"Семь удивительных историй Иоахима Рыбки" - читать интересную книгу автора (Морцинек Густав)ГЛАВА ТРЕТЬЯ,Не знаю, от каких Рыбок происхожу я. Род мой ведет начало откуда-то из Тарновских гор, и если порыться как следует в старых, истлевших приходских книгах, то, может, и обнаружится, что мой прапрапрадед был тем самым легендарным Рыбкой, который выкопал в здешних горах слиток серебра и стал основателем или «учредителем колыбели польской горной промышленности» — как выразился бы журналист. Правда, теперь в тарногорских рудниках нет больше серебра, черти его взяли, а может, и Шарлей, очень злобный и мстительный дух, похожий на мастера Недобу… Но о мастере Недобе я скажу позже. Итак, нет больше серебра в тарногорских рудниках, осталась только прекрасная легенда о моем пращуре. И все-таки тот слиток серебра не дает мне покоя. Не приключениями жизнь я выпил вина больше, чем стоит слиток серебра. Может, я потратил несколько слитков, и к тому же не маленьких. Серебро в конце концов тоже черти взяли, и остались только серебряные часы, которые висят у меня в шкафу и убаюкивают меня своим тихим шепотком. Глубокой ночью, если мне не спится, я открываю шкаф и слушаю повторяемый семикратно шелест времени. В шкафу шелестит уходящее время. Иногда оно звенит в ушах. Иногда молчит, потому что остановилось и стоит — торопиться ведь ему некуда. Ночью одно время, а днем — другое. Одно время отмеривается часами, другое течет во мне самом, а есть еще третье — в воспоминаниях. Существует много видов времени, и все они разные. Только незрелые умы утверждают, будто есть только одно время. Итак, если мне не спится, я приоткрываю дверку шкафа и слушаю шелест времени. И тогда снова приходят ко мне самые разные воспоминания, и все они кажутся мне серебристо-лунными, потому что месяц тоже серебряный. Сегодня на липе нет совы, один только соловей да луна. Соловей заливается переслащенными трелями, красочными руладами и серебристыми пассажами. — Поймаешь соловья — огорчишь ангела! — говорила моя мать. Никогда я не огорчал ангела. Луна спряталась в кроне липы и цедит сквозь ветки серебряный свет. Серебра так много, что кажется, будто каждый листок липы сделан из серебра. А вокруг глухая тишина. Вспоминается мне такая же точно тишина в долине Изеры, когда месяц плыл по ледникам Дофинейских Альп. Вспоминаются мне сладкие губы молодой волшебницы Дениз в виноградниках на Изере в такую же серебряную ночь. Прелестна была Дениз, дьяволица родом с неба, дочка крестьянина из Бивье. Помню, стоял я на дороге, поджидая автобус, и слушал, что говорил мне старичок священник — и притом философ — о трех разновидностях времени. Он уверял, что является творцом католического экзистенциализма. Дорога вела навстречу солнцу, а солнце было августовское, огромное и чистое. Здесь я впервые увидел Дениз. Она шла в белом платье, сшитом то ли из прозрачной кисеи, то ли из дымки. Солнце просвечивало сквозь платье, и Дениз показалась мне нагой — платье было словно легкое, парящее золотисто-белое облачко. Я загляделся на нее, поддавшись несказанному волнению. Венера, рождающаяся не из пены морской, а из солнечного света!.. Это уже была не Дениз! Это было воплощение самого чистого чувства мальчишеских лет, когда я впервые полюбил девочку, шестилетнюю глухонемую Фридку. Дениз шла по солнцу, а может быть, плыла, и каждое ее движение, каждый жест были законченно прекрасны. Я не слушал старичка священника, я смотрел. Он заметил, что я не слушаю его мудрых слов, оборвал фразу на середине, поглядел на дорогу и воскликнул: — Великий боже, какое чудесное видение! Какое чудесное видение! Но для чего же я об этом говорю? Я хороню покойников, а время хоронит промелькнувшие мгновения. Значит, мы с ним оба могильщики!.. И никто из нас не плачет — ни я о покойниках, ни время об ушедших мгновениях. Напротив, оба мы только снисходительно улыбаемся… Однако я не об этом собирался говорить. Я думаю о серебряном слитке, который нашел мой пращур. Слиток не дает мне покоя. Я хочу верить, что в этом слитке заложен некий символ. Если бы я был поэтом, способным сочинить изящные стихи, я написал бы возвышенную оду о найденном слитке серебра и о воспоминаниях, похожих на найденные слитки серебра. Пожалуй, стихи получились бы глупые, потому что, в конце концов, все бы в них уж слишком серебрилось. Пусть другие ломают себе голову над скрытым символом. А я сижу под липой, пыхчу трубкой, слушаю музицирование соловья и время от времени набожно поминаю душу покойного Кайзара, которого я сегодня похоронил. Порядочный был человек, ничего худого не скажешь. Он был еще нестарый. Чахотка сожрала его легкие. Он все корпел над широким столом, ставил заплаты на старую одежду, шил новую, шил даже платье покойникам — в чем в гроб положить, а себе не сшил, не успел. Кашлял, кашлял, угасал на глазах, пока наконец не умер. Дай ему, боже, вечное блаженство, аминь! Могильный холмик желтеет неподалеку от моей липы. Пахнет свежей сырой землей. Какой чудесный запах у земли! И под этой свежей сырой землей лежит покойный Кайзар, портновский мастер, как гласила деревянная табличка под окном его мастерской. Был он мне человек близкий, ведь и я когда-то обучался портновскому искусству. Мать сказала: — Пойдешь, сынок, учиться портняжному делу! Работа у помещика уже кончилась, в шахту господа тебя не возьмут, слишком ты мал — убьет еще тебя там. Станешь портным. Ремесло хорошее, легкое, не замаешься, а нет-нет и заработаешь крейцер… — А вы, мамуля? — Пойду попрошусь на «Иоганшахту»… Да! Работа у помещика уже кончилась. После смерти барона Бесса (неприкаянная душа его потом носилась по полям в образе огненного коня без головы) все его имение откупил у наследников граф Лариш. Поля, леса, луга, скотину, райский замок, ну и людей, конечно. Теперь люди работали в поместье графа Лариша. Во время жатвы он платил нам по двадцать крейцеров за долгий день и по восемнадцать за короткий. А кто работал в обеденные часы, тому приплачивали еще десять крейцеров и выдавали для поощрения большую рюмку водки. И тому, кто работал вплоть до ночи, тоже приплачивали десять крейцеров и тоже угощали рюмкой водки. Тот, кто ее не пил, не получал ничего. Поэтому все пили и работали. Мать за двухкилограммовый хлеб платила восемнадцать крейцеров, а за литр молока — шесть крейцеров. Окончились полевые работы, и теперь мать подыскивала себе новое место. Потому она и решила отдать меня в ученики портному. Надвигалась зима. Если я уйду из дому, матери будет легче. Мне ничего не оставалось, и я согласился. Мать отвела меня к Винценты Недобе в Маркловицах и сказала: — Пан Недоба! Вот мой сынок, о котором мы говорили в воскресенье во Фриштате возле костела. Надеюсь, будете им довольны. Недоба был тощий, как и подобает портному. Волосы он зачесывал ежиком, что делало его похожим на нахохлившегося филина. Стоял он передо мной сутулый, кривоногий, с вылупленными глазами, и никак ему не удавалось спокойно смотреть мне в лицо, все он шарил взглядом по сторонам, словно боялся чего-то. Говорил он с запинкой, слегка заикаясь. Из кухни вышла его жена, здоровенная баба с обвисшими грудями, с мордой фельдфебеля, в грязном переднике на вздутом животе и с шумовкой в руке. Видно, она ходила «с начинкой», то есть была в «благословенном положении», как выразился бы патер Моесцик. В кухне орали дети. — Это ваш сынок, Рыбкуля? — спросила она, тыча в меня шумовкой. Вопрос был глупый, ведь она знала, что я сынок Рыбкули. — Мой, пани мастерша! — ответила мать. — Гм! — буркнула хозяйка и принялась меня разглядывать. Она ощупывала меня глазами, как на рынке ощупывают пальцами курицу, желая убедиться, жирная ли она. Осмотр, кажется, удовлетворил ее, потому что лицо ее прояснилось. — Его тут не обидят, пусть только слушает меня и пана мастера! — сказала она. И с той минуты я стал учеником пана мастера Винценты Недобы в Маркловицах. Странное это было ученье. Для начала я чистил картошку, колол дрова, носил в ведре уголь, убирал квартиру и нянчил детей четы Недоба. Особенно много хлопот доставляла мне маленькая Ганка. Она истошно орала в колыбели, а я не знал, как ее утихомирить. И за это мне достались первые подзатыльники от хозяйки. С трехлетним сопливым Юнеком, которому я то и дело вытирал нос, было легче. Он шатался по кухне и по мастерской в ползунках вроде нынешних комбинезонов. Мне приходилось по утрам одевать его и застегивать пуговицы на бретелях. Из разреза на задушке постоянно торчал кончик загаженной рубашки. Была у хозяев еще шестилетняя Фридка. У нее были светлые волосы и огромные, удивленные, как у лани, глаза. Поначалу мы плохо понимали друг друга, ведь она была глухонемая. Хозяйка в первый же день сказала мне, что девчонка — ее горе и что этой глухонемой чертовкой господь бог покарал мастера за какие-то там грехи, потому что он отчаянный бабник и пьяница. Мастер Недоба вовсе не скрывал от меня своего гнусного порока и с блудливой улыбочкой поучал, что нет ничего лучше на свете, как переспать с шестнадцатилетней девочкой. Фридку он ненавидел, бил ее и пинал ногами, если она играла в кухне под столом. Удивительное дело. Когда я впервые увидел Фридку и поглядел в ее чудесные голубые глаза, и когда она мне улыбнулась и на ее щеках появились ямочки, и когда она протянула ко мне ручонки и по-своему залопотала, я почувствовал, что со мной происходят непонятные вещи. Сердце у меня забилось быстрее, я словно бы ощутил в нем блаженство, какого до сих пор не ведал, от волнения мне сдавило горло, и стало мне так хорошо, словно великая радость заполнила мое сердце, ибо я понял, что кончилось мое одиночество. Ведь я всегда был одинок. Мать целыми днями пропадала на работе, я с ней виделся только по вечерам; жизнь у матери была тяжелая, и у нее не хватало сил на то, к чему я, сам того не подозревая, стремился. А я ждал, чтобы меня ласково погладили по голове или хотя бы по руке, мне так недоставало доброго взгляда и теплого слова. Одиночество свое впервые я осознал в доме мастера Недобы. Здесь ко мне относились как к опостылевшему всем приблуде. Мастер меня бил, пинал и обзывал грубыми словами. И жена его била меня, пинала и тоже обзывала, может, менее грубыми, но не менее обидными словами. Они обращались со мной как с безответным существом, услугами которого можно пользоваться задарма. Оба попрекали меня каждым куском, а кормили так, что не дай господи. Кусочек мяса, совсем крохотный, давали к обеду только по воскресеньям. А всю неделю меня держали на горохе, фасоли, капусте, картошке да выделяли краюшку хлеба — вот и все. Да, еще варили похлебки, но такие, что не лучше помоев. Спал я в мастерской на лавке. Приносил с чердака тюфяк, набитый соломой, раскладывал его на скамье, а подушкой мне служил дерюжный мешочек тоже набитый соломой. Укрывался я тряпьем. В соломе полно было блох, по ночам они меня терзали, кусали отчаянно. Я считал, однако, что так и должно быть, что всех учеников портных, кузнецов, седельщиков и сапожников бьют, пинают, кормят фасолью, горохом и капустой, что спят они на лавке и их жрут блохи. Как-то в воскресенье я упросил мастера и хозяйку, чтобы они разрешили мне навестить мать. Для меня это был великий праздник. Отшагал я пешком, босой из Маркловиц до самого Даркува берегом Ользы, а потом вдоль Стонавки. В пути я дивился всему, что мне попадалось. Особенно порадовал меня вид дымящих труб карвинских шахт, и я даже сделал крюк, чтобы посидеть на склоне отвала и поглядеть на вышку «Карелшахты». Там на самой верхушке вертелись колеса с тонкими спицами. Одно вертелось вправо, другое — влево, быстро-быстро мелькали спицы, а натянутые канаты, бежавшие наискось с колес в машинное отделение, сильно раскачивались. Из серого строения с запыленными окошечками время от времени доносился пронзительный визг, тогда колеса на шахтной вышке замедляли бег, канаты еще сильнее качались, потом слышался опять визг и колеса останавливались. Кое в чем я уже разбирался и понимал, что канаты накручиваются в машинном отделении на огромные валы, что один подъемник спускается вниз, а другой взлетает вверх, что машинист стальными тормозами сдерживает валы, а отсюда и визг — это визжат тормоза. Из короткой трубы, как всегда, валил черный, тяжелый, смолистый дым. А террикон словно горел изнутри, испуская светлый удушливый дым, пахнувший копченым мясом. Поначалу запах этот показался мне даже приятным, но скоро надоел, потому что у меня разболелась голова и стало тошнить. — Сыночек! Не сиди в дыму, угоришь! — поучительно заметил мне какой-то шахтер. Я думаю, что это был шахтер, — лицо у него было все в голубых крапинках. А такие крапинки бывают только у шахтеров. Однако я не сразу внял его предостережениям, попросту я не знал слова «угореть». — А что значит угоришь? — спросил я. — Наглотаешься чертова дыма и отравишься!.. Если тебя начнет рвать, это первый признак, что ты уже малость отравлен… — доброжелательно объяснил он. — Да ты меня слушай, сматывайся отсюда, а то как бы не кончилось бедой!.. Я вежливо поблагодарил его за предупреждение и пошел дальше. Дома я пожаловался матери, что мастер и жена его меня бьют, что научился я всего-навсего пришивать пуговицы, что мне там плохо… — Помалкивай, сынок! — сказала мать. — Ученье и палка никого еще не испортили, а многим принесли пользу!.. Я подумал, так уж, видать, заведено на свете и ничего тут не изменишь. В понедельник утром я возвращался к мастеру, и, кто знает, может, я и взбунтовался бы и ушел бы куда глаза глядят, если бы не мысль, что меня там ждет глухонемая Фридка. Завидев меня, она бросилась мне навстречу, повисла на шее и поцеловала. Она жалобно о чем-то лопотала, и мне казалось, будто я слышу птичий щебет. Потом мы пошли вместе, она держала меня за руку, улыбалась, указывала пальцем на цветочки, на пролетающих птиц, на облака и солнце и все улыбалась и улыбалась. Мне с ней было хорошо. А ей было хорошо со мной. Я очень к ней привязался, и особенно я дорожил ее улыбкой. Ради нее я готов был горы своротить, только не знал как. Немножко порадовать ее я все-таки умудрился, когда надумал сшить куклу из тряпья. В мастерской валялось множество суконных обрезков. Я отобрал самые яркие и смастерил для Фридки куклу. Шил я тайком, зная, что хозяин за это может меня избить, а куклу изорвать. Наконец я ее сшил, но как я намаялся, как исколол пальцы иголкой! Получилось нечто неуклюжее, безобразное, но для Фридки это была прекраснейшая кукла на свете. Девочка плакала от радости, пищала, как птенец, целовала меня. Не припомню, чтобы мать хоть когда-нибудь так меня поцеловала. Поцелуй Фридки был для меня чудесным откровением. Когда же она закинула ручонки мне на шею и прижалась ко мне, я весь просиял. Фридка была похожа на маленькую беззащитную птичку. Мне хотелось рассказывать ей сказки, я много их знал, а если бы даже не знал, то тут же придумал бы. Но с болью в сердце я вспоминал, что она ведь меня не услышит. Тогда я рисовал ей палочкой картинки на песке, а то портновским мелом на стене дома или на досках отхожего места. Но поскольку возле отхожего места стояла адская вонь, а за мел мне здорово доставалось от мастера, я решил купить в магазине карандаш. Купил я его на первые чаевые, которые получил от молодого учителя маркловицкой школы, когда отнес ему зачиненные брюки. Карандаш был цветной. Одним концом я рисовал красные фигурки, а другим — синие. Рисовал я их на серой оберточной бумаге. Наши радости мы переживали втайне от хозяйки и мастера. Я знал, что мне несдобровать, если кто-нибудь нас накроет. Всыпали бы мне по первое число, выдрали бы и Фридку. А я прежде всего думал о Фридке. Если бы злющий мастер ударил ее или дал пинка, я страдал бы гораздо больше, чем сама Фридка. Мало-помалу я привык к брани хозяйки и мастера, перестал обращать внимание на их ругательства, проклятия и мерзкие слова, которые они извергали на Фридку и на меня. Между тем вокруг нас обоих образовалась враждебная атмосфера. Ибо вечно ковырявший в носу сопливый Юнек с торчавшей из разреза загаженной рубашкой, вредный, глупый мальчишка, приставал ко мне и Фридке, жаловался на нас матери, Фридкину куклу выбросил в отхожее место, а мне показывал язык или зад. Один только раз я его побил, когда уже вовсе лопнуло мое терпение, и тут настал воистину судный день. Юнек ревел, словно с него сдирают шкуру, слезы у него мешались с соплями, он их размазывал по своей гнусной роже, а хозяйка колотила меня шумовкой. Мастера дома не было, он сидел в корчме. Вернулся он ночью пьяный в стельку, а Юнек снова принялся реветь и жаловаться, будто я хотел его убить, будто я его колошматил дубиной и даже ножом пырнул… Мастер выпорол меня ремнем. И стал я подумывать, как бы мне сбежать от мастера, но так, чтобы Фридке не терпеть без меня обиды. И родился у меня отчаянный план — удрать вместе с Фридкой. Ну а что потом? Вот именно! Что будет потом?.. Ответа я не нашел и решил остаться. У учителя маркловицкой школы были две кошки. Странные кошки, какие-то нездешние, небольшие, с шерстью песочного цвета, голубыми глазами, черными мордочками, черными ушами, черными лапками и смешными хвостиками, загнутыми, как епископский посох. — Что это за кошки? — спросил я у пана учителя. — Они сиамской породы. Одну зовут Минка, потому что это кошка, а другую Альфонс, потому что это кот. Нравятся они тебе? — Ого! Еще как! У пана учителя, видать, было доброе сердце, и он мне сказал так: — Подожди некоторое время, пока Минка окотится, и я тебе дам котенка!.. Знаешь, это сиамская жреческая порода. А вернее, княжеская! Очень благородная порода. Только у богатых господ водятся такие кошки. Еще есть они в зоологическом саду в Вене… Даже сам светлейший государь император приходит туда и гладит тех кошек, что живут в Вене, и приносит им по кусочку телятины… И я терпеливо стал ждать, пока Минка окотится. Я мечтал сделать Фридке сюрприз. Беспокоило меня только, как быть с телятиной. Однако пан учитель меня утешил: оказывается, если такого котенка сызмальства приучить, например, к вареной капусте, картошке и фасоли, так он, когда проголодается, поест и капусту, и картошку, и фасоль и будет доволен. — Но такая кошечка стоит две шестерки! — добавил учитель. Это значило, что я должен за нее заплатить двадцать крейцеров. Новая забота! Где мне взять двадцать крейцеров? Вскоре подвернулся удобный случай. У хозяйки была коза, которая как раз в эту пору начала томиться. Хозяйка дала мне двадцать крейцеров и сказала: — Иоахим! Вот тебе две шестерки, возьми козу и отведи ее к валечекову козлу? А когда козел с ней попрыгает, отдай старому Валечеку обе монеты! Ну, ступай!.. Итак, пошел я с козой на другой конец Маркловиц, а коза по дороге блеяла и все норовила от меня убежать. Старика Валечека дома не оказалось, а его старуха была больна и сказала: — Приходи в другой раз, сынок, старика нет дома! — А когда вернется пан Валечек? — Да, пожалуй, через неделю, он пошел на богомолье к фридецкой деве Марии. Приходи с козой через неделю! — Так коза к тому времени сдохнет! — Ничем тебе помочь не могу! Ну, значит, пошел я с козой домой и по дороге подумал так: «Черти собачьи! Работаю я у них задарма до седьмого пота, а мне и доброго слова никто не скажет. Коли так, то и я знаю, как с ними поступить!..» Хозяйке я сказал, что козел пана Валечека попрыгал на козе и я отдал за это старику две шестерки. Хозяйка поверила, а я две шестерки спрятал в щели под порогом, чтобы купить Фридке сиамского котенка, когда он родится. На третий день хозяйка меня спросила: — Иоахим, ты в самом деле водил козу к козлу? — Водил! — Попрыгал он на ней? — Попрыгал! Я своими глазами видел! — соврал я. И, должно быть, такой честный был у меня взгляд, что хозяйка поверила. — Вот никудышный козел! — сказала она с тревогой. — Эй, старина! — позвала она мастера. — Валечеков козел ни к черту не годится. Надо отвести козу к помещичьему козлу! Собирайся, сходите вместе с Иоахимом. Вот тебе, старик, крона, в имении берут крону. Да не пропей смотри деньги, Христом богом прошу! Взял я блеющую козу на веревку и потащил, а за мной с довольным видом шел мастер. Когда мы дошли до корчмы пана Глезингера, мастер меня окликнул: — Эй, Иоахим, подожди тут, я зайду к пану Глезингеру. Зашел он в корчму, а я возле корчмы остался с блеющей козой. Ждал я долго. Наконец, нетвердо ступая, вышел мастер, глаза у него помутнели, и заикался он сильнее, чем обычно. — Сынок! Пошли домой! Если старуха спросит, ты ей скажи, что все в порядке. Понял? Конечно, я понял. Мастер пропил крону у Глезингера! — Пан мастер! — говорю я. — Я не скажу хозяйке, что вы пропили крону… — Не твое собачье дело, что я с кроной сделал! — обозлился он. — Скажешь то, что я приказал! А не скажешь — готовь мешок, будешь собирать свои кости! — Я не кончил, пан мастер! Я ничего не скажу пани хозяйке, только при одном условии. — Что еще? — С сегодняшнего дня вы не будете больше бить и обижать Фридку! Мастер очень удивился. Почесал голову и проворчал, словно оправдываясь: — А если она заслужит? Домой мы пришли, как два заговорщика. Хозяйка ни о чем меня не спрашивала. На третий день коза сдохла! В доме стоял такой вой, хозяйка так плакала и убивалась и так причитала над сдохшей козой, что глядеть на нее было жалко. Но я подумал, что нет худа без добра. Сдохла коза, зато у Фридки будет котенок и Фридку не будут бить, потому что мастер побоится, как бы я его не выдал. А если выдам — Иисусе Христе, она такой ад устроит мастеру, что подумать страшно! Прошло несколько дней. Хозяйка постепенно успокоилась, особенно после того, как мастер ей объяснил, что коза, видать, была порченая. Теперь хозяйка только горько вздыхала и твердила, что лучше бы умерла Фридка, чем коза. От. Фридки никакой пользы нет и не будет, а коза давала молоко. Но все в руцех божьих! — Бог дал, бог и взял! — ввернул я тогда между ее жалобами библейскую премудрость. Она благосклонно на меня поглядела и дала мне краюшку хлеба с повидлом. Вскоре я узнал, что Минка пана учителя окотилась и у нее три котенка. Я терпеливо ждал пока они подрастут и перестанут сосать Минку, тогда мне дадут одного из них за две шестерки. — Забирай завтра кошечку! — сказал мне наконец пан учитель, когда я проходил мимо школы. — И не забудь про две шестерки! Я выковырял прутиком из-под порога две монеты и побежал в школу. Пан учитель разрешил мне взять самого красивого котенка. Все они были прехорошенькие, но мой, пожалуй, лучше всех. Он в точности был похож на свою мать, глядел на меня голубыми глазами, умильно мяукал, хватал лапками руку, когда я его гладил, и шерстка у него была нежная, желтоватая, а ушки, лапки, хвостик и кончик мордочки — черные. Очень красивый котенок!.. — Это кот или кошечка, пан учитель? — спросил я. Пан учитель был человек умный. Он надел на нос очки, поглядел котенку под хвост и с ученым видом заявил, что это кошка. Тогда я решил назвать ее Касей. Боже, вот была радость, когда я принес котенка Фридке! Девочка млела от восторга, целовала кошечку, прижимала к лицу, лопотала какие-то ласковые слова, была прямо на седьмом небе, а у меня сердце таяло. Мастера не было дома. Он пошел на собрание правления пожарной охраны. Я знал, что собрание затянется допоздна, что мастер вернется ночью и наверняка пьяный. Поэтому мы сидели в мастерской — я, Фридка и кошка Кася. Я гладил брюки органиста и время от времени заводил музыку в полой раме большой картины, изображавшей «Последнюю вечерю». За длинным столом сидели апостолы и среди них Иуда с мешочком дукатов. Иисус что-то говорил, все апостолы перестали есть и пить вино, и казалось, будто они не то отнекиваются, не то уверяют господа Иисуса в том, что, упаси боже, никто из них ни разу его обманул. Горячее всех отнекивался Иуда. И пока все они раздумывали над тем, что им сказал Иисус, в широкой раме картины играла музыка. Как я позже узнал, это была итальянская песенка «О sole mio»[14] и немецкая — «Ich hatt'einen Kafmeraden» [15]. В нижней части рамы было отверстие, туда вставляли ключик и заводили механизм. Механизм сперва протяжно скрипел, а потом начинал наигрывать мелодии, словно кто-то легонько ударял по цимбалам. Мелодии были неслыханно прекрасны. Я с волнением слушал и представлял себе, как скрытая где-то за занавесом цыганская капелла играла господу Иисусу и всем апостолам эти самые мелодии во время «Последней вечери». Я жалел только, что Фридке не дано слышать такую чудесную музыку. Боже, как бы она радовалась, если бы я завел механизм и сказал: — Фридка моя милая! Послушай! Это музыка господа Иисуса!.. Ничего не поделаешь! Фридка никогда не услышит музыки господа Иисуса. Разве что после смерти, на небе, где ангелы сыграют ей на цимбалах «О sole mio» и «Ich hatt'einen Kameraden». Зато у нее была сиамская принцесса Кася, и ей этого было достаточно для полного счастья. И нам было хорошо. Иисусова капелла играла прекрасные жалобные песни, Фридка ласкала Касю и что-то ей бормотала, а я гладил брюки пана органиста. Время от времени я доставал из печки раскаленную докрасна чугунную плитку — «душу» утюга, засовывал ее в утюг и снова гладил. Звучала мелодия «О sole mio», Фридка возилась с Касей, я гладил брюки, как вдруг дверь распахнулась и появился пьяный мастер. Он едва держался на ногах и некоторое время постоял на пороге, тараща совершенно мутные глаза и моргая покрасневшими веками. — Что т-тут творится? — выговорил он наконец. — Что тут делает этот ублюдок? Кто играет на картине? Он подошел к Фридке, ударил ее по голове, столкнул с лавки и вдобавок пнул ногой. Фридка запищала и уползла под лавку. — Пан мастер! Не бейте Фридку, а то расскажу хозяйке про ту крону!.. — крикнул я. — Молчи, сукин сын! — замахнулся он на меня. Я заслонился горячим утюгом. И тут Кася замяукала. — А это что такое? — пробормотал он и стал искать кошку. Он увидел Касю в тот момент, когда она убегала с лавки следом за Фридкой, ухватил ее за шерстку на затылке, высоко поднял, потряс и заорал: — Крысу мне сюда притащили? Ага, кота!.. Вот я вам покажу. Какой-то момент он держал мяукавшую Касю, потом вдруг швырнул на пол и наступил на нее сапогом. Кася коротко пискнула. Я с ужасом смотрел, как мастер топчет сапогами котенка. С какой-то сатанинской злобой топчет, топчет… Из-под сапог течет кровь… Я не помнил себя от ярости. Мне казалось, что горячий вихрь тянет меня куда-то за волосы. В глазах потемнело. — Свинья! — прохрипел я и запустил утюгом а омерзительную рожу мастера. Он вскрикнул: — Иисусе! Мария! Меня убивают!.. — и повалился на пол. А я убежал. И поныне я убегаю от тех воспоминаний, но так и не могу убежать. Пожалуй, мне пора… Дома я приотворю дверку шкафа и прислушаюсь к семикратному шепоту часов. Он поможет мне отогнать то воспоминание. Уже иду… До встречи, соловей-соловушка, ангельская пташка!.. |
||||
|