"Взлетная полоса" - читать интересную книгу автора (Галиев Анатолий Сергеевич)

8

В августе Щепкин ушел в отпуск, уехал в столицу и как в воду канул — ни слуху ни духу. Маняша на него была обижена, сколько ни просилась, чтобы взял с собой в Москву, только и сказал, что будет много дел, не до нее. Летом, дескать, в Москве скучно, театры на гастролях, лучше ехать в столицу зимой.

Хорошо, что работы прибавилось и скучать было некогда. Летом народу в Севастополе много, в пекарне задерживались допоздна. На улицах, на пляжах было кипение: курортные люди в белых штанах и рубашках «апаш», веселью женщины в сарафанчиках, пионеры с севера, бледненькие, шалые от солнца и моря, в панамках и трусиках, маршировали колоннами, дудели в горны, били в барабаны.

Нил Семеныч Глазунов навещал Маняшу часто, приходил прямо к пекарне, приносил в корзине то персики, то первый, еще кислый виноград, спрашивал, нет ли известий от Дани. Известий не было, и вольнонаемный механик гидродивизиона скучал все больше.

От духоты, от жара печей Маняша исхудала и осунулась, от глупых мыслей стервенела, раздражалась по любому поводу. Как-то поздним вечером, вымесив пуда два тяжелого бубличного теста, вышла глотнуть свежего воздуха. Руки были в муке, набрякший брезентовый фартук липнул к телу.

На скамейке напротив сидел Нил Семеныч, глядел на распахнутые ворота пекарни. Там тускло светились электрические лампочки, в топках печей гудели мазутные форсунки, устало двигались полуголые пекари в белых шапочках, лязгали формами с тестом, задвигая их на выпечку. Воздух в пекарне был синим от чада, гари и духоты, клубился, дрожал.

Маняша, села рядом, утерла косынкой опавшее мокрое лицо; волосы растрепались, висели космами.

— Ты что себя загоняешь, Маша? Ровно в три кнута хлещешь? — сказал Глазунов.

— Я работы не боюсь, — фыркнула она с вызовом. — В крайнем разе и сама себя прокормлю!

— О чем ты? — удивился он.

И тогда ее будто прорвало, уткнулась носом в его плечо и, расплакавшись, сказала, что сны ей снятся страшные и Даня молчит неспроста, наверняка завел уже себе в Москве культурную и образованную женщину. И она ее даже уже видела во сне, стриженную накоротко, в сером приталенном пиджачке и узкой юбке, на высоких каблуках, в берете, при очках и кожаном портфеле с книжками. Женщина ехидно ухмылялась и говорила ей: «Вы, извините, дура, если не знаете корня квадратного из цифры шестнадцать». А Даня смотрел в сторону и молчал.

Она еще что-то лепетала, а Глазунов утирал ей ладонью слезы и хохотал. Потом стал серьезным и сказал, что в снах есть свой резон и она действительно дурочка, если могла подумать про мужа такое. И наконец объяснил, что Даня поехал в Москву биться за свой проект, но по всему видно, ничего не добился, если молчит. И что он. Глазунов, этим совершенно не удивлен, потому что против него выступает Томилин.

— Громадной силы человек! — невесело сказал Глазунов. — Если он сказал «нет» — его не свернешь! Я его знаю, он ведь и мне жизнь обрезал! Я Дане про это не говорил, не хотел заранее настрой на драку сбивать. Но лично я так думаю — не повернет он Томилина…

Маняшу окликнули и, бросив: «Ты не уходи только», она кинулась к своему столу, на который уже вывалили много пыхтящего теста.

А Нил Семеныч, горько морщась, крутил в больших пропитанных металлической смазкой руках дурацкую тросточку с надписью «Привет из Крыма!». Не хотел ни о чем думать и все-таки не думать не мог.

* * *

…Когда Томилин приказал пересчитать все сложенные в штабели пустые бочки из-под горючего, оценить их годность и подготовить акт к списанию проржавевших, Леон Свентицкий не выдержал и нарушил то настороженное молчание, которым он встречал действия особого уполномоченного начвоздуха республики:

— Товарищ Томилин, бочек хватает, а вот бензина нет ни капли! Так при чем, пардон, тут бочки? Мы же их никогда не считали.

Томилин склонил коротко стриженную голову, сбивая щелчком водяную пыль с новенькой фуражки с такой же новенькой эмалевой звездочкой, надел аккуратно фуражку и, глядя куда-то мимо Леона холодными темными глазами, сказал сдержанно:

— Социализм — это учет.

Неодобрительно оглядев аэродромное поле, покрытое редкой травянистой щетиной, туго натянутые авиационные палатки, перед которыми стояли аккуратно выровненные по винтам все три аэроплана отряда, зеленый штабной вагон, навесик курилки из жердей, возле которой дымилась полевая кухня и суетились люди, и, по-видимому решив, что сказал все, достойное упоминания, он пошагал дальше. Под его сапогами чавкала жижа.

Аэродром при перебазировании из-под Мелитополя после окончания боевых действий в Крыму был выбран неудачно, в плоской низине, которую заливает при любом дожде. Но ведь вода здесь была всюду, проступала сквозь землю в сквозных тонкостойных лесах, выпирала из мутных речек, струилась по замшелым бревнам, крепившим когда-то стенки обрушившегося от неухоженности канала.

С пинских болот несло гнилым промозглым ветром. По краю аэродрома гнулись серые голые осины. Поодаль в осеннее небо вздымался тонкий граненый шпиль кирпичного костела. Острый как штык, он, казалось, вспарывал низкую облачную муть.

Леон постучал по пустой бочке ногой и сказал Глазунову:

— Как это вам нравится, мон шер?

— Спокойно, Ленечка! — осек его Глазунов. — Ты же командир!

— И когда он только спит? — с досадой сплюнул Леон, глядя вслед Томилину.

Действительно, этого неутомимого человека, казалось, не брала никакая усталость. Еще и солнце не выкатывалось в скучное, белесое небо, и все еще только начинали умываться, а Томилин уже двигался, меряя землю быстрыми шагами и возникая перед людьми неожиданно и тихо. И в том, как он постепенно, начав от хозяйств и матчасти авиаотряда, подступал к оценке технического уровня мотористов и пилотажных качеств красвоенлетов, чувствовались четкая продуманность и неуклонная воля.

Говорил Томилин коротко, и любимым его словом было «Не положено». Своей дотошностью изумлял многих. Добрался он и до отрядной казны. В присутствии Леона и Глазунова вскрыл железный ящик. Денег в отряде давно не было, поэтому в ящике лежали только перевязанные шпагатом пачки старых счетов, актов и расписок. Томилин выразил недоумение по поводу того, что в отряде нет казначея, разложил на столе в своем вагоне пропыленные бумаги, потребовал счёты и, пощелкивая костяшками, начал:

— Во избежание недоразумений я должен уточнить следующее: согласно подтверждению Реввоенсовета, сделанному в июле девятнадцатого года, за каждый час боевого полета красвоенлету полагалась выплата в размере сорока рублей… По сорок же рублей насчитывалось и за каждый час полета глубже двадцати километров за линию фронта.

— А как ее было определить, линию, в той каше? Ведь что творилось!.. — насмешливо осведомился Свентицкий.

— Я продолжаю… — невозмутимо заметил Томилин. — Та же сумма выплачивалась и за каждый пуд бомб, сброшенных в расположении противника! За каждый сбитый неприятельский аэроплан следовало вознаграждение в размере пяти тысяч рублей… В особо отмеченных случаях надлежало вознаграждать военлета половиной месячного оклада по графе «За проявленное в защите республики усердие».

Глазунов осек Леона взглядом, поскреб обширную и даже будто становящуюся плоской с годами лысину, поморгал виновато и сказал:

— Товарищ Томилин, извини! Мы как-то про это дело забывали… Усердствовали против контры, знаешь, без оглядки на дебет-кредит и прочие балансы! Летали — и все… И ничего себе не приписывали, не бойся!

На что тот пожал плечами и твердо сказал:

— Будем считать!

Время от времени тогда до них доходили слухи, что по авиаотрядам, осевшим на мирные квартиры после завершения военной кампании против белополяков и освобождения Крыма от врангелевцев, движется какая-то специальная комиссия из Москвы, но тем не менее, когда она прибыла к ним, это было большой неожиданностью для всех.

Холодной сентябрьской ночью, когда все теплушки отрядного эшелона были пусты и на аэродроме находились только часовые (летно-подъемный состав отряда давно обжил гостеприимные избы на близких окраинах белорусского городка Короткевичи), по ветке от станции маневровый паровозик пригнал вагон первого класса с плохо закрашенными двуглавыми царскими орлами на боках, отцепился и укатил.

Как выяснилось утром, в комиссии было человек шесть, от инженеров до докторов. Оценке и испытанию подлежало все, от здоровья славных и озадаченных авиаторов до качества их летящих аппаратов.

В вагоне дятлом застучала машинка, людей вызывали к Томилину по одному. Внешне вроде бы товарищеские собеседования, по сути — допрос с пристрастием. Люди повалили к Глазунову с возмущением: «Чего пытают? Воевали как умели!» Глазунов ничего не отвечал, следил за комиссией со стороны, не вмешивался. Собрал партячейку, сказал только одно: «Это всем нам испытание на будущую жизнь, мужики! Будем держаться!»

Из пилотов в комиссии был знаменитый Влынский, квадратный, могучий, похожий на кузнеца человек. В день, когда надо было проверять летный состав на технику пилотирования, Томилин сказал громко:

— Товарищ Влынский, пилотаж — это ваши функции! Я только зритель!

Для пилотажа подготовили самую лучшую машину — двухместный трофейный «де-хэвиленд». Глазунов возился со всеми мотористами всю ночь; поснимали с остальных аппаратов все более или менее целое.

Выкатили из палатки, как только сошла роса, протерли, смазали, подтянули все, что поддавалось усилиям, прогрели мотор, переглянулись, довольные: самолет подрагивал от нетерпения, мотор гудел ровно и звонко.

Комиссия пришла после завтрака. В преддверии испытания Нил Семеныч послал моториста Мамыкина в городок, отдав ему свои часы, и тот на них выменял индюка. Завтракала комиссия индюшатиной. Глазунов рассудил просто: на сытый желудок будут поснисходительней.

Комиссия уселась за приготовленный стол, пошепталась, пошелестела бумажками. Все три пилота отряда стояли чуть в стороне, перекуривали. Остальные расположились кто где мог, даже на крышах теплушек ремонтной летучки сидели.

— Начнем, что ли? — позвал Влынский.

Леон выструнился, прошагал к столу, козырнул и доложил без обычных выкрутасов, что военлеты вверенного ему отдельного авиационного отряда к полетам готовы. Влынский с сочувствием оглядел затертую до белизны кожаную куртку Леона, без всяких знаков различия, подшитые на коленях суконными латками, не в цвет галифе, заправленные в короткие сапоги с обрезанными для удобства голенищами, суконный самодельный авиашлем, на котором блестела вырезанная из снарядной гильзы мотористами звездочка, и сказал:

— Слышь, командир, что это вы как беспризорники? Вы хоть летные комбинезоны получали?

— Не удостоены, — важно ответил Леон.

— Всему свое время, — понимающе заметил один из членов комиссии.

— Разрешите приступать? — холодно осведомился Леон.

— Валяйте… — благодушно разрешил Влынский. Он сам хотел полетать, уже договорился о том, что после экзамена Свентицкий даст ему машину, и был настроен весело. — Кто первый?

— Военлет Панин! Афанасий Кузьмич! — отступил на шаг Свентицкий.

Вперед шагнул бледный от волнения коренастый паренек с круглыми кошачьими глазами.

— К полету готов! — громко крикнул он.

Влынский поморщился:

— Не глухие… Особенно не лихачь! Взлет, «коробочка», посадка! Этого достаточно!

Мотор на «де-хэвиленде» был хорошо прогрет, ревел басом, из широких патрубков хлестало голубое пламя. Его покатили на старт. Мотористы запоздало потащили вслед засыпанный наполовину мешок с песком, для лучшей центровки, всунули груз в заднюю кабину.

Члены комиссии следили за событиями издали, Томилин подал им бинокль. Глазунов смотрел на пилота с тревогой. Афанасия лихорадило, зуб на зуб от нервной дрожи не попадал. Он кружил вокруг самолета как заведенный, зачем-то усиленно стучал по противокапотажной лыже, торчавшей под носом аэроплана. Леон сочувственно протянул ему свои перчатки с крагами.

Глазунов сказал:

— Да не колотись ты, Афонь, как заячий хвост! Полет же проще пареной репы!

Тот согласно кивнул, шустро влез в кабину. Целлулоидные очки на его авиакаске запотели, он протер их перчаткой, надвинул на глаза. Мотор истошно взвыл. Током воздуха с Глазунова сбило фуражку, и он побежал по полю, стараясь наступить на нее ногой. Леон, бледнея, сделал нетерпеливый жест: что, мол, сидишь на старте? Пора!

Самолет покатил, упруго стукнув колесами, оторвался…

Нил Семеныч и Свентицкий в небо, чтобы не сглазить, не глядели. Пошли к столу комиссии. Томилин внимательно смотрел в бинокль. Влынский одобрительно покрякивал.

Темный крест чертил в осеннем небе безукоризненно четкие линии, разворачивался «на пятке», рисовал над аэродромом «коробочку».

— На виражах силен… — не выдержал Свентицкий.

Томилин посмотрел на него, но ничего не сказал. Лицо у него было бесстрастно-усталое.

— А я хорошего пилота даже по тому, как он борщ ест, угадаю! — сказал Влынский. — Молодец парнишка!

Приземлился Афанасий не без форса, выпрыгнул из машины, подбежал, сказал счастливо:

— Разрешите получить замечания?

— Какие там замечания!.. — пробасил Влынский. — Следующий…

— Минуточку! — остановил его Томилин, полистав свои записи. — У меня вопрос к красвоенлету Панину: каким учебным заведением или полномочной комиссией вы аттестованы на звание пилота?

— На звание?.. — Афанасий растерянно захлопал ресницами. — Какая там комиссия! Мы тогда под Мелитополем стояли… Ну, командир наш, Щепкин, сказал: хватит ваньку валять, при мотористах собачьим хвостом болтаться! Рулёжку я тогда уже освоил, подлётывал. Собрались летчики, определили, кто чему меня учить будет. И научили! У меня уже сто два часа налёту, из них шестьдесят боевых! Вы же сами сейчас видели, как я летаю.

— Видел, — спокойно согласился Томилин. — Но ни наша комиссия, ни лично я не уполномочены аттестовать вас на звание пилота! Есть железный порядок. Прошу предъявить удостоверение на звание пилота. Таковое имеете?

— Нет, — сумрачно сказал Афанасий.

— Вот это я и хотел уточнить… — кивнул Томилин.

Леон катал желваки под крутыми скулами, щурил глаза в бешенстве, отправил растерянного пацана взглядом прочь, осведомился с ледяной вежливостью:

— Может быть, мне будет позволено?

— Будет, — не поднимая головы, буркнул Томилин.

Леон ринулся к самолету, рывком зашвырнул себя в кабину и, не дожидаясь, пока «де-хэвиленд» развернут на старт, газанул. Мотор обиженно взревел, биплан подпрыгнул как ужаленный, вздернул тупую, «чемоданную» морду и почти без разбега полез в небо. Машина была громоздкая, двухместная, не пилотажный истребитель, но Леон делал с нею все что хотел. Прямо со старта, не успев толком набрать высоту, он заложил глубокий вираж, понесся по кругу над полем, гоня самолет, как необъезженного коня на корде. От тока воздуха гнулись вершины голых осин, срывались и летели прочь последние осенние листья. Было хорошо видно, как прогибаются плоскости «хэвилеида».

Мотористы замерли, люди на крышах теплушек вскочили, внимательно наблюдали за действиями пилота. Леон выровнял биплан, поставил на спираль и полез в небо.

Метрах на двухстах он сыпанул каскадом — сделал «горку», крутанул пару «бочек» и с изящным переворотом погнал машину еще выше. Трескучий стонущий звон мотора уходил ввысь. Свентицкий словно остановил на миг аэроплан в вышине, ринулся вниз и, набрав скорость, выскочил на петлю Нестерова.

Самолет задрал нелепо дисковые колеса, начал запрокидываться «спиной», и тут все охнули, отчаянно закричали: стремительно вниз полетела черная точка. Грохнулась посередине поля. Над местом падения столбом встала желтая пыль. Только тогда поняли, что это не летчик, — выпал мешок с песком, положенный в заднюю кабину для центровки.

Все облегченно вздохнули, но вскоре снова настороженно примолкли. Выкрутив подряд три петли, словно прогнав по небу три гигантских невидимых колеса, Свентицкий ушел в высоту и бросил машину в штопор. Она падала, ввинчиваясь в воздух, крутясь, как падает лист с дерева. Стало так тихо, что было слышно, как потрескивает на малом газу мотор. Бесконечно растягивалось это падение, и, когда казалось, что это уже все — еще виток, и «хэвиленд» вонзится в землю, — истошно, с каким-то металлическим подвизгом, взвыл мотор и самолет вздернулся, вышел на прямую, тронул колесами землю и понесся, подпрыгивая, на стол комиссии. Он пер неумолимо и прямо, за блистающим кругом винта было видно напряженно-сосредоточенное лицо Свентицкого.

Члены комиссии разбежались по сторонам. Томилин остался сидеть. Он сидел неподвижно, даже когда от тугого воздуха, рассекаемого винтом, вспорхнули бумаги.

«Хэвиленд» остановился, дыша умолкнувшим раскаленным мотором, метрах в пяти от стола, осел. Стало тихо. Леон вылез из кабины, сиял свой суконный шлем и, покусывая травинку, пошагал к столу.

Влынский хохотал:

— Напугал, черт!

В упор глядя на Томилина, Свентицкий сказал:

— На звание пилота аттестован дважды: Российским авиаклубом в тринадцатом году и французской школой акробатики и воздушного боя в городе По, куда был послан на переподготовку в пятнадцатом. Имею на личном счету два сбитых «альбатроса» и один «таубе» на российско-германском фронте и две победы над «кемлями» из славяно-британского белогвардейского авиационного корпуса в девятнадцатом над Астраханью, за что Реввоенсоветом одиннадцатой армии награжден сапогами и отрезом шинельного сукна. Могу предъявить дипломы, как на звание военного летчика, так и гражданского пилота-авиатора по линии международного аэроклуба!

— В ваших личных авиаторских достоинствах никто не сомневается, Леонид Леопольдович, — спокойно сказал Томилин. — Но мне думается, что командовать отрядом, показывать другим пример сдержанности и дисциплины для вас несколько затруднительно. Это вы только что блистательно и доказали своими цирковыми упражнениями…

Следующим пилотом был тоже самоучка, Балабан. Но летать ему не пришлось. Свентицкий запорол мотор на «де-хэвиленде», он не выдержал перегрузок: треснул, остывая, один из цилиндров — потек маслопровод. Томилин потребовал осмотра всех машин, на каждую составили дефектную ведомость. Но и без ведомостей было ясно — надо или списывать, или отправлять на капитальный ремонт. Но тогда Глазунов еще до конца не понимал, к чему все идет, тем более что аэропланы списывали, как было объяснено, для того, чтобы отряд получил новые машины.

Оба медика тоже свирепствовали: то зубы им были не те, то носоглотки… Но летно-подъемный состав прошел через их сито более или менее благополучно.

Глазунов же нарвался крепко. Они его долго обстукивали, осматривали, перебрасываясь непонятными латинскими словами. Потом тот, что постарше, сказал с сочувствием:

— Набрали вы коллекцию, батенька…

Оказалось, что после контузии у Глазунова частичная глухота (он и сам знал об этом, но приучился читать слова по губам) и другие отклонения. Воевать в гражданскую с этим «грузом» можно было, а вот служить в рядах РККА в мирное время — нет!

— Как же я без отряда?.. — растерялся он.

— Сколько вам лет? — спросил врач. — Не надоело? Ведь демобилизация идет не напрасно! Мало иных дел на земле?

Но окончательного приговора они не произнесли, обещали прислать решение. Прямо от медиков Глазунов зашел к Томилину. Тот сидел у столика, набросив на плечи одеяло. Зябко ежился, что-то писал. Извинился.

— Простудился я у вас, товарищ Глазунов! Прошу садиться!

Глазунов сел, помял фуражку в руках и, стыдясь своего просительного тона, начал горячо говорить о том, что он, Глазунов, все понимает, в смысле внутреннего и международного момента. И то, что революция защитилась, не дала себя изничтожить, и то, что наступает новая эпоха в жизни РККА. И указание насчет резкого сокращения рядов — тоже понятно: фронты ликвидировали, и стране вовсе незачем держать под ружьем пять миллионов. Но вот их славный авиационный отряд имени Томазо Кампанеллы нельзя расформировывать как боевую единицу. И не в том смысле, что уж слишком боевую — ясное дело, все нужно получать заново, от самолетов до гимнастерок, — но как крепкий и здоровый, проверенный в боях, спаянный и дружный, твердо стоящий на марксистских позициях, закаленный в своих пролетарских убеждениях коллектив.

Томилин слушал Глазунова с пониманием, дружески кивал, сказал, улыбнувшись снисходительно, как только что делали врачи:

— Ну, зачем же вы так пылко, Нил Семенович? Я все это понимаю! Право слово, разделяю ваши тревоги! Но мое дело несколько иное — я должен, как бы это пояснее выразиться, увидеть, обдумать и доложить! Я не решаю…

— Еще как решаете, Юлий Викторович! — недоверчиво возразил Глазунов. — Вот вы говорите ваше дело — посмотреть! Так ведь и смотреть можно по-разному! Если наших людей не знать, не знать пути нашего, то какой отряд? Табор. Без аэропланов, аэродрома толкового, горючий, квартир… Сами себя кормим — кур вон завели и даже поросенка!

— Поросенка? — Томилин от души рассмеялся. — Да вы — новаторы!

От Томилина Глазунов ушел почти успокоенный.

* * *

Комиссия отбыла неожиданно, в ту же ночь. Прикатил паровоз, подцепил вагон, свистнул — и как не было. Пустые рельсы.

Люди взбодрились. Пошли усиленные слухи, что вот-вот получат новые самолеты, пополнение и будут нести пограничную охрану рубежей.

Но тут же отряд стали растаскивать по частям. Сначала было приказано из округа передать отрядных лошадей, овес и сено пограничной охране. Поворчали, но передали. Вскоре утащили на Минск эшелон ремонтной летучки. Плотники, слесари, жестянщики последовали с ним. Аэродромное поле без привычного эшелона казалось сиротливым, заброшенным. Только ветер вихрил по нему первую поземку и стучался в застывшие мерзлыми коробами авиапалатки ледяной крупой.

Потом пришла из Москвы телеграмма: военлетам Афанасию Панину и Балабану ехать в Петроград на авиационные теоретические курсы для переподготовки. Ну, это еще куда ни шло. Но тут же прилетела весть, ошеломившая всех: Свентицкому предписывалось сдать имущество отряда на комиссара Глазунова и направиться в Особую истребительную эскадрилью в Харьков для дальнейшего прохождения службы.

Леон повертел листок в руках, усмехнулся:

— Что это за эскадрилья такая? Не слыхал… Новое что-то городят! А как туда добираться? На дорогах черт-то что творится! Пляс со свистом! Не поеду!

— Поедешь! — твердо сказал Глазунов. — Приказ есть приказ!

К ноябрьским праздникам отбыли по демобилизации красноармейцы аэродромной охраны. Остались три ломаных аэроплана в палатках, пустые бочки, металлический ящик с казной, Красное знамя, врученное Реввоенсоветом одиннадцатой армии отряду еще в девятнадцатом году, круглая печать, шестеро мотористов и Нил Семеныч. Аэропланы — хотя кому они такие нужны! — охраняли по очереди.

Ходить из городка на аэродром было далеко, починили крышу на старом сарае на краю поля, поставили чугунную печь, заготовили дров, сколотили нары.

Нил Семеныч подбодрял:

— Чего носы повесили, машинисты-мотористы? Кто говорит, что нас позабыли? Просто временная заминка! Вот доживем до весны, все пойдет толком! Взбодримся!

Сам же видел — верят ему плохо, тем более что довольствие из округа они тоже перестали почему-то получать. Выручали соседи из пограничной охраны — давали взаимообразно муку, соль, горох.

Глазунов не выдержал, решил ехать прямо в Москву. Добирался две недели. Как — лучше не вспоминать. Вылетел на вокзале из вагона, битком набитого, как пробка из бутылки, толпа мешочников разбегалась по площади от милицейских свистков.

Рассветная Москва встретила вьюгой и пустынностью. Худая шинель, обожженная по полам у кострищ, грела плохо, башлык, которым он обмотался по-бабьи, тоже сквозил. В дорогу сдуру надел не ватник, а кожанку. От нее толку было чуть — промерзла и стала под шинелью, как жестяная, колом. Голодный, непроспавшийся, черный от паровозной копоти, Глазунов закинул вещмешок на плечо и побрел в поисках своего военно-воздушного командования.

Когда показывал в управлении дежурному на входе документы и хрипло объяснял, кто он и откуда, по мраморной лестнице сбежал худенький комбриг в бекеше нараспашку и кубанке, заорал на дежурного, поставив кошачьи усы торчком:

— Чернила замерзли! Резолюцию поставить нечем! Когда же затопят?

Запрыгал прытко наверх, но Глазунов уже узнал его, крикнул:

— Коняев?! Ты чего тут делаешь?

Это был командир кавалерийского полка, с которым вместе воевали под Астраханью. Коняев ошалело уставился, искренне рассмеялся:

— Тю на тебя! Семеныч, что ли? А ну-ка, старый хрыч, сыпь за мной!

В кабинете присел у голландской печки, дул в топку, кашлял от дыма и объяснял:

— Не разоблачайся! Видишь, топим в целях экономии и из-за отсутствия присутствия дровец — торфом! Сидай на диван, диван у меня важный, на нем вчерась сам начвоздуха республики товарищ Баранов сидел и крыл меня беспощадными словами!

— А ты как тут оказался, Никита? — спросил Глазунов, опускаясь на плюшевый богатый диван с подушками и махровыми кистями.

— А я ему не то помзамнач, не то начзампом… — захохотал Коняев. — Еще ни черта не разберу! У нас тут все время то реорганизация, то реконструкция! Короче — труху старорежимного духоустройства вышибаем, честных человеков берем, чистим эту контору, как поганую конюшню от навозу, а он — все тут!

И, уже посерьезнев, вздохнул:

— Приказано мне менять пику-шашку на авиационный пулемет, пересаживаться с седла в кабинку аэроплана — словом, скоро начнем формировать новые эскадрильи, Семеныч! Сказано — небо по мере возможности закрыть от постороннего любопытства! А ты-то с чем? Откуда?

Глазунов, кашляя, торопливо объяснял и уже успел почти все изложить, когда Коняев пригляделся, сказал:

— Про комиссию понял! Но ты же на ходу дрыхнешь! Не спал, что ли?

Глазунов сказал, что на последнем перегоне перед Москвой мешочников наперло в вагон столько, не то что сидеть, стоять пришлось в проходе как цапля — на одной ноге.

— Ты спи! Чего надо — я сам узнаю! — оборвал его Коняев, присел, стянул с закоченевших ног Глазунова сапоги, фыркнул на благодарное бормотание, распоясал, подсунул под голову диванную подушку и сверху укрыл своей роскошной, теплой, как мамина ладошка, кавказской буркой. Нил Семеныч как в яму рухнул.

Когда проснулся, за замороженным окном кабинета была чернота, на столе горела настольная лампа под зеленым колпаком, в печи радостно потрескивали дрова, целая гора их была навалена перед топкой. В кабинете было тихо и тепло. Коняев сидел за столом в суконной гимнастерке, тонкошеий и маленький, читал вдумчиво, шевеля губами, толстую книжку с закладками. Когда чего-то не понимал, повторял шепотом, склоняя острое лицо к строчкам, тряс чубчиком, словно задиристый воробей, разогнав всю стаю, победоносно клюет по зернышку.

— Отдышался? — рассеянно осведомился он. — Ну и добре… Садись, вечерять будем!

Он снял салфетку с углового столика, там были хлеб, селедка, картошка в фарфоровой посудине. Чайник с кипятком Коняев окутал, чтобы не застыл, меховой безрукавкой.

— Ты мне про наши дела скажи… Узнал что? — возразил Глазунов. — Как с отрядом?

— Дела, Семеныч, с отрядом хреновые… Если честно, нету больше твоего отряда! Ликвидирован, согласно докладной Томилина и заключения комиссии! До вас еще приказ, видно, не дошел…

— Так… Вот оно как… А кто такой Томилин? Могу ли я его увидеть? — чуть не задохнувшись от возмущения, хрипло спросил Глазунов.

— Он крупный авиационный специалист, каких у нас осталось — на одной руке пальцев хватит перечесть! И не раз делом доказывал преданность и верность Советской власти! — негромко сказал Коняев. — Я его не знаю, но так мне о нем говорили люди, которым я просто обязан доверять. А видеть ты его не можешь — он ушел на творческую работу. Между прочим, по нашему настоянию. Нехай соображает про новые самолеты! Давай по делу! Ведь все верно!

— Что верно? — Глазунов даже ус закусил от обиды. — Думал, хоть этот поймет, а он на тебе!

— Утихомирься и слухай… — мягко сказал Коняев, — Аэропланы у вас вроде сапог у старого цыгана: подметок нету, верхов тоже — один скрип! Вылетанные до невозможности… Допустим, наскребем вам чего-ничего из летающего, а кому летать? Афоньке Панину и Балабану? Так им надо новую тропку торить, обучаться и выше себя вырастать. Насчет Леона Свентицкого тоже верно. Какой из него командир? Он гусаром небес был, гусаром и остался… Ты помолчи! Загнали вас сгоряча к самой границе, а спрашивается — на кой ляд? Если любая банда за пять минут может из-за рубежа на рысях до вас доскакать и беспощадно вырубить и пожечь! Перебазировать? А что? Пустые бочки? Просто так вам содержание платить и кормить за прошлые боевые заслуги? Себе дороже! Ты знаешь, сколько таких отрядиков по России рассыпано? Как маку! Попробуй подсчитай! А толку от них чуть! Сейчас же время иное, эпоха требует собирать в крупные авиационные эскадрильи все пригодное для боя и дальнейшей жизни. По сусекам наскребать, из пилотов — только лучших и революции верных и несгибаемых! Чтоб не сел он на новый, купленный на наши кровные гроши самолет и не маханул тут же за кордон, к родной тете Моте — компот с финиками кушать!

Коняев говорил, слишком много, сам это чувствовал, махнул рукой и вздохнул невесело:

— Слышь, не злись… Я сам знаю, что это такое — со своими братишками-дружками навеки прощаться!

— Нет, — убито сказал Глазунов, — я… докажу! Нас обрушить не позволю… Ну хотя бы какой новой части имя оставили! Чтоб знали — был такой особый авиационный отряд имени итальянского большевика Томазо Кампанеллы…

Коняев подумал, спросил осторожно:

— А откуда такое имя-то взялось?

— Да это мы еще в восемнадцатом году книжку про него вслух прочитали, отряд проголосовал на митинге — понравилась очень…

— Да не большевик он был, а этот… вроде утопленника… Ага! Утопист! — задумчиво заметил Коняев. — Конечно, тоже про коммунию мечтал. Но нам-то не мечтать, Семеныч, нам ее построить всерьез надо…

— Образовался ты, я вижу… — обиделся Нил Семеныч.

— Образовываюсь… помаленьку, — вздохнул тот и кивнул на стопки книг на столе. — Не знаю, как ты, а я марксист не по образованности, а по своему батраческому происхождению и нутряной ненависти к классовому врагу! А вот теперь сижу, вчитываюсь и понимаю, Семеныч: марксизм — это тебе не шашкой махать, это коренная наука. На ней все стоит, и еще долгие тыщи лет стоять будет…

— Ты мне зубы не заговаривай! — встал Глазунов. — Говори, к кому идти добиваться?

— А кто тебя послухает? — помолчав, вздохнул Коняев. — Не хотел сразу расстраивать, да что тянуть — там в папочке и фамилия есть, кого медики из твоего отряда по хворям и возрасту списали. Твоя там фамилия, Семеныч…

… Почти месяц ходил Глазунов по Москве. Для себя добился повторной медицинской комиссии. Но там с ним врачи и говорить не стали. Осмотрели и как отрезали: с армией — все!

Для отряда сделал только одно: выручил сидевших близ пинских болот мотористов, нахвалил их Коняеву: дескать, золотой народ — любую кастрюлю заведут с пол-оборота.

— За них не тревожься! — сказал тот. — Не пропадут! Я сам теперь перед тобой за них в ответе! А вот ты куда? Может, и впрямь учиться пойдешь? Курсов всяких теперь полно! Есть шоферские, хочешь, устрою?

Глазунов сдержанно отказался.

Одно радовало: когда в кадрах решил хлопотать пенсию Маняше как жене павшего красвоенлета Щепкина, его обругали: какой еще пенсион, когда Щепкин во всех списках живым числится! В Севастополе он, после лазарета отдыхает.

К своему бывшему командиру Глазунов и решил добираться. Что впереди — не знал. Знал твердо лишь одно: Даня, как и он, без авиации не может. Значит, что-то они найдут для себя в этой новой и еще не совсем понятной мирной жизни. Обязательно найдут!