"Семь удивительных историй Иоахима Рыбки" - читать интересную книгу автора (Морцинек Густав)ГЛАВА ВТОРАЯ,Лиготские прихожане недоумевают, почему одиночество на кладбище мне милее их общества. Называют меня чудаком, нелюдимом, а то и вовсе дураком. Может, в их глазах я именно таков. Не хочется с ними спорить, ведь и они правы и я прав. Тут сталкиваются две ценности, как сказал бы философ. Обе эти ценности относительны в той же мере, в какой относительны все прочие ценности. Безотносительных я еще не встречал, а все же верю, что обнаружу их хотя бы в то мгновение, когда буду отправляться на тот свет. Итак, одиночество я предпочитаю обществу лиготчан. Правда, Сенека сказал, что одиночество толкает нас к греху. Многие удивятся, при чем тут Сенека. И с удивлением спросят, откуда старый могильщик Иоахим Рыбка знает про Сенеку? Спешу оправдаться, чтобы Меня не заподозрили в глуповатом умничаний, хотя такая мысль и кажется мне смешной. Ну почему нельзя мне читать Сенеку? Если я могу читать марианские календари столетней давности с предсказаниями погоды, если я могу читать «Пещеру Беатуса» или «Гугона Шенка, страшного женоубийцу», то почему мне нельзя читать Сенеку или Эпикура? Итак, Сенека сказал, что одиночество толкает нас к греху. Возможно. Мне и тут не хочется спорить. Должен, однако, заметить, что лично меня одиночество уже не способно ввести во грех, ибо за всю свою жизнь я так много грешил, что сам дьявол не записал бы всего на лошадиной шкуре. Не хватило бы шкуры. Но сказанное Сенекой подправил Эпикур, добавив, что каждый из тех, кто вынужден проводить дни жизни среди шумной толпы, обязан всемерно оберегать свое одиночество. Умно сказано. Ничего тут не отнимешь и ничего не прибавишь. О, слава тебе, божественный Эпикур! По правде говоря, Эпикур имел в виду живых людей, а я выбрал умерших. Не важно. Мертвецы лгут в точности так, как живые люди. А вернее, о них и за них лгут живые люди. Единственная разница в том, что покойники по крайней мере молчат и не мешают мне улыбаться, глядя на живых людей. Я убедился, что пребывание среди покойников обостряет мой ум, делает меня добрее и смиряет сердце — я вынужден сам себя похвалить, поскольку люди этого не делают, — и позволяет мне подмечать много удивительных и презабавных вещей, которых мы обычно не видим или не хотим видеть. А видеть то, что недоступно другим, доставляет мне радость, услаждающую мои старые годы. И когда я вот так сижу под кладбищенской липой, а мысли плывут, плывут и тянут за собой воспоминания, яркие и поблекшие, царски богатые и нищенские, по временам напоминающие пеструю ярмарочную толпу, достаточно бывает какого-нибудь пустяка, чтобы все шествие остановилось. Тогда сразу воцаряется тишина. А я перебираю свои воспоминания одно за другим, облюбую какое-нибудь из них, улыбнусь и говорю: — Пусть останется со мной и пусть рассказывает все, что знает! Возьмем, например, глупую сову, что уселась на кладбищенской липе прямо надо мной, вытаращила круглые глаза, смотрит, как паралитик, и время от времени подает голос. Не понимаю я совиной речи, потому и не знаю, чего ей надо. И хотя ей далеко до совы афинской Минервы[2], она желает выдать себя за ее дальнюю родственницу, которая всех превзошла мудростью. Эта смешная сова напоминает мне о моих школьных годах. В доме гостила нужда. Не надо особенно стараться, чтобы представить себе, как она расселась за столом, разинув пасть, щербатая и облысевшая, в жалких нищенских лохмотьях, как тянется она ложкой к миске и жадно пожирает все, что в ней есть. А к обеду бывала картошка с молоком либо похлебка. Это, значит — горячая вода, заправленная капелькой жира, засыпанная тмином, а в воде плавают нарезанные кусочки хлеба. Хочешь не хочешь, сказала мать, а придется тебе пойти в услужение. Дома, мол, голод, то да се, отец мало что заработает в поместье у барона Бесса, и хоть я единственный сын и молоко на губах у меня еще не обсохло, но на хлебушек должен уже зарабатывать. И пошел я на службу к газде[3] Кавулоку, дюжему гуралю с большим зобом на шее. Было это под Яворовом. Я пас его овец на бескидских склонах, резал свистульки из веток калины и ивы, высвистывал на них гуральские песенки, учился играть на трембите у старшего пастуха Гон-гора и посещал школу в долине. К школьному домику была по всей форме пристроена башенка, в башенке той по всей форме висел колокольчик, и был там только один класс. Колокольчиком пан учитель, прозванный рехтором, созывал нас в школу или давал сигнал тревоги, если горел чей-нибудь амбар, а то разгонял градовые тучи, если они надвигались со словацкой стороны и грозили уничтожить жалкие посевы овса. Пан учитель звонил тогда, не жалея сил, его супруга светила ему свечой-громницей, мы читали молитвы или проникновенно пели молебствия, туча проплывала мимо нашей деревушки и обрушивала град на ту землю, где ее не отгоняли ни звоном, ни громницей, ни молебствиями. В классе стояли длинные скамьи, аспидная доска, стол, шкаф, а на стене висели выцветшая карта Австро-Венгерской монархии и портрет светлейшего пана императора Франца Иосифа в позолоченной раме. В шкафу валялись старые каталоги и тетради, куски мела, рваные губки и картины, свернутые в трубку. На картинах были намалеваны разные заморские животные. В том числе верблюд. На шкафу торчали кривой глобус и чучело совы. У нее был только один стеклянный глаз, потому что второй я выковырял складным ножиком. Назавтра пан учитель разглядел из-за очков в проволочной оправе, что у совы кто-то выковырял глаз. — Кто это сделал? — закричал он, размахивая розгой. Никто не признался. Я тоже молчал. Потом я пошел к исповеди и шепнул на ухо патеру Моесцику, что я выковырял у совы глаз. На него мои слова не произвели никакого впечатления, а я-то думал, он скажет, что я обязательно за это попаду в ад. Тогда я еще очень боялся ада. Адом меня пугали мать, пан учитель и патер Моесцик. Адом меня пугали даже горластые торговцы образами на ярмарках. Они продавали очень красивые картины — на них были нарисованы разные святые с золотистым кружочком над лысиной, всякие девы с пальмой в руке и с томным взором, устремленным к небу, — а также картины с чертями. Больше всего меня заинтересовала, да и напугала картина, на которой умирал какой-то великий грешник. При жизни он, видимо, бегал за бабами, ибо с правой стороны его постели стоял очень печальный ангел и закрывал лицо рукой, чтобы не видеть гнусностей, какие творил черт с левой стороны. А этот уродливый негодяй подпрыгивал от удовольствия и тянул за руку голую девицу. Девица эта мне очень нравилась, хоть оно и грешно. А в глубине, за голой девушкой, виднелся ад с чертями. Осужденные души кипели в смоле, под котлами бушевал рыжий огонь, а на троне восседал сам Люцифер. Скипетром ему служили ржавые вилы, какими раскидывают навоз в поле. А возле него кувыркались, плясали, куролесили и кривлялись черти, старые и молодые, лохматые, горбатые, косые, щербатые и кривоногие. Картина была до того хороша, что я не мог на нее наглядеться. Но чем дольше я в нее всматривался, тем страшнее мне становилось. А вдруг за какой-нибудь дурацкий грех я тоже попаду в ад. А если дело в голой девице, так и говорить нечего, безусловный грех, и по поводу голой девицы я исповедовался даже три раза. На всякий случай, а вдруг патер Моесцик недослышит! — Где ты видел голую девицу? — спросил он меня на исповеди. — На ярмарке и в бочке из-под капусты, преподобный отец! — сказал я сокрушенно, со стесненным сердцем. — Что ты несешь? На какой ярмарке? В какой бочке из-под капусты? Как было дело? Говори! Тут я сказал, что одну голую девицу видел на картине, а другая — это служанка моего газды, нахальная Евка с заячьей губой; она купалась в бочке из-под капусты, а я смотрел на нее через щелку в двери чулана. — И что? — строго спросил патер Моесцик. — Что было дальше? — Извините, преподобный отец, но ничего не было, потому что пришел газда и дал мне по морде. — Правильно поступил! А что дальше? — Не знаю, что дальше, потому что хозяин тихонько покликал Евку, чтобы она его впустила в чулан. Ну, она его и впустила. А что они там делали, не знаю, через щелку мне уже не было видно — Евка потушила свечку, и в чулане стало темно… — Ага! — с возмущением проворчал патер Моесцик. — Нити зла пряли. Послушай-ка, ты, шпик! А грешные мысли у тебя были, когда ты смотрел на Евку? — Ой-ой, преподобный отец. Были, и еще какие! Сказать? — Скажи! — Затаил я грешные мысли, хотел кольнуть ее булавкой в толстые ягодицы! — признался я. Ягодицы я назвал немножко иначе, так, как обычно в просторечии говорится. Патер Моесцик поморщился, закрыл рот рукой, слегка поперхнулся, а потом сказал мне так: — В знак покаяния прочтешь пять раз «Отче наш» и пять раз «Господи владыка»! И никогда больше не подсматривай за Евкой, ибо господь бог тебя накажет, и тогда при жизни ты ослепнешь на тот глаз, которым за ней подсматривал, а после смерти отправишься в ад! Ну ладно, беги!.. На следующей исповеди я снова зашептал ему на ухо про тот же самый грех. Патер Моесцик поскреб лысину и спросил: — А разве ты мне об этом уже не говорил? — Говорил, преподобный отец! — Ну так не морочь мне голову! А когда я и на третьей исповеди снова вспомнил голую Евку с заячьей губой, купавшуюся в бочке из-под капусты, и газду Кавулока, который влез в чулан и в потемках плел с Евкой нити зла, патер Моесцик рассердился и дал мне по шее. Вернее, защипнул пальцами волосы у меня на затылке и несколько раз крепко дернул. Такое наказание было очень болезненным, прибегал к нему и пан учитель. Впрочем, это случалось редко, потому что я ему нравился и он часто говорил, что жаль будет закапывать в землю мою головушку, а если меня никакая порча не возьмет, то из меня может выйти порядочный человек. Предсказание это очень меня обрадовало, хотя позднее патер Книпс утверждал совсем обратное — после того, как к нему попал листочек со списком моих грехов. Я больше не хотел повторяться, как трижды повторялся, исповедуясь патеру Моесцику про Евку в бочке из-под капусты, и я стал записывать грехи на листочке и читал их перед решеткой исповедальни. А поскольку грехов у меня было совсем мало, то я боялся, как бы патер Моесцик, а потом патер Книпс не прогневались; вот я и выискивал и придумывал себе всевозможные грехи и записывал их. Грехи были мелкие и крупные. Смертные тоже попадались. Список их бывал довольно внушительным и богатым. Грехи я выискивал в газетах, в житиях святых и в кате хизисе. И когда добавлял к ним еще и свои, самый заядлый маловер в исповедальне не смог бы придраться. Эту бесчестную процедуру я стал проделывать перед патером Книпсом после того, как пан учитель выкинул меня из школы, а газда Кавулок прогнал с работы и я вернулся домой. Исповедуя нас, патер Книпс дремал и смешно покачивался. Чтобы получить отпущение грехов, нужно было сильно, постучать в деревянную решетку исповедальни. Тогда патер Книпс встряхивался и спрашивал: — Это все? — Все, преподобный отец. — А ты сокрушаешься о своих грехах? — Ой-ой, еще как! Он что-то бормотал по латыни и в свою очередь стучал — в знак того, что мне отпускаются грехи. И настоящие и те, что я придумал. Количество моих грехов все возрастало, пока в конце концов я не хватил через край. Как-то я составил на листочке изрядный перечень своих грехов. На этот раз среди них оказались мешок дукатов, украденный мной у барона Бесса, и кружка сметаны, которую я стянул у экономки приходского ксендза; в моем списке значилось и прелюбодеяние, и даже кровосмесительство, и — мало того — убийство, да, я убил кочергой свою жену; а венцом всего было признание в величайшем грехе, какой когда-либо совершался на свете. Так вот: я наплевал в пиво пану органисту, когда он мне не заплатил за то, что я расставлял кегли у пана Булавы. Наплевал я на самом деле, тут уж я не солгал. Органист ничего не знал, потому что стоял ко мне спиной, а потом выпил пиво и еще похвалил его. На беду патер Книпс проснулся примерно на половине перечня моих грехов. Так по крайней мере я сужу по тому, что потом произошло. Пока я говорил про мешок с дукатами — ничего. Пока я говорил про сметану и про то, как убил кочергой жену — грех этот я вычитал в газете, — тоже ничего. Прелюбодеяние прошло спокойно. Кровосмесительство — тоже. Однако когда я дошел до пива пана органиста, патер Книпс не выдержал. Выскочил из исповедальни и заорал: — Ах ты, негодяй! Значит, ты наплевал в пиво! А может, ты и в мою кружку наплевал? Говори, мерзавец!.. Я ничего не сказал — попросту не успел. Не дожидаясь моего ответа, патер Книпс потащил меня за ухо в ризницу, схватил гасильник, стоявший в углу, и выпорол меня на славу! Подняв сутану, он зажал мою голову между своих колен и дубасил гасильником по заднице. Однако бил он меня недолго — я изловчился и уколол его булавкой в ногу. Патер Книпс вскрикнул и отпустил меня. И все это я проделывал из страха перед адом. И неведомо, как бы долго я боялся, если бы не карвинские шахтеры. Шли как-то они в дневную смену, только было еще рано, вот и разлеглись в придорожной тени, курили трубки, жевали табак, сплевывая сквозь зубы, гоготали, и один из них рассказывал что-то очень непристойное. Из того, что он говорил, я ничего не уразумел, но представил себе, будто у него за спиной стоит дьявол и записывает его слова на лошадиной шкуре. Я сидел неподалеку, окунув ноги в ручей, и слушал. Когда шахтер кончил про девушек, про то, что они, мол, такие и сякие, легко доступные, что любая из них готова повиснуть у тебя на шее, — когда он наконец замолчал, другие шахтеры принялись судить-рядить про пана графа Лариша, владельца пяти угольных шахт в Карвине. И что он жмот и кровопийца, и что жиреет от кровавого шахтерского пота и когда-нибудь его непременно черти возьмут… Заговорили о чертях, а от них перешли к карвинским иезуитам. И, значит, что они прислужники и лакеи графа Лариша и что во время своих проповедей несут всякий вздор про ад. Никакого ада нет, и все тут. Впрочем, ад есть, но только он там, внизу, в шахте графа Лариша. А шахтерам в этом пекле так же скверно, как грешникам, осужденным на вечные муки. Штейгеры, мол, черти, а Люцифер — сам граф Лариш. — Так вы говорите, пан шахтер, что ада нету? — спросил я с удивлением. Шахтеры не ожидали такого вопроса. А больше всех был поражен тот, который уверял, что ада нет. Он был седоватый, худой, с глазами навыкате и кривым носом. — Нет, сынок, нет! — сказал он мне. — А если и есть, так в нем будут жариться хозяева, дармоеды толстопузые вместе с графом Ларишем. И иезуиты тоже. Теперь ты знаешь, сынок? — Знаю! — Его слова в самом деле убедили и воодушевили меня. — Ну, тогда ты уже многое знаешь! И с этой минуты я перестал бояться ада и больше не записывал на листочке свои грехи. Однако все это было уже много времени спустя после того, как пан учитель прогнал меня из школы, а газда Кавулок — с работы. Может быть, до этого и не дошло бы, если бы не пес, который оказался сукой, и если бы не Евка с заячьей губой, которая пряла нити зла с газдой. Печальная это история, но я все-таки ее расскажу. Пан учитель, то есть пан рехтор, был человек как человек, ничего худого сказать о нем нельзя. Учил он нас таблице умножения, чтению, немножко физике и немножко всяким другим премудростям. Поскольку он когда-то был кадровым вахмистром в Kaiser-und-königlichen Drago-nenregiment Nr. 4 in Debrecen[4], то после увольнения из армии его назначили учителем в одноклассную школу в долине под Яворовом. Когда настроение у него бывало хорошее, он охотно рассказывал нам о битве под Кёниггрецем в 1866 году, где пруссаки поколотили австрийцев и пана вахмистра Франца Кондерли из драгунского полка номер 4, то есть пана учителя. А если случалось, что его в тот день какая-нибудь муха укусила, так он очень крепко бранился по-мадьярски. Пруссаков он ненавидел, а любил пчел, гуляш с красным перцем и вишневку. Иногда он рассказывал нам про Вену и про императора Франца Иосифа, но чаще всего про своих пчел. Был он лысый, поэтому отпустил возле ушей длинные пряди редких волос и прилеплял их бриллиантином к лысине. В класс он приходил в длинной куртке табачного цвета с двумя карманами сзади. Из одного торчал кончик красного клетчатого платка, в другом он прятал табакерку с изображением светлейшего пана императора на крышке и с надписью «Viribus unitis»[5]. По его словам, это означало всего-навсего: «Давайте держаться вместе». Кроме того, он носил пеструю жилетку с красными стеклянными пуговицами. Время от времени пан рехтор доставал из кармана табакерку, стучал по крышке, набирая щепотку табаку, и чихал. Тогда мы всем классом кричали: «Zum Wohl sein[6], пан рехтор!» Учились мы, однако, плоховато, потому что в класс то и дело забегала супруга пана учителя и громко требовала: — Эй, старый! А ну-ка, дай мне троих сынков картошку почистить!.. Тогда пан учитель отправлял трех мальчиков на кухню чистить картошку для пани рехторши. Если у него роились пчелы, он посылал меня на крышу и приказывал внимательно глядеть на тешинскую дорогу, не едет ли в бричке пан школьный инспектор. Я лез на крышу и внимательно глядел на далекий прибескидский мир, высматривая бричку с паном инспектором, а пан учитель в проволочной маске и с дымящейся кадильницей бегал за пчелами. Ребята тем временем поднимали в классе крик и дрались пеналами. Пан рехтор часто прерывал неслыханно интересный рассказ о каком-нибудь австрийском императоре, об Иосифе II, ходившем за плугом, о Максимилиане, который не мог слезть со стены Мартина, и тогда произошло чудо — явился ангел божий в образе патлатого тирольского горца и снес его со стены; иногда он обрывал на середине чудесную историю о турках под Веной или о принце Евгении и заводил разговор о пчелах. Это тоже было очень интересно. Он говорил о пчеле-матке, о рабочих пчелах и о трутнях. Иногда читал нам нравоучения и советовал превратиться в бережливых пчелок, которые сносят в улей нектар с цветов. Таким цветком был сам пан учитель, нектаром — его премудрости, нам же надлежало быть не праздными трутнями, а трудолюбивыми пчелками и тащить рехторовы премудрости в улей, то есть в наши пустые головы. Все дороги мира, как мне казалось, вели не в Рим, а в школу на холме. Если кто-нибудь ломал руку или ногу, пан учитель укладывал ее в лубки, заливал гипсом и приказывал больному лежать, пока кости не срастутся. Если случалось кому-нибудь вывихнуть ногу или руку, пан учитель вправлял косточки. Наливал в ушат кипяток и погружал в него руку или ногу вопившего пациента. А когда вывихнутая рука или нога достаточно прогревалась, пан рехтор кричал: «Готовсь!» — и крепко тянул поврежденные члены. Косточка вставала на свое прежнее место, и не успевал пациент вскрикнуть, как все было в порядке. Он морил травами глистов у детей, выводил вшей, кишевших в косах у девушек, выгонял из животов солитеры, давал слабительное, укрощал понос, смягчал мазями ревматизм, рвал зубы, вскрывал нарывы — и все это за какую-нибудь пару яиц, за кусок сала и масла, за любой пустяк. А иногда за одно только «господь боженька заплатит, пан рехторчик!..» Он зарабатывал себе место в раю игрой на органе. По правде говоря, барабанил он на нем неважно, чему никто не удивлялся, потому что мехи были дырявые, их мыши изгрызли, органные трубы хрипели, клавиши расшатались, но, как он уверял, господу богу нравилась его игра. Если ему доводилось играть на чьей-либо свадьбе, мы особенно радовались, потому что ученье отменялось и в день свадьбы и назавтра после свадьбы. Пан учитель считался почетным свадебным гостем. Произносил цветистые речи, за столом сидел на видном месте рядом с паном войтом и приходским ксендзом; голова у него была очень крепкая, и он дул вишневку так, что глядеть было одно удовольствие. Зато на следующий день башка у него трещала, и по этой причине занятия опять отменялись. Однако мне и в такие дни приходилось сидеть на крыше школы и внимательно смотреть на тешинскую дорогу, не едет ли в бричке пан инспектор. А ребята вели в классе жестокие баталии и орали, как окаянные грешники в аду. Я уже говорил, что на крышу мне приходилось лезть и в тех случаях, когда роились пчелы, а пан учитель бегал за ними в пожарном шлеме с проволочной сеткой в виде забрала и с дымящейся кадильницей. — Иоахимек, ты знаешь, что надо делать, если увидишь бричку пана инспектора! — говаривал он в подобных случаях. — Будьте спокойны, знаю, пан рехтор! Надо позвонить в колокольчик на школьной башенке. К счастью, пан инспектор к нам не ехал. И как бы мило и ладно текла школьная жизнь, если бы не Афи, дурацкая собака пана учителя, и если бы не Евка с заячьей губой. Как и Евка, я спал в чулане. Евка храпела, как старая кобыла. К тому же часто по ночам она уговаривала меня лечь с ней. Я отказывался, потому что от нее несло кислым потом. А однажды она сама легла ко мне в постель и стала меня тискать, щекотать, целовать и вообще вела себя очень странно, пока я не поддал ей коленкой в живот, да так крепко, что она заревела, как стельная корова, и скатилась на пол. Она сказала мне, что я больно глупый, и с тех пор оставила меня в покое. А в другой раз ночью в чулан прокрался газда в одной рубашке, и случилось то, что должно было случиться. Газда разбудил меня и сказал: — Ступай, сынок, на сеновал! Ну, я ушел, зная, что с газдой шутки плохи. Все-таки я стал под дверью чулана и слушал, что там происходит. А происходили там вещи непонятные, но я сразу смекнул, что газда прядет с Евкой нити зла, как когда-то сказал патер Моесцик. Тут я подумал — плохо дело, надо помешать греху, иначе для газды и Евки ад обеспечен. И я побежал к жене газды. Разбудил ее и рассказал, что газда прядет с Евкой нити зла. — Где? — спросила заспанная, растрепанная хозяйка. — В чулане. — Вот сволочь! — заорала она. Вскочила с кровати и, как была в одной сорочке, выбежала в сени, схватила метлу и кинулась в чулан. Святая Мария, что потом творилось… Шум, вопли, проклятия, крики, адский грохот, вой, сто чертей, тысячи чертей!.. Я испугался, шмыгнул на сеновал и зарылся в соломе. Утром я решил не попадаться газде на глаза и, крадучись, побежал в школу; в школе все было спокойно до тех пор, пока кто-то из ребят не крикнул, что пчелы роятся. — Мать честная, — запричитал в испуге пан учитель. — Иоахимек, на крышу! — И помчался ловить взбунтовавшихся пчел. С крыши я видел, как он носится в пожарном шлеме с проволочным забралом, как коптит кадильницей, как бегает за пчелами, как они улетают от него в лес, а ребята в классе устроили дикий ералаш — рычали и дрались пеналами. А я — ничего. Сидел на крыше, грелся на солнышке и размышлял о своем житье-бытье. Время от времени я поглядывал на тешинскую дорогу, но пана инспектора в бричке не было видно. Шел там только пожилой пан, похожий на тех агентов, которые ходят по домам и норовят всучить вам швейную машину Зингера. Пан этот остановился возле школы, задрал голову и крикнул мне: — Ты, мальшик, что там делать на крыша? — Смотрю, не едет ли пан инспектор! — ответил я. — А где быть пан утшитель, почему ребенки так орут? — Пан учитель гоняется за пчелами, они у него удрали из ульев. — Ага!.. А ты знать, кто я есть? — Нет, не знаю. Наверно, агент по швейным машинам Зингера? — Ах ты, негодный! Я тебе показать агент! Я есть пан инспектор! Сейчас же мне слезать с крыша! Ох, елки-палки! Заварил я кашу! А откуда я мог знать, что это пан инспектор, раз он не в бричке? На голове цилиндр пепельного цвета, опирается на зонтик, сюртук длинный, жилет пестрый, высокий воротничок, перевязанный черной тряпочкой, на носу очки, всклокоченная седая борода. О боже! Пан инспектор! Значит, слез я с крыши и вошел в класс. А там уже стояла мертвая тишина, потому что пан инспектор сидел за столом и просматривал классный журнал. — Знаете, ребенки, кто я есть? — спросил он наконец. — Пан инспектор! — ответил я за всех. — Пока не быть пана учителя, я вас учить! Что вы знаете из Einmaleins[7]? — Целую кучу, пан инспектор! — снова ответил я за всех. — Тогда вы мне сказать, сколько есть восемью семь? И снова наступила мертвая тишина, потому что никто не знал, сколько будет восемью семь. Один я знал. — Пятьдесят шесть, пан инспектор! — снова ответил я за весь класс. — Seht gut![8] А теперь ты мне сказать, сколько есть семью восемь? — Этого мы еще не учили, пан инспектор. — Ну, подумать! Восемью семь есть sechsundfünfzig, то есть пятьдесят шесть. А семью восемь — это есть сколька? Никто не поднимал руки. Я знал, но мне больше не хотелось отвечать. Тишина слишком затянулась. Пан инспектор качал головой. Во дворе лаяла Афи пана учителя. — Иди ты, сынок, за эта собака! Он укусит? — обратился он ко мне. — Не укусит! Она только на трубочиста и на жандарма кидается. А так она порядочная собака. — Так ты ее привести в класс, а я вас что-то научить! Я побежал за собакой, спустил ее с привязи, привел в класс. Пан инспектор поставил ее на столе мордой к ребятам. — Дети! Aufpassen[9]! Что это такое? — таинственно спросил он. — Собака! Собака! — заорали все. — Sehr gut! А теперь aufpassen, дети! — сказал он и повернул Афику хвостом к классу. — А что это такое? — спросил он с торжествующим видом. И прежде, чем удивленный класс успел ответить, я сказал: — Сука, пан инспектор! В этом году весной у нее было семеро щенят, но пан учитель утопил их в Ользе… Все ребята, как один, вздохнули, а пан инспектор почему-то рассердился и из гущи своей встрепанной бороды выкрикнул: — О, du Bengel![10] На мое счастье в класс вбежал пан учитель. Занятий больше не было, потому что разгневанный пан инспектор приказал нам разойтись по домам и, указывая на меня прохрипел: — Diesen Bengel rausschmeissen aus der Schule! Кое-что по-немецки я понимал, кое о чем догадался. Иными словами, пан инспектор предложил пану учителю выгнать меня из школы. Славу богу!.. Больше мне не надо ходить в школу!.. Я побежал домой, к газде Кавулоку. Но до этого я еще успел услышать, что пан инспектор чересчур громко разговаривает с паном учителем, который даже забыл снять с головы пожарный шлем. Из-за чего они кричали — не знаю. Может, из-за собаки Афики, может, из-за пчел, а может, и из-за меня. Не знаю!.. Как приятно и вместе с тем как смешно спустя столько лет представлять себя наивным озорником-мальчишкой! Сова по-прежнему сидит на липе и таращит на меня круглые свои глаза. Месяц светит ей в зрачки, она забавно моргает и похожа на человека, которого «язва точит». Или который страдает болезнью святого Витта. До чего же глупая сова! Хорошо хоть, что она не кричит. Трубка у меня давно погасла. Моя дочка, моя любимая Иоланта спит. Ясно вижу, как она спит. Свернулась клубочком в кроватке, закрыла кулачками свои расчудесные зеленоватые глазки и спит… Она немножко похожа на цыганку, немножко на малайку. Иоланта! Это имя ей дала мать. А потом умерла. Я никому не говорю, что дочь у меня была внебрачная, что я прижил ее с уличной девкой из Таормины. И где? Луна сияла. Этна дымилась. Греческий театр сверкал мрамором, и сидели мы на мраморной скамье греческого театра… Но к чему вспоминать? Впрочем, что я плету? Дочка уличной девки из Таормины давно уже умерла. Нет моей Иоланты, а мне все еще кажется, что Иоланта здесь, что она ждет меня, старого, закидывает мне ручки на шею, щебечет по-итальянски и по-польски… Эх, старик, старик!.. Только не надо раскисать, расчувствовавшись под наплывом воспоминаний. Но одно из них я удерживаю. Пусть говорит. Пусть воскресит все, как было! А было очень смешно. Из школы меня выгнали, в тот же самый день выгнал меня и газда, и я пошел домой пешком. Дорога была дальняя. Два дня я шел от Яворового до Райского Подлеся за Фриштатом. И что я застал? Пожарище, сгоревшая хата, заросший сорняками сад, обугленные фруктовые деревья. — Что случилось? Где моя мать? Где отец? Бабы шмыгали носами и всхлипывали от великой жалости ко мне, соседи меня утешали. — Не реви, сынок! Хата у вас сгорела — в трубе занялась сажа. Не горюй, все равно хата принадлежала барону Бессу, а у него денег куры не клюют, для него это не беда… — А мать, отец? — Отец на кладбище. Разве ты не знаешь, что он отдал богу душу? В глазах у меня потемнело. Я слушал, и каждое слово ударяло меня будто камнем. Откуда мне было знать, что отец помер, если мне никто не сообщил? Я сказал это соседям, а они только головами кивали и что-то бормотали, а бабы сильнее стали всхлипывать и тянуть носами. — А где мать? — спросил я. — Перебралась в Даркув. Живет на Стонавке у старого Баляруса. Спроси на дороге, где живет старый Балярус, тебе каждый скажет. Я смотрел на пожарище, и мне казалось, что это кончилось, сгорело мое детство. Я отправился в Даркув и нашел там мать. Она заплакала, увидев меня, прижала к груди. Это была очень печальная встреча. В школу я стал ходить во Фриштате. Довольно скоро я забыл про сгоревшую хату, про смерть отца, про собаку Афику и про Евку с заячьей губой и принялся составлять на листочке список своих подлинных и выдуманных грехов и читать их во время исповеди патеру Книпсу. До тех самых пор, пока патер Книпс не отодрал меня гасильником в ризнице. Потом шахтеры без труда убедили меня, что ада нет, что ад — это угольные шахты графа Лариша в Карвине. Была там «Иоганшахта», «Карелшахта», «Францишки», «Шестая», то есть «Хайндрихшахта», и «Тифбау», или, как говорили шахтеры, «Тифбалшахта». Потом были еще «Габриеля» и «Онегер», но те принадлежали эрцгерцогу, самому Альбрехту. Из окна фриштатской школы я видел трубы карвинских шахт и небо, затянутое светло-серым дымом. «Там находятся восемь кругов ада», — думал я и решил про себя, что надо их увидеть. Меня давно манило все таинственное, далекое и вызывающее страх. Когда умер барон Бесс, пошли слухи, будто он расплачивается за обиды, которые причинил людям, — носится по межам, приняв облик огненного коня без головы, тянет за собой землемерную цепь и отмеряет те борозды, которые прирезал к своим полям от крестьянских полей. Мне он никогда не встречался, но мать уверяла, будто видела его. Может быть. Я ведь ни разу не натыкался на утопленников в Стонавке, а мать говорила, будто их там полно. Теперь я чаще сталкивался с шахтерами и от них слышал, будто в шахте блуждает злой дух Пустецкий. Мне было всего двенадцать лет, когда меня выкинули из фриштатской школы. Стало быть, недолго я протирал штаны на школьной скамье. Произошло это из-за козы и графа Лариша. Смехотворная история, но о ней стоит рассказать, поскольку она отразилась на моей судьбе. Мать работала на шахте «Яна» на сортировке угля. Вместе с другими женщинами и девушками она выбирала камни из угля, движущегося по ленте к железнодорожным платформам. Лента, состоявшая из стальных пластин, чертовски визжала, пищала, скрежетала, шум стоял адский, угольная пыль давила и душила, а женщины работали быстро и ловко, чтобы, упаси боже, камень не скатился в вагон. Если бы такое случилось, угрюмый надзиратель с бандитской мордой, пан Мелих, прописал бы им тотчас штраф и в день выплаты, в конце месяца, кассир сказал бы; — С вас удержание — две кроны за камень в угле! — И выдал бы на две кроны меньше. Мать приходила поздно, черная, как трубочист, усталая, и готовила обед, который одновременно был и ужином. А я, придя из школы, пас нашу козу Стжигу. Она за мной бегала, как собака. Соседи называли ее рогатым дьяволом или липучкой, потому что она ко всем приставала и бодала. Но приставала она без дурных намерений. Попросту требовала кусок хлеба. Она обнюхивала каждого прохожего, тихо блеяла, крутила хвостом и легонько бодалась. Не все понимали, чего ей надо. Если ее отгоняли или, что хуже, били, она приходила в ярость: вставала на задние ноги, свирепо опускала рога и бодала свою жертву в спину или в зад. Пострадавший обращался в бегство, а коза неслась за ним следом, поднимая свой дух ликующим блеянием, и норовила поддеть врага рогами. В день святого Генрика, покровителя графа Лариша, на всех его шахтах был большой праздник. В этот день граф Лариш становился милостивым и щедрым: принимал на псарне делегацию шахтеров и каждого потчевал кружкой пива и четырьмя сосисками. А кроме того, играл шахтерский оркестр. Торжество открывал сам граф Лариш. Он приходил на псарню, где его дожидались шахтеры в парадных мундирах, и приветствовал гостей речью, в которой польские слова мешались с чешскими и немецкими; иногда вообще ничего не удавалось разобрать в этом странном языке. Затем выборные «хозяйские псы» поздравляли его на немецком языке и оркестр играл туш. После туша собравшиеся трижды кричали «Hoch»[11]. граф Лариш уходил, а шахтеры ели сосиски с булкой и горчицей и пили пиво. Так повелось с некоторых пор. В том году, о котором я рассказываю, должно было состояться такое же точно торжество — с делегатами, оркестром, сосисками и пивом. Выборные под звуки «Марша Радецкого» шли к солецкому замку графа Лариша, а прохожие останавливались и глядели им вслед. Одни ворчали и отплевывались, другие завидовали. Целая орава мальчишек замыкала шествие. Я тоже оказался в их числе. А со мной и коза Стжига. Я маршировал за последней четверкой делегатов, а коза бежала рядом и радостно блеяла. В последней четверке шагал наш сосед, щербатый Петрысь, известный подлипала, подхалим и холуй. Он гнул шею перед каждым, кого называли «пан». А паном величали всякого, кто стрекотал по-немецки, носил высокий твердый воротничок и галстук, а волосы смазывал бриллиантином — иначе говоря, «Haarpomade» с запахом фиалок. Даже самый последний писаришка из канцелярии шахты считался паном, хотя в карманах у него было пусто, а башмаки стоптаны, но зато он носил воротничок и галстук и приветствовал других панов многозначительным «НаЬе die Ehre»[12] или загадочным «Koszamadiener». Петрысь заметил меня и сказал: — Пойдем с нами! Может, пан граф и тебе поставит пивка и угостит парочкой сосисок. — А как быть с козой, пан Петрысь? — Привяжешь ее к забору. Петрысь был подлипала, подхалим и холуй, но сердце имел доброе, и для меня у него всегда находилось ласковое слово. Вот я и пошел с делегацией к замку в Сольце. Стжигу я привязал к дереву возле забора и проскользнул на псарню. Шахтеры в касках с петушиными султанами уже сидели за столами, весьма взволнованные оказанной им честью — еще бы, ведь они увидят самого графа Лариша, который обратится к ним с речью и угостит кружкой пива и сосисками с горчицей. Сидели они за столом и ждали. И вот отворилась боковая дверь и появился граф Лариш… И тогда произошло неожиданное. Из-за спины Лариша показалась моя коза Стжига. То ли ее кто отвязал от дерева, то ли она сорвалась. Коза радостно блеяла и обнюхивала Лариша. Все обалдели, кое-кто из шахтеров прыснул, другие старались сдержать смех. Граф Лариш обернулся и тоже увидел козу. — Weg mit dieser Schweinerei![13] — заорал он и ударил Стжигу тростью по голове. Ну и пошло! Стжига встала на дыбы, отрывисто проблеяла и ринулась на графа Лариша. Удар рогами в живот был настолько силен, что граф Лариш взвизгнул и шлепнулся на землю. Заслоняясь руками, он что-то бормотал по-немецки, а Стжига все наскакивала и бодала его. Гости, сидевшие поближе, сорвались с мест, и вместе с подбежавшими лакеями прогнали козу. Другие помогли подняться Ларишу и стряхивали пыль с его костюма, а Лариш проклинал по-немецки козу. Речь произносить он уже не стал, и прихлебатели так и не поздравили его с именинами, потому что, злой, как черт, он удалился. И не было никакого торжества. Выборные съели сосиски, выпили пиво и разошлись по домам в отличном настроении, во всю глотку славя мою козу. Все сошло бы гладко, потому что, кроме Петрыся, никто не знал, чья коза. Но он решил угодить хозяевам и рассказал штейгеру Махею, что коза эта моя. Штейгер полетел с новостью к сменному мастеру Кунцу, Кунц — к главному инженеру Вольфу, а Вольф — к графу Ларишу. Несколько дней спустя в школу пришло из замка письмо. Сперва была порка, потом длинная нотация и уверения, что меня ждет виселица, а под конец меня исключили из школы. Так закончились мои школьные годы. Да, отличные это были годы. Воспоминания возникают одно за другим, я снисходительно им улыбаюсь, а сова уже улетела с липы, и на башне костела часы медленно бьют полночь. Значит, пора и мне двигаться домой, потому что наступил час духов. Не буду им мешать… |
||||
|