проблему непосредственно грозящего сумасшествия, еще глубже провалился в неодолимые объятия своих чудовищ из Страны Дна. Он рыл, как вепрь, всем собой, прорываясь сквозь кошмарное паскудство бытия, нависал над миром, буравя взглядом бешеного ястреба  т е  г л а з а, утонувшие в бездонной пропасти зла. Казалось, в их  у с и л е н н о м  негой косом разрезе мерцает Тайна Бытия. И все это лгало — ожесточенно, со зверской, идиотской яростью. Генезип достиг пика: он обособился в этом ужасном мгновении, вместо того чтоб одурманить себя слиянием двух тел. Психически тут дальше идти некуда. Он был сейчас более одинок, чем тогда, в детстве, с Тольдеком, и даже чем тогда в ванной.

Угрюмо отдалась ему княгиня, поняв, что, невзирая ни на что, не смогла раздавить сопляка так, как хотела. О, у него был иной вкус теперь, когда он достался ей почти по милости подлого случая! Это было не то, что прежняя математика, тут крылось новое, грозное обаяние. Что ни говори, а последние минуты тоже имеют свою прелесть. «Из милости, из милости», — шептала она, возбуждаясь до безумия сознанием своего упадка, невероятно усиливавшим трагизм, мрак и безнадежность наслаждения, сверкавшего всеми осенними красками молодости. А юнец остервенело шпарил — тоже «nazło». Так насыщались две их злобы, почти сливаясь в единое, само по себе уже бесполое, уникальное зло. Изгнанная из этих «головокружительных» объятий любовь (теперь уже одна, не разделенная на две личности) печально улыбалась где-то в стороне — она знала: за то, что делают эти двое, последует возмездие, — и спокойно ждала.

Информация

Побитый Цилиндрион Пентальский с удвоенной силой принялся готовить государственный переворотец. «Так, — говорил он себе. — Хотите? Тогда увидим! Ха — теперь все станет ясно». Мелкий с виду фактик так сконцентрировал энергию «опоры» Синдиката, что план эксперимента, в тот день еще совсем зеленый, созрел и налился в немногие дни, превратившись в спелый, золотистый плод, который мог сорвать кто угодно. Всё к тому и шло — «злые языки» нашептывали, что акцией руководят агенты самого Коцмолуховича. «Ему ведь тоже «нужно» видеть, что там, на дне», — бормотали они. События вырывались у отдельных субъектов из рук и «резвились» сами по себе — пока что в скромном диапазоне. Даже относительно сильные индивидуальности, казалось, были всего лишь эманациями определенных группировок — они были принуждены поступать так, а не иначе, утратив волю к личным поступкам. Один только Коцмолухович держал оборону в своей внутренней цитадели.

Техника всего этого была скучна, как говение у лицемерного священника: что-то шепнет, кому-то вручит бамажку, с одним поболтает, другому что-то даст, тут погрозит, там подлижется, то же и с другими, — что и о чем тут писать-то? Психология была неинтересная (за исключением внутренней структуры вождя, о которой никто ничего не знал). Смесь в разных пропорциях амбиций, громких слов с ничтожным смыслом, грязное ловкачество да иногда немного грубой силы. Кроме того, все обо всех думали, что все свиньи, порой не исключая и самих себя.

Поданный Цилиндрионом иск о защите чести был рассмотрен, с ведома Командования Училища, к удовлетворению истца, однако бескровно. Из политических соображений было признано целесообразным, чтоб Зипек извинился перед Пентальским, а к делу приобщили врачебный документ, который не глядя «подмахнул» сам Бехметьев, — в нем констатировалась легкая ненормальность мордобивца на почве семейных осложнений.

Генезип покинул дворец Тикондерога, так называемую «fornication point»[116], с «пеной жизни на устах». Хорошая штука аскеза, но еще лучше — хорошая «форникация». Компромисс по всему фронту. В тайных схронах он копил оружие против княгини, намереваясь применить его в надлежащую минуту. Однако пока погрузился в полный упадок, с наслаждением познавая себя. Урчал и фыркал, катаясь по дну разврата. Чтобы ускользнуть от шпионов Синдиката, «podozritiel’naja paroczka», как говорила Ирина о себе и о Зипеке, устраивала свидания в невзрачном домишке, снятом и роскошно оборудованном для этой цели самой княгиней — гнусной подстрекательницей — в далеком от центра предместье Яды. Об измене и речи быть не могло. На долгие недели сей «gieroj naszego wriemieni» был обезврежен.