"Кролик, или Вечер накануне Ивана Купалы" - читать интересную книгу автора (Березин Владимир)

XII

Слово о том, что неочевидное бывает очевидным, ориентиры видны, задачи – определены, и дело только за тем, чтобы кому-нибудь принять на себя ответственность.


– Да, дела… – сказал Синдерюшкин, ощупывая то, что осталось от удочек. – Странные тут места, без поклевки. Хотя я другие видел, так там вообще…

Вот, например, есть у меня дружок, специалист по донкам – он как-то поехал на озера, заплутал и уже в темноте у какого-то мостика остановился. Смотрит, а там кролик сидит – огромный, жирный. Ну, думает, привезу жене кроля вместо рыбы – тоже хорошо.

Кроль с места и не сходит, дружок мой быстро его поймал – как барана. Посадил на сиденье с собой рядом, только тронулся, а кролик рот раскрыл и блеять начал: “Бя-я-яша, бя-я-яша”, говорит. Тьфу!

– И что? – с интересом спросил я.

– Дрянь кролик, жесткий. Видно, какой-то химией питался. Никому не понравилось.

– Да ладно с ними, с кроликами! Пока не дошли до места, нечего о еде говорить. – Рудаков был недоволен. – С другой стороны, наверное, надо искупаться. В Ивана Купалу надо купаться, а то – что ж? Почему не купаться, а? Говорят, вода особая этой ночью.

– А я все-таки не верю в чудеса. – Гольденмауэр не мог не показать своей непреклонности. – Ничего особенного не происходит, а все как-то приуныли.

Вода… Чудеса… Не верю – вот и все.

– А кто верит? Это ж не чудеса, а срам один! – Синдерюшкин встал, будто старец-пророк, и стукнул в землю удилищем. – Срам! А как заповедовал нам игумен Памфил, “егда бо придет самый праздник

Рождество Предотечево, тогда во святую ту нощь мало не весь град возмятется, и в седах возбесятца в бубны и сопели и гудением струнным, и всякими неподобными игранми сотонинскими, плесканием и плясанием, женам же и девам и главами киванием и устнами их неприязен клич, все скверные бесовские песни, и хрептом их вихляния, и ногам их скакания и топтаниа, ту есть мужем и отрокам великое падение, ту есть на женско и девичье шептание блудное им воззрение, тако есть и женам мужатым осквернение и девам растлениа”.

Мы с Рудаковым хором сказали: “Аминь!”.

Мы сказали это не сговариваясь, просто это как-то так получилось – совершенно непонятно отчего. И непонятно было, откуда у Синдерюшкина взялся этот пафос. Откуда взялась эта речь, напоминавшая больше не обличение, а тост и программу действий. И отчего, наконец, он ничего не сказал про рыб?

– Слушай, – пихнули мы в бок Гольденмауэра, забыв прежнее наше к нему недоверие. – Слушай, а все-таки когда эти страсти-мордасти творятся? Ведь календарь перенесли, большевики у Господа две недели украли и все такое. Но ведь природу календарем не обманешь – барин выйдет в лес – лешие схарчат, парубок за счастьем полезет – погибель, так и, страшно сказать, комиссар в кожаной тужурке не убережется. Надо ж знать корень родной земли. А?

Рассудительный Гольденмауэр объяснил дело так:

– Вот глядите: летнее солнцестояние все едино – в черный день двадцать второго июня.

– А правда, что Бонапарт-антихрист к нам тоже двадцать второго ломанулся? – тут же влез Рудаков.

– Нет, неправда. Двенадцатого или двадцать четвертого – в зависимости от стиля.

– Так вот, одно дело – летнее солнцестояние (которое тоже не совсем в полночь или полдень бывает), другое – Иванов день, что после

Аграфены (на Аграфену, как говорили – коли гречиха мала, овсу порост) идет, – он по новому стилю седьмого числа. Теперь смотрите, есть еще языческий праздник: если полнолуние далеко от солнцестояния

– то справляется Купала в солнцестояние, а если расходится на неделю примерно – то делается между ними соответствие. Так что Купала у язычников бескнижных был праздником переходящим.

Он посмотрел на Рудакова и зачем-то добавил:

– Как день геолога.

Синдерюшкин внимательно глянул на Леню и требовательно сказал:

– Так настоящая Купала-то когда?

– Нет, ты не понял, на этот счет существуют два мнения, а вернее, три. Смотря что понимать под Купалой. Знаешь, кстати, что “Купала” от слова “кипеть”?

– Ты докурил? – хмуро спросил Рудаков Синдерюшкина.

– Да. А ты?

– Ну, – Рудаков загасил бычок, огляделся и решил не сорить.

Ну его, к лешему. Неизвестно, с лешим там что. С таким немцем, как

Гольденмауэр, никакой леший не нужен. Ишь, коли гречиха мала, овсу порост.

Мы пошли по расширившейся дороге. Под ногами были твердые накатанные колеи, ногам было просторно, а душе тесно – так можно было бы идти вечно или, иначе сказать – до самой пенсии.

Однако для порядку мы спрашивали нашего поводыря:

– Эй, Сусанин, далеко ли до Евсюкова?

– Да скоро.

Мы верили Рудакову, потому что больше верить было некому.

– Трактор, точно, трактор – к трактору, а дальше – рукой подать.

Наконец мы остановились на привал и по-доброму обступили Рудакова.

Так, правда, обступили, чтобы он не вырвался. Мы спросили Рудакова просто:

– А ты давно у Евсюкова был? Давно трактор-то этот видел?

Он задумался.

– Да лет шесть назад.

– А-аа, – понимающе закивали головами все.

– Тю-ю, – сказал затем Синдерюшкин.

– Ага, – молвил Гольденмауэр.

– О! – только-то и сказал я.

А мосластая ничего не сказала.

Она, вместо того, чтобы выразить свое отношение к этой возмутительной истории, начала показывать нам за спину. Там, у края поляны, на повороте стоял трактор. Он представлял собой довольно жалкое зрелище. Одно колесо у него было снято, стекла отсутствовали, а из мотора торчал скорбный металлический потрох. Да и на трактор был он не очень похож. Тем более что на единственной дверце было написано совершенно другое название – короткое и емкое.

Рудаков вырвался из наших рук и потрусил мимо трактора – по дороге, сворачивавшей в лес. Мы двинулись за ним и уже через пять минут уперлись в глухой забор дачных участков.

Рудаков прошел несколько ворот и калиток и остановился около одной- подергал ручку, поскребся, постучал. Все без толку. Тогда он решился и засунул руку в щель над замком.

Кто-то огромный тут же задышал ему в ладонь, обдал жарким и кислым, запах проник через глухую калитку и распространился в ночном воздухе. Рыкнуло за калиткой, ухнуло, и с лязгом грохнула цепь.

Рудаков в ужасе выдернул руку и отбежал на середину дороги.

– Не он! Не он! – только и успел пробормотать Рудаков и рухнул нам на руки. Мы поддержали его и, только переждав и успокоившись, подошли к следующей калитке.

Она оказалась незаперта. Мы шагнули в сад, как в реку. Вокруг были запахи ночной земли, также пахло свежестью, ночным спором, варениками, селедкой, дымом и картофельными грядками.

Навстречу нам сразу попался хозяин. Вернее, он стоял на тропинке с огромным ведром в руке. В ведре копошились свежие огурцы.

Наше появление Евсюкова отчего-то не удивило. Мы и так-то знали, что он – невозмутимый был человек, а теперь это было очевидно, как существование тайн и верность народных предсказаний.

– Хорошо, что вы сразу ко мне, а то ведь у соседа моего жуткий волкодав. У него-то вокруг дачи три ряда колючей проволоки, контрольно-следовая полоса и сигнальные системы – и все оттого, что кроликов держит. За тыщу долларов производителя купил. Если б вы к этому Кролиководу сунулись – точно кранты. Я бы о вас и из сводок милиции не узнал. А если бы и узнал, то не опознал.

Мы молчали. Нечего было нам ответить – поскольку многих опасностей избежали мы сегодня, и если к ним задним числом прибавилась еще одна

– не меняло то никакого дела. А хозяин продолжал:

– Вот у меня пес, так пес. Главное, добрый, а охранять-то мне нечего. Пус, иди сюда!

Из темноты вышел лохматый пес. Судя по мимике, он был полный и окончательный идиот. Улыбка дауна светилась на его морде. Он подошел к нам и сел криво, подвернув лапы.

Пус вывалил язык и обвел нас радостным взглядом.

Евсюков шел по узкой тропинке, и мы шли за ним, раздвигая ветки, – будто плыли брассом. Хозяин то и дело останавливался и тыкал во что-то невидимое:

– Вот у меня грядки – загляденье! Засеешь абы как, посадишь на скорую руку, а ведь всегда вырастет что-то интересное, неожиданное: арбуз – не арбуз, тыква – не тыква, огурец – не огурец… Прелесть что за место.

Какой-то человек в наглаженных – были видны стрелки – брюках спал под кустом. Галстука или бабочки, правда, видно не было.

И вот мы выпали из кустов на освещенное пространство перед домом, где у крыльца ревел сталинским паровозом самовар. Самовар был похож на самого Евсюкова – небольшой, но крепкий, заслуженный как прапорщик, вся грудь в медалях, а внутри бьется негаснущая душа героического человека.

На веранде шел пир, но сам могучий, хоть и небольшой дом Евсюкова стоял во мраке. Лишь по веранде свет растекся желтым куском сливочного масла. Свет переливался через край и стекал на лужайку.

Плясали в нем мошки и бабочки, на мгновенье замирая в неподвижности.

Круглые и лохматые затылки склонились над столом. Шел бой с ковригами и расстегаями. Плыл над головами цыпленок, и из лесу кукушка рыдала по нему нескончаемую погребальную песню. Вот он, жалкое подобие человека без перьев, сбрасывал с себя капустный саван, помидорные ризы, и мародеры откидывали прочь с тельца погребальный крестик сельдерея. Ребристый графин, крепкий ветеран войн и революций, скакал над столом.

Гремели из темноты дома часы, отбивая что-то длинное, но еще не полуночное.

И на этот пир опаздывали мы, но еще не опоздали, пока в ночной прохладе плыли к веранде, пока, загребая руками и ногами, приближали к себе кусок пирога и бесстыдное нутро кулебяки.

Раскачивался под потолком прадедовский фонарь, в котором жила вместо масляной электрическая жизнь. Мы двигались на этот свет в конце тоннеля пути, падали вверх по ступеням, падали вниз – за стол, обретая в падении стул, стакан и вилку, – и то было счастье.