"Семь фантастических историй" - читать интересную книгу автора (Бликсен Карен)

УЖИН В ЭЛЬСИНОРЕ

В Эльсиноре, неподалеку от гавани, стоит на углу тихой улицы почтенный серый дом. Выстроенный в конце XVIII столетия, он сдержанное оглядывает пробивающуюся вокруг новизну. За долгие годы он достиг редкостной цельности; стоит отворить парадное в день норд-норд-веста, и сама собой отзывчиво отворится дверь коридора наверху, а если потревожишь одну ступеньку широкой ведущей в бельэтаж лестницы, одна половица в гостиной непременно пришлет ей дальний напевный отклик.

Дом принадлежал семье де Конинков, и много лет там они и жили, но после государственного банкротства 1813 года и трагических событий в самой семье переехали к себе в Копенгаген. Старушка в чепце присматривала за домом с помощью молодого работника и, живя в старом доме, думала и говорила все больше о старине. Дочки две хозяйские замуж так и не вышли, а теперь уж устарели. Сын уме. А бывало, — рассказывала мадам Бек, — летом по воскресеньям папаша и мамаша Конинки с тремя ребятишками езживали на легкой линейке в именье к старухе бабке и там обедали в три часа пополудни, как тогда водилось. Ясными погожими днями стол накрывали на лужке под большой акацией, и она ссыпала душистый, как восковой, цвет под ноги едокам на траву. Подавали утку с горошком, малину со сливками, а мальчонка гонял взад-вперед в белых нанковых брючках и закармливал бабушкину болонку.

У дочек хозяйских в клетках пели тропические птицы, которых им воздыхатели понавозили из-за моря. Если у мадам Бек спрашивали, играли ли сестрицы на арфе, она только плечами пожимала, давая понять, что их талантов не счесть. Если же речь заходила про женихов, про блестящие партии, которые они бы составили, только захоти, она могла заговорить вас до смерти.

Мадам Бек сама побывала замужем за матросом, вскоре утонувшим в Балтийском море, вдовой уже вернулась на службу к Конинкам и все убивалась, что ни одна из красавиц сестер не устроила свою судьбу. Она так с этим и не смирилась. Людям она объясняла, что просто не мог найтись никто им под стать, исключая собственного брата. Но в глубине души она сознавала несовершенство своей теории. Будь в этом вся беда, лучше б сестрам себя укоротить и не дожидаться принца. Она бы первая их подбивала, если бы от нее зависело, уж переступила бы через себя. Но она-то знала. Она была семнадцатью годами старше Фернанды, старшей, которую называли Фанни, и восемнадцатью годами старше младшей, Элизы, которая родилась в самый тот день, когда пала Бастилия. Она прожила в семье большую часть своей жизни. Словами она не могла это выразить, но всей кожей, всем хребтом она чуяла рок, тяготевший над родом и скрутивший воедино сестер и брата, мешая их отношениям с другими людьми.

В дни юности прекрасных сестер де Конинк ни одно событие в светской жизни Эльсинора не обходилось без их участия. Они были душой и украшением общества. Стоило им явиться в бальной зале присадистого купецкого дома, потолок поднимался, а из стен выступали сверкающие ионические колонны, увитые виноградом. Когда одна из сестер открывала бал, легкая, как птица, смелая, как мысль, она вверяла собрание богам истинного веселья, чурающимся заботы и зависти. Они разливались в дуэтах двумя соловьями на ветке и без малейшей натуги и злости подражали голосам всех знатных людей Эльсинора, так что друзья отца, городские вельможи, за карточными столами животы надрывали от смеха. Ничего не стоило им поставить остроумную шараду, всех подбить на игру в фанты, а возвращаясь с урока музыки, просто с прогулки, они так и лопались от забавных былей и небылиц.

А потом, у себя в комнатах, наедине с мадам Бек, они метались из угла в угол, плакали, жаловались или сидели у окна, глядючи на гавань, будто хотели туда выкинуться ломали руки, а то лежали по ночам без сна, лили горькие слезы, и, главное, — ни с того ни с сего. О жизни они тогда рассуждали, как две младших сестрички Тимона Афинского, и мадам Бек сразу делалось тошно, ей просто жить не хотелось. Мать, с ее неодурманенной кровью, до смерти бы перепугалась, случись ей застать их в этакую минутку, и, конечно, заподозрила бы несчастную любовь. Отец — тот вы их понял и пожалел, но он слишком был занят делами и на дочернюю половину не заглядывал. И только степенная, немолодая домоправительница, ничуть на них не похожая, полная им противоположность, на свой лад понимала их беду и держала ее при себе, как сами они, холодея от горя и гордости. Бывало, она пыталась их урезонить. Когда они кричали: «Ханна, ну не ужас ли, на свете столько лжи, столько мерзкой фальши?» — она отвечала: «Ну и что? Хуже было бы, если все, что говорят, была бы истинная правда». А когда они ругали всех молодых людей сразу, она, бывало, глянет на них искоса и скажет: «А все ж им веры на три процента больше, чем девчонкам». Казалось бы, хитрая арифметика. Но мадам Бвек, понаслышавшись о процентах в доме Конинков, не вполне отдавала себе отчет в значении слова и хотела только сказать, что юноши втрое надежней.

Потом сестры вскакивали, утирали слезы, примеряли перед зеркалом новые шляпки, кружили по комнате, устраивали живые картины, катанья на санках, ранили и тешили сердца друзей — все начинай сначала. Ни в чем не знали удержу. Короче: уродились они ужаленными, были из тех, кто радует других, а сам вечно несчастен, чей удел играть и пленять и лить горючие слезы, кто обречен на буйное веселье и неизбывное одиночество.

Влюблялись они когда или нет, даже сама мадам Бек толком не знала. Они годами до отчаяния ее доводили, упрямо не веря в чувства поклонников, а уж она-то своими глазами видела, как лучшие юноши Эльсинора бледнели и гасли, отправлялись на чужбину или кончали старыми холостяками, и все из-за них, из-за несчастной любви. И чуяла она, что, поверь они в истинную любовь мужчины, это бы излечило двух летучих голландок.

Но нет, они сохраняли странное, искореженное отношение к жизни, как если бы показывали ей свое отражение в зеркале, а сами украдкой поглядывали из темной его глубины. С живым вниманием следила из укрытия реальная женщина, как поклонник увивается за ее отражением, усмехалась мысли о неизбежном крахе его посягательств, когда приспеет пора, и все черствела душой. Хотелось ли ей, чтоб он разбил зеркало вместе с прелестной картинкой и обратился к ней самой? Ах, но она же знала, что не бывать этому. Возможно, очаровательным сестрицам и нравились знаки обожания, расточаемые их двойникам. Да они бы просто жить без этого не могли.

При таком своеобразном умонастроении им суждено было остаться в девках. И теперь, настоящие вековухи в свои пятьдесят два и пятьдесят три, они как будто смирились с жизнью, как миришься с тем, что уж недолго осталось терпеть. Они сделались даже странно предупредительны, как, уходя с незадавшегося бала, забыв усталость и скуку, призвали б на помощь все свои дарования, чтобы ободрить приунывшего хозяина. То, что они исчезнут с лица земли без следа, не тревожило их нимало, они это знали заранее. Им приятно было думать, что они удалятся изящно. Не станут гнить, как кое-кто из друзей. ибо души их давно превратились в элегантные мумии, умащенные миррой, обложенные душистыми травами. В добром расположении, особенно в кругу молодежи, они источали тонкий, пряный запах святости, запоминавшийся юному поколению навсегда.

Роковая семейная грусть по-иному сказалась у Мортена, сына, и в нем мадам Бек ее обожала просто до исступления. Уж с ним она никогда не выходила из себя, как иной раз с сестрицами, оттого, что был он мужчина, она — женщина, а еще оттого, что его окружал истинно романтический ореол, какого вокруг сестриц отнюдь не навлюдалось. Он был, как некогда иной высокородный юноша Эльсинора, соединенье знанья, красноречья и доблести, законодатель вкусов и приличий, их зеркало. Не счесть тех девушек, которые по его милости так и не вышли замуж либо уже под занавес польстились на туманное сходство — не то в профиль, не то анфас, — лелея в памяти давно исчезнувшие с горизонта божественные черты. И жива еще та девушка, когда-то невеста Мортена в глазах всего света, которая потом вышла замуж, нарожала троих — aber frage nur nicht wie![90] Она утратила сияние юности, некогда породившее прозвище «золотистый агнец», и там, где прежде резвилось восхитительное созданье, топчет теперь улицы Эльсинора бледная, вялая дама. Но это именно ее, сойдя ю своей шхуны в сверканье далекого марта, он поднял на руки и прижал к груди, на глазах у всего города, встречавшего его ликующими кличами, качаньем радужных вымпелов и знамен.

Мортен де Конинк был куда сдержанней и тише сестер. Ему и незачем было надсаживаться. Спокойно переступя тобой порог, он тотчас завораживал зал. Он был столь же ловко скроен, строен станом, так же долгоног, имел такие же изящные пальцы, но черты лица были не так тонки. Рот и нос вырезала более решительная рука. Но лоб его был несравненно чист и ясен. При разговоре с мим вы невольно заглядывались на это чело, будто сиявшее из-под нимва святого или царской короны. Казалось, Мортену де Конинку неведомы вина или страх. Так оно, верно, и было. Три года целых играл он роль героя Эльсинора.

То было время наполеоновских войн, мир трещал по всем швам. Дания пыталась сохранить свободу и независимость в битве титанов и дорого за это поплатилась. Копенгаген бомбардировали и сожгли. Ночное сентябрьское небо горело красным огнем, темный дым плыл над стонущей столицей. Раскачавшись от жара, колокола церкви Пресвятой Девы сами вызвонили Лютеров псалом Ein fester Burg ist unser Gott,[91] и тотчас рухнула звонница. Чтоб спасти город, правительство пожертвовало флотом. Гордые британские фрегаты повели через Зунд военные суда Дании — зеницу ока ее, жемчужную нить, стаю пленных лебедей. Взывали к небесам опустелые гавани, стыд и ненависть были в сердцах.

В последовавшие годы войн и катастроф, как искра из пепла, поднялась каперская флотилия. Движимые патриотизмом, жаждой мести и наживы, со всех берегов и островков Дании являлись каперы под водительством благородных господ, матросов, паромщиков, рыбаков — искатели приключений и подвигов, все, как один, отважные мореходы. Получив грамоту на каперство, ты связывал свою судьбу с судьбою страждущего отечества; ты мог, когда угодно, схватиться с врагом и мог выйти из схватки разбогатевшим.

Странные узы связывали каперскую флотилию с правительством. Моряцкий роман, побочный брак с горячей взаимной любовью и преданностью. Пусть не увенчанная блистательными знаками законного союза, избранница гордилась рдяным поцелуем датской короны на своих устах и, по праву любовницы, могла тешить сердце властелина такими коленцами, какие и во сне не снились королевам. Даже королевский флот — то, верней, что от него осталось после злосчастной сентябрьской ночи, — смотрел на нее дружелюбно и с нею мирился, как, надо полагать, мирилась некогда Рахиль со служанкой Валлой,[92] осуществившей то, что оказалось госпоже не под силу.

Для смельчаков настала славная пора. Вновь запели пушки в датских водах, они палили то тут, то там, где их меньше всего ожидали, ибо каперы редко выступали сообща, действуя каждый на свой страх и риск. Совершались неслыханные, небывалые подвиги. Прямо из-под жерл неприятельских орудий уводились несметные сокровища, и утлые суда, в драке изодрав снасти, мчали добычу к ликующим гаваням. О каперах слагали песни, их повсюду распевали. Едва ли когда каких героев больше любил и чтил народ, и особенно мальчишки.

Скоро обнаружилось, что крупные суда для таких боев малопригодны. Всего лучше фелюга или шхуна: от дюжины до двух десятков человек на борту да с десяток орудий, легких и удобных в опасный час. Опыт капитана, знание морских путей играли тут немалую роль, а храбрость команды, владеющей оружием, не теряющейся и в рукопашной, решали исход сражений. Речь шла о воинской чести, и не только о чести и славе, но о золоте. И не только о золоте, но о мести захватчику, веселящей сердце. А когда заиндевелые снасти, будто мелом, вычерчивались на черной гавани и заснеженные, старые и юные, морские волки ступали на берег, оставя позади свой звездный час, их ждали новые острые ощущения. Ибо, когда утихнет ликование встречи, начиналась оценка захваченных судов и продажа их, иной раз за баснословные деньги. Свою долю получало правительство, и каждый на борту получал свое — капитан, канонир, рулевой — вплоть до юнги, который получал треть матросской доли. Юнга мог уйти в море, не имея ничего за душой, кроме рубахи и штанов, возвратиться в той же одежке, только изодранной и окровавленной, обзаведясь лишь рассказами о бурях, туманах и битвах, а через две недели, по окончании торгов, в кармане у него звенели пять сотен риксдалеров. Евреи Гамбурга и Копенгагена поспешали на злачное место, надев один на другой три цилиндра, и верховодили на торгах, если еще загодя им не удавалось надуть нетерпеливого капера.

Вдруг незнаемыми кометами вспыхивали имена героев и судов, и слава их день ото дня обрастала новыми мифами. Был среди них Йенс Линд со своей «Аделью», которого звали Бархатный Йенс за его замашки. Несколько лет прожил он большим варином и, профинтив все богатство, кончил тем, что водил по дорогам медведя. Был капитан Ровер со «Мстителем», в некотором роде поэт, были братья Вулфсен с «Макрелью» и «Мадам Кларк», юноши из лучшего копенгагенского общества, и Крисен Кок со своим «Эолом», все люди которого, как один, пали или были тяжко ранены в жестокой ехватке с британским фрегатом. И был юный Мортен де Конинк с «Фортуной II».

Когда Мортен явился к отцу с просьвой снарядить для него каперское судно, душа старого де Конинка содрогнулась. Многие почтенные судовладельцы, иные и побогаче него, отправляли своих каперов в море, и сам господин де Конинк, не меньше их патриот, понес из-за англичан тяжелые потери. Но очень уж ему претила эта затея. Напасть на купецкий корабль, пусть даже и с контрабандой, было, на его вкус, все равно, что пристать на улице к незнакомой даме или подстрелить альбатроса. Пришлось Мортену обратиться за помощью к отцову кузену, Фернанду де Конинку, который жил холостяком в Эльсиноре, был француз по матери и обожал императора Наполеона. Сестрицы Мортена употребили все свое обаяние, чтоб уломать дядюшку, и вот в ноябре 1807 года юноша вышел в море на собственном судне. Дядюшка не раскаялся в своей щедрости. Он в те дни помолодел на двадцать лет и обзавелся коллекцией сувениров с вражеских судов, немало тешившей его сердце.

«Фортуна II» из Эльсинора с командой в двенадцать человек и четырьмя орудиями получила каперскую грамоту второго ноября. И не эта ли дата, вместе с датами грядущих подвигов, и ныне, через тридцать три года, горела в сердце мадам Бек, как горело некогда имя Кале[93] в сердце королевы Марии?

Уже четвертого ноября «Фортуна II» настигла английский бриг и сумела увести, под обстрелом подоспевшего английского воевого корабля, за линию огня кронбергских пушек.

Двадцатого ноября был великий день для «Фортуны II». Она отрезала от конвоя британский бриг «Уильям» и шхуну «Юпитер», груженные парусиной, фарфором, винами, сахаром и шелками. Груз оставили в Эльсиноре, захваченные суда увели в Копенгаген на торги. Две сотни евреев поспешали тридцатого декавря в Эльсинор на аукцион. Мортен и сам купил рулон белой парчи, вытканной, говорили, в Китае, посланной из Англии в Россию и назначавшейся, говорили, на подвенечное платье великой княгине, сестре императора. Мортен тогда только что обручился, и весь Эльсинор улыбался, глядя, как он уходит с торгов, неся под мышкой это сокровище.

Много раз преследовали его вражеские военные суда. Однажды, двадцать седьмого мая, спасаясь от британского фрегата, он сел на мель близ Орхуса, спасся тем, что выбросил за борт свой железный балласт и успел войти в порт под прикрытием датских батарей. Граждане Орхуса безвозмездно снабдили его новым железом для балласта. Говорили, маленькие белошвейки передавали ему свои утюги, целуя их на прощанье, чтоб сослужили службу славному юному каперу.

Пятнадцатого января «Фортуна II» вместе с каперским судном «Три друга» захватила шесть судов и повела продавать в Копенгаген. Одно из них, однако, застряло на мели. То был большой британский бриг, груженный парусиной, оцениваемой в сотни тысяч риксдалеров, утром того же дня отбитый каперами у вражеского конвоя. Теперь английские военные суда выслеживали их. При виде постигшего бриг несчастья преследователи тотчас выслали шесть баркасов, чтобы его отвоевать, но каперы решили не уступать без боя, бросились англичанам наперерез, открыли огонь картечью, и те отступили ни с чем. Но бриг был обречен. Завидя превосходящие силы противника, капер, стоявший у штурвала, поджег судно, чтоб не доставалось врагу. Бриг разом занялся, спасти его не было никакой возможности, и всю ночь до утра видели копенгагенцы дальнее зарево над водою. Пять остальных судов в целости и сохранности были доставлены в Копенгаген.

В тот же год, летом, «Фортуна» выдержала бой не на жизнь, а на смерть близ Эльсинора. Она стала для англичан бельмом на глазу, и вот темной августовской ночью военные суда, стоявшие у берегов Швеции, решили взять ее нахрапом. Выслали два больших баркаса с замотанными шерстью уключинами. Команда каперов уснула, и только Мортен да вахтенный у штурвала были на палубе, когда баркас, имевший тридцать пять матросов на борту, пристал к «Фортуне». По ней открыли орудийный огонь, но по внезапности нападения «Фортуна» не могла принять этот бой. В ход пошли топоры, ножи, молотки. Враги со всех сторон ссыпались на палуву, рубили якорную цепь, повисали на ростре. Но длилось это не долго. Как безумная дралась команда «Фортуны» и через двадцать уже минут очистила палубу. Англичане попрыгали в лодки и заработали веслами. И тогда-то кинулись каперы к пушкам и послали три залпа картечью удирающим врагам вдогон. На палубе «Фортуны» те оставили двенадцать убитых и раненых.

В Эльсиноре слышали орудийный огонь с баркасов и ни звука с «Фортуны» в ответ. Сбегались в гавань, толпились на Кронбергском валу, но ночь была темная, и, хоть небо с востока уже занималось, никто не мог ничего разглядеть. И только когда туман пронизал первый утренний луч, грянули, один за другим, три выстрела, и эльсинорские мальчишки потом уверяли, что своими глазами виделн, как белым дымом задымилась черная вода. Через полчаса «Фортуна» стояла в эльсинорской гавани, чернея на фоне светающего неба изодранными снастями, и с берега стали различать черные фигурки на борту и красную палубу. Потом рассказывали, что не было на палуве топора и ножа, не выпачканного кровью, и все канаты от носа до кормы ею пропитались. И не было никого на палубе, кто остался вы невредим, но потеряла команда «Фортуны» лишь одного. То был негр из датских колоний в Вест-Индии, «телом черный, но по-датски отважный в душе», как сообщила на другой день эльсинорская газета. Мортен, закопченный порохом, с перевязью на глазу, бледный в утреннем свете, еще не остыв после битвы, высоко поднимал руки навстречу восторженной толпе.

И в тот же год осенью каперство было вдруг и разом запрещено. Решили, что оно приманивает вражеские суда в датские воды, навлекая опасность на отечество. Многие считали вдобавок, что это негуманный и варварский способ войны. Не одно отважное сердце было сокрушено этим приказом. Моряки покидали палубу и рассеивались по свету, не в силах снова осесть в мелких городишках за скромной мирной работой. Отечество печалилось о судьбе отчаянных своих сыновей.

Все, однако, сходились на том, что для Мортена де Конинка приказ подоспел как раз вовремя. Довольно ему пожинать военные лавры, пора жениться и спокойно зажить в Эльсиноре. Он был тогда обручен с Адриенной Розенстанд — сокол и белая голубица. Она была подруга его сестер, те относились к ней как к собственному своему творенью и наслаждались, сочиняя самую выигрышную оправу для ее редкой красоты. Овладая точным и отработанным вкусом, они не жалели времени, выбирая для нее приданое, будто готовились к собственной свадьбе. На самом-то деле они не так уж жаловали свою хрупкую невестку и между собой горячо сетовали, бывало, что брат выбрал эту провинциалочку, яркую птаху с эльсинорского курятника. Но им бы радоваться, если подумать хорошенько. Робость и будничность Адриенны позволяли им все так же царить в мире отважной фантазии. А как еще выглядели бы сестры сокола, вздумай он, как легко могло статься, ввести в дом молодого орла?

Свадьбу назначили на середину мая, когда так прекрасна земля вокруг Эльсинора. Весь город с нетерпением ждал радостного дня. Но свадьбы никакой не было. Утром жених исчез, и с тех пор его в Эльсиноре не видели. Сестры, обливаясь слезами стыда и горя, принесли новость невесте, та упала без памяти, долго потом лежала больная и так толком и не оправилась. Весь город, казалось, содрогнулся от удара. Никого не соблазняла даже столь редкостная возможность посудачить. То было не чужое разочарование, не чужая беда.

С тех пор до Эльсинора не доходило никаких вестей от самого Мортена де Конинка. Но по истечении нескольких лет о нем начали просачиваться странные слухи. Сперва рассказывали, что он стал пиратом, судьба не редкая для бесприютного капера. Потом — что он участвовал в Американской войне и отличился в боях. Потом прошла молва, что он стал богатым плантатором и рабовладельцем на Антиллах. Но слухи эти никто не подхватывал. Имя его почти не упоминали в Эльсиноре, покуда много лет спустя он не сделался как бы героем волшебной сказки, вроде Синей Бороды или Синдбада-Морехода.

Для семейства де Конинк он после дня свадьбы перестал существовать. Мадам де Конинк не пережила потери сына. Полная жизни, она была тем музыкальным инструментом, со струн которого дети ее срывали чистые, высокие тона. А если не петь, если не звенеть ни вальсом, ни серенадой, ни военным маршем — зачем и существовать инструменту? Смерть была для нее естественней, чем немота.

Для сестер Мортена редкие о нем вести были манной небесной, спасавшей в пустыне от гибели их сердца. Они ею не потчевали родителей и друзей. Но в дистиллированной замкнутости своих комнат они из нее вываривали множество разных блюд. Вот брат возвращается адмиралом иностранного флота — грудь увешана незнаемыми звездами, и заждавшуюся невесту он ведет к алтарю. Или, израненный, с сокрушенным здоровьем, но увенчанный лаврами, он воротится умирать в Эльсинор. Он высадится у мола. Разве не видели это некогда их собственные глаза? Но и столь скудная пища с годами испортилась от горьких приправ. Пришло время, когда им самим стало трудно ее глотать, и они лучше бы умерли с голоду, будь у них выбор. Отнюдь не сделавшись ни славным морским офицером, ни богатым плантатором, их брат был известным пиратом в дальних водах подле Кубы и Тринидада — один из последних представителей этой опасной профессии. Но, преследуемый «Альбионом» и «Триумфом», он погубил свой корабль близ Тринидада и сам едва спасся от гибели. С тех пор он так и сяк пытался заработать на прожитье, и кто-то его видел б Нью-Орлеане бедным и больным. И наконец сестры узнали, что он повешен.

С самого того дня свадьбы Мортена мадам Бек тридцать лет целых молчала о своей ране. Выдумки сестриц она и слушать не хотела, в одно ухо впускала, в другое выпускала. Она была обходительна с брошенной невестой, когда та после болезни опять заявилась в дом. Но сочувствия она к ней особого не питала. В данном случае, как и всегда, она лучше всех в доме разбиралась, что к чему. Хоть сердце ее загодя не учуяло беды, но вещие сны предсказывали горькую правду. Недаром жених с детства завел обычай заявляться к ней и часами просиживать с нею рядышком у нее в комнатенке. Было так и во время торжественных приготовлений к свадьбе. Украдкой подняв глаза в очках от работы, она вглядывалась в его лицо. Часто далеко за полночь просиживая за починкой белья и спускаясь в бельевую, когда раннее летнее солнце еще не подожгло воды Зунда, уж она-то знала кое-что о приходах кой-кого и уходах из дому, неведомых для остального семейства. Что-то там не заладилось у жениха с невестой. Молил ли он Адриенну взять его и не отпускать, чтоб не оставить ему обратного хода? Но что-то не верила мадам Бек, чтоб какая-нибудь девушка могла отринуть моления Мортена. А может, она уступила, да это не помогло? Или она с ужасом наблюдала, как день ото дня он ускользает от нее, и все же не решилась на последнюю жертву?

Никто этого никогда не узнает, ибо Адриенна ничего не рассказывала. Да едва ли бы и смогла, даже если б захотела. После долгой болезни она сделалась туга на ухо. Она слышала только то, о чем можно орать во все горло, и последние тридцать лет жила среди громко выкликаемых пошлостей.

Пятнадцать лет ждала прелестная Адриенна своего жениха. Потом она вышла замуж.

Сестры де Конинк были на свадьбе. Они блистали нарядами. В последний раз явились они царицами Эльсинора при этой оказии, и, хоть было им уже за тридцать, они могли заткнуть за пояс любую юную красотку. Свадебный подарок был не менее внушителен. Они пожаловали невесте брильянтовые подвески и брошь своей матери, украшение, которому равного не было в Эльсиноре. Вдобавок они разорили все подоконники у себя в гостиной, чтоб убрать алтарь цветами, ибо свадьба была в декабре. Свет решил, что гордые сестрицы задаривают подружку, чтоб загладить вину брата. Но мадам Бек понимала: ничуть. Она-то знала, что ими движет чувство живейшей признательности, что материнские бриллианты — отступное. Ведь отныне златовласая Адриенна не была уже братней непорочною вдовой, уже не занимала в людских глазах первого места с ним рядом. И коль скоро кроткая, тягостная гостья покидала дом, следовало проводить ее до порога со всевозможной учтивостью. По той же причине они всячески ласкали ее детей и под занавес отказали им львиную долю земного своего достояния. Тут тоже была признательность, тайное облегчение оттого, что прелестные цыплятки с эльсинорского курятника — не дети их врата.

Мадам Бек тоже была на свадьбе и дивно провела вечер. Когда подали мороженое, ей привиделись морозные айсберги в черном бескрайнем море и одинокий юноша, задумчиво их разглядывающий с палувы. Тут она встретила устремленный на нее через весь стол взор фрекен Фанни, темный, блестящий, из-за слез невидящий взор. Строгая увядающая красавица собрала все достоинство де Конинков, подавляя свою тоску, а может быть, стыд, а может быть, торжество.

Но была еще одна девушка в Эльсиноре, на чьей истории здесь уместно остановиться. То была дочка трактирщика в Слеттене, по имени Катрин, из рода угольщиков, которые живут в тех краях и во многом напоминают цыган. Эта большая, красивая, черноглазая и краснощекая девушка одно время, говорили, была возлюбленной Мортена де Конинка. Участь ее была печальна. Считали, что она слегка повредилась в уме. Она пристрастилась к спиртному, пошла по рукам и рано умерла. Элиза, младшая из сестер де Конинк, очень о ней пеклась. Дважды пристраивала она ее к делу в маленькой шляпной мастерской, так как девушка была проворная и со вкусом. Фрекен Элиза создавала ей рекламу, покупая шляпки только у нее, и поддерживала Катрин до самой ее смерти. Когда после ряда скандалов, разразившихся в Эльсиноре, Катрин перебралась в Копенгаген и поселилась на Дивенсгаде, куда не заглядывают обыкновенно дамы из благородного общества, Элиза де Конинк и там навещала ее и возвращалась после своих визитов ободренная и втайне обрадованная. ибо именно так надлежало вести себя девушке, любившей Мортена де Конинка и брошенной им. Совершенное падение, унижение и распад только и могли быть естественным следствием былого и рождали торжесгвенный отклик в сердце сестры, заградившей слух для всex слов утешения. Лишь тут, в жалкой каморке у Катрин, Элиза не боялась себя выдать при упоминании братнего имени. Две женщины провели вместе немало часов. Умирающая не разговаривала, только раза по три на дню спрашивала о направлении ветра, вопрос, на который элегантная дама неизменно отвечала без запинки и без ошибки. Элиза сидела у одра Катрин, как колдунья, сторожащая действие своего смертоносного снадобья. Она замерла не дыша, вслушиваясь в последний вздох девушки из Слеттена.

Зима в 1841 году выдалась на редкость суровая. Холода ударили еще до Рождества, и в январе установились прочные, лютые морозы. Иной раз небо принималось сыпать скупою порошей, но не было ни ветра, ни солнца, застыли воздух и вода. Лед так плотно сковал Зунд, что люди ходили из Эльсинора в Швецию выпить чашечку кофе с приятелями, отцы которых схватывались с их собственными отцами под грохот орудий на тех же водах, кативших высокие волны. Они казались крошечными оловянными солдатиками на огромной седой равнине. Но по ночам, когда огни домов и тусклых уличных фонарей лишь у берега озаряли лед, огромная недвижная велизна моря пугала, как дыхание смерти над миром. Отвесно стоял дым из труб. Другой такой зимы не помнили старожилы.

Старая мадам Бек, как и все, была горда и взбудоражена необычайной погодой. Но в ту зиму она сильно сдала. Приближался, верно, ее конец, и очень быстро приближался. Началось с обморока в гостиной после того, как она ходила одна купить рывы, и долго потом она с трудом передвигалась. Она сделалась молчалива, словно съежилась, и у ней вылиняли глаза. По-прежнему она хлопотала по дому, но теперь она будто карабкалась на неприступную гору, когда ввечеру, со свечой, в сопровождении тени, она взбиралась по лестнице. И она будто вслушивалась в дальние звуки, когда сидела с вязаньем у потрескивавшего мраморного камина. Друзья опасались, как вы не пришлось рыть для нее квадратную ямку в окаменелой земле, еще до наступления оттепели. Но она выстояла и даже как будто снова окрепла, хоть все коченела, бледнела, будто и ее сковало суровыми льдами, которым не суждено растаять. К ней так и не вернулась бойкая меткость речей, которые полвека столь многих ободряли, охраняли порядок в доме, запускали в ход и пресекали эльсинорские сплетни.

Как-то раз вечером она объявила молодому работнику, помогавшему ей по дому, свое намерение отправиться в Копенгаген, повидаться с барышнями. Наутро она договорилась с извозчиком. Весть о ее замысле быстро разнеслась по городу, ведь — шутка сказать — от Эльсинора до Копенгагена путь неблизкий. В четверг она поднялась при свечах и, с расшитой сумкой в руке, сошла по мраморным ступеням в серый утренний сумрак.

Путь, как сказано уже, был неблизкий. От Эльсинора до Копенгагена двадцать шесть миль, и дорога идет вдоль берега, то и дело теряясь и оставляя лишь смутные колеи. Ветер с моря сдувал с нее весь снег, так что санному возку не проехать, и старуха отправилась в кибитке, настелив под ноги соломы. Она хорошо укуталась, но чем видней становилась стылая округа, тем все больше казалось, что ничему живому не место на ней и всего менее одинокой старухе в кибитке. Она сидела не шевелясь и глядела вокруг. Далеко расстилался замерзший Зунд, серый в сером утреннем свете. Берег то здесь, то там был помечен черными и бурыми пятнами водорослей. У самой дороги, по песку и по льду, чинно вышагивали вороны или дрались из-за дохлой рыбы. В рыбацких хижинах вдоль дороги были закрыты все двери и окна. Попадались ей на глаза рыбаки: в сапогах до самого паха, они выходили далеко на лед рубить проруби и удить треску. Небо было черное, как копоть, только далеко-далеко, у горизонта, бежала широкая полоса, желтоватая, как старый лимон, как очень старая слоновая кость.

Много лет уж не ездила она по этой дороге. Она ехала, и давно позабытые образы бежали с ней рядом обочь кибитки. Странно ей было, что вот заспанный кучер и пара лохматых гнедых везут ее в тот мир, о каком они и понятия не имеют.

Миновали Рунгстед, где девчонкой она служила вон в той крытой черепицей придорожной гостинице. Отсюда и до самого Копенгагена дорога уж лучше. Здесь, вольной и нищий, доживал свой век северный лебедь, великий поэт Эвальд. Отверженный, развитый, разочаровавшись в любви к неверной Арендсе, пристрастясь к спиртному, он все еще излучал силу, слепившую и чаровавшую девчонку. Ханна, десятилетний несмышленыш, уже чуяла магнетизм великих движущих сил, которым она не знала названия. Она замирала от счастья, когда бывала с ним рядом. О трех вещах, узнала она от хозяйки, молил он свою семью: чтоб ему жениться — ибо жизнь без женщины была для него холодной морокой; о каком-никаком спиртном — ибо, тонкий ценитель вин, он не брезговал и грубым местным варевом; и, наконец, о святом причастии. И на все три ходатайства упрямо отвечали отказом мать и отчим, копенгагенские богатеи, да и друг его пастор Шоенхейдер, полагая, что первые два желания — грех и что, лишь отрешившись от них, он вправе просить о третьем. Хозяйка и Ханна его жалели. Уж они в женили его, будь их воля, и вдоволь спиртного давали, и водили к причастию. Часто, когда другие дети были заняты игрой, Ханна убегала нарвать для него фиалок коченеющими в холодной траве пальчиками и ликовала, глядя на его лицо, когда он жадно внюхивался в букетик. Тут было странное, непостижимое: и что ему в этих цветах? Он всегда с ней шутил, сажал, бывало, к себе на колени, грел об нее холодные руки. Иной раз от него попахивало спиртным, но она никому не говорила. А через три года во время конфирмации она воображала Господа Иисуса с косичкой и с надломленной, сияющей, буйной и нежной улыбкой умирающего поэта.

Мадам Бек въезжала в восточные ворота, когда в домах уже позажигали огни. Акцизные было остановили ее, но, уведясь, что она женщина честная и не везет контрабанды, сразу пропустили. Так же точно ждала вы она у ворот Царствия небесного, не зная, что от нее требуется, но спокойная, что, раз она никому худа не делала, не сделают худа и ей.

Она ехала по копенгагенским улицам и озиралась кругом, ведь давненько она тут не бывала. Так же точно озиралась бы она на улицах нисходящего с небес Иерусалима, составляя о нем свое мнение. Улицы тут не были выложены хрисопрасом и чистым золотом, а кое-где лежали даже грязные сугровы. Но город понравился ей — какой есть, такой есть. И конюшни понравились для проезжающих, когда пришлось выйти из кибитки, и понравился пеший путь в студено-синих копенгагенских сумерках к Старой Площади, где жили ее барышни.

И все же, медленно бредя по улицам, она чувствовала себя тут чужой и незваной. Ее тут просто не замечали, только двум молодым людям, громко ораторствовавшим о политике, пришлось расступиться, чтобы дать ей дорогу, да двое мальчишек осудили ее чепец. Вот уж это ей не понравилось. Не к такому привыкла она у себя в Эльсиноре.

Окна второго этажа в доме де Конинков были ярко озарены. Мадам Бек еще на площади вспомнила, что нынче день рожденья Фернанды, и теперь сообразила, что, верно, у них гости.

Так оно и было, и покуда мадам Бек медленно волочила со ступени на ступень отяжелевшие ноги и свою весть, сестрицы мило занимали гостей в теплой уютной серой гостиной с золотистым бордюром, зеленым ковром и сияющими мебелями красного дерева.

Компания, как всегда у этих старых дев, собралась в основном мужская. Они жили в своем прелестном доме на Старой Площади, как две знаменитые копенгагенские куртизанки, чаруя поклонников обольщениями ума и заставляя их расточать духовные богатства и силы. Как две юных обольстительницы охотились бы на богачей и князей мира сего, так и они расставляли силки на знаменитостей мира духовного, и сегодня они выложили на стол такие козыри, как епископ Зеландский, директор Королевского театра, он же недурной сочинитель драм и философских трудов, и знаменитый старый художник-анималист, только что воротившийся из Рима, где его принимали с большой помпой. Старый капитан с обветренным добродушным лицом, израненный в битвах 1807 года, и фрейлина вдовствующей королевы, овладающая искусством внимать и как из клумбы вырастающая из своей бескрайней юбки, скромно дополняли соврание.

Причина же, отчего сестрицы жить не могли без мужчин, была та, что, как водится в моряцких семьях, они придерживались убеждения, что в серьезных жизненных вопросах следует полагаться лишь на мнение противоположного пола. Спрашивайте совета у себе подобных, когда речь идет о курсе, о такелаже, о служанках и рукоделье, но если вам хочется узнать, чего вы стоите сами, тут им не следует доверять. Знание этого закона и, следственно, меткий оценивающий взгляд выраватываются в моряцких семьях, где представители разных полов имеют возможность разглядеть друг друга на расстоянии. В пасторской усадьбе или в доме ученого, где отец семейства и взрослые сыновья каждый день садятся за стол с женщинами вместе, можно и поподробней изучить друг друга, но мужчина не знает, что такое женщина, а женщина не умеет по достоинству оценить мужчину. Они за деревьями не видят леса.

Сестры, в чепцах с кружевами и лентами, умели принять гостей. В те времена, когда при дамах не полагалось курить, до самого конца ничто не омрачало чистой, везовлачной атмосферы вечера. Лишь благоуханный дымок от больших резных вокалов драгоценного старого рома с горячей водой, лимоном и сахаром поднимался над сияющим столом красного дерева в нежном свечении лампы. Никого из гостей не миновало легкое воздействие этого напитка. Еще минутка — и вот ворожея-юность поманила их старыми песнями, которые певали над стаканом еще отцы среди друзей в подлинно доброе старое время. Епископ, обладатель весьма приятного голоса, высоко поднял бокал и провозгласил старинный норвежский тост за старое поколение:

Пьем за отцов, крутых подчас, Не знавших лени и печали. И коль любви б они не знали, На свете не было вы нас.

Немного погодя — ибо теперь, она уверяла, от ее уха до ума путь был в десять минут — фрекен Фанни впала в глубокую задумчивость. «Как странно, — думала она, — Вот эти старые иссохшие тела — доказательство того, что тому назад больше полувека юные мужчины и женщины обмирали, краснели и млели от страсти. И эта серая рука — доказательство дрожи и буйства юных рук в ночи давнего, давнего мая.»

Она стояла посреди гостиной, погрузясь в свои соображенья, уткнув подбородок в черную бархатку вокруг шеи, и тот, кто не знавал ее юной, не нашел вы в ее лице следов былой красоты. Время жестоко обошлось с фрекен Фанни. Легкая неправильность черт, сообщавшая им некогда особенную пленительность, теперь отдавала чуть не уродством, былая пернатая легкость обернулась смешной отрывистостью движений. Но прежними оставались сияющие темные глаза, и во всем облике было почти трогательное благородство.

Еще минутка — и она принялась столь же оживленно болтать с епископом. Даже носовой платочек в ее пальцах и все до единой хрустальные пуговки вдоль шелковой узкой груди, казалось, вовлечены в разговор. Сама дельфийская пифия, на треножнике, в клубах пророческого вдохновенья, не могла бы выглядеть убедительней. Обсуждалось — стоит ли, если вам предложат пару ангельских крыл, которые вы не сможете снять, принять этот дар или лучше отказаться.

— Ах, ваше высокопреосвященство, — говорила фрекен Фанни, — положим, прохаживаясь по храму, вы обратите всех прихожан. Ни одного грешника во всем Копенгагене не оставите. Но не забудьте — даже вам каждое воскресенье в полдень надо спускаться с амвона. Уж и само по себе это будет нелегко, ну, а как, вообразите, с парой ангельских крыл за спиной вы станете… — Тут она чуть не сказала «как вы станете пользоваться ночным горшком», и сказала бы, будь она на сорок лет моложе. Сестры де Конинк недаром выросли в моряцкой среде. Не одно крепкое словцо, запретное для других юных дам Эльсинора, и даже порой ругательства слетали с их румяных уст, в свое время до безумия пленяя поклонников. Умели они при случае и чертыхнуться, могли сказать в сердцах: «К чертям! Да пошли вы ко всем чертям в преисподнюю!» Но многолетняя выучка безупречной дамы и хозяйки не позволила фрекен Фанни забыться. И она очень мило сказала:

— …Как вы станете есть жирную, белую индюшку? — ибо именно этим епископ с большим рвением занимался за обедом. Но тем временем у нее до того разыгралась фантазия, что странно, как возвышенный муж, стоя с ней рядом и с отеческой улыбкой заглядывая в ее ясные зрачки, не заметил в них себя самого, в полном облачении, с парой ангельских крыл за спиной и с ночным сосудомв руке.

Он так увлекся беседой, что расплескал несколько капель из своего бокала на ковер.

— Милая моя, очаровательная фрекен Фанни, — сказал он. — Я добрый протестант и, льщу себя надеждой, умею сочетать небесное с земным. В приведенной вами оказии я, опустив взор долу, видел бы миниатюрное подобие своей небесной сущности, точно так, как вы всякий день видите свое подобие в зеркале, которое держит ваша прелестная ручка.

Старый художник-профессор сказал:

— Вот когда я был в Италии, мне показывали своеобразной формы кость из ключицы льва, остаток крыла, след тех времен, когда львы еще были крылаты, как мы и посейчас еще наблюдаем в случае льва святого Марка.

— Ах да, эта восхитительная монументальная фигура на колонне святого Марка, — отозвался епископ, который тоже был в Италии и знал, что у него львиная голова.

О-о, дали вы мне эти крылья, — вскричала фрекен Фанни, — уж я бы ни секунды не стала задумываться о своей восхитительной монументальной фигуре, тьфу ты, уж я вы взлетела!

Позвольте мне надеяться, фрекен Фанни, — сказал епископ, — что вы бы этого не сделали. У нас есть основания не доверять летучим дамам. Вы ведь слышали про первую жену Адама, про Лилит? В отличие от Евы, она была создана из глины, из земли, как и сам Адам. И что же она перво-наперво учинила? Соблазнила двух ангелов, выманила у них пароль от небесных врат и улетела от Адама. Отсюда вывод, что, когда в женщине слишком много земного, с ней ни мужу не сладить, ни ангелам.

Нет, ну согласитесь, — продолжал он в увлечении со стаканом в руке, — самое небесное, самое ангельское в женщинах то, чему всего боле мы поклоняемся в ней, как раз и тянет ее к земле и на ней удерживает. Длинные волосы, целомудренные вуали и складки истинно женственных одежд, и сами божественные женские формы, округлость грудей и бедер, исключают всякую мысль о полете. Мы охотно жалуем женщине белоснежные крылья и ангельский чин, поднимаем ее на высочайший пьедестал при одном непременном условии, чтоб и думать не смела летать.

О-ля-ля! — воскликнула Фанни. — Знаем, знаем мы это, епископ. Зато есть одна особа женского пола, которую вы, господа, не любите и не чтите, у которой нет длинных локонов и пышной груди, а подол приходится подтыкать, чтоб тереть полы, но уж она-то обожает самый символ своего рабства и знай смазывает помело для Вальпургиевой ночи.

Директор Королевского театра улыбался, потирая холеные руки.

Когда дамы при мне сетуют на стеснительные правила и узкие рамки, которые ставит им жизнь, я вспоминаю сон, приснившийся мне однажды. Я писал тогда трагедию в стихах. И вот мне приснилось, что слова и фразы моей поэмы взбунтовались: «Чего ради должны мы вечно мучиться, выстраиваясь в порядке, ходить по струнке и подчиняться строжайшим законам, о которых фразы твоей же прозы и не вспоминают?» Я ответил: «Милые дамы — все оттого, что вам надлежит быть поэзией. С прозы и взятки гладки, какой с нее спрос, но она вынуждена существовать хотя бы ради календарей и полицейских приказов. А стихотворение, если не прекрасно, просто не имеет raison d'etre.[94] Прости меня, Господи, если я когда сочинял стихи, лишенные красоты, я обращался с дамами так, что это им препятствовало быть истинно очаровательными. А все прочие мои грехи мнетогда не страшны.

Но мне-то, — сказал старый капитан, — мне-то как не верить, что крылья созданы не только для птиц? Если я вырос среди парусников и тех женщин, какие водились еще в пору моей юности? Подлые эти пароходы, из-за которых на море стало тошно смотреть, — они же как ведьмы морские или как эмансипированные дамы, прости Господи. Ну, а коли дамам нынче неугодно быть белопарусными кораблями и прекрасными стихами, что ж, мы, мужчины, возьмем на себя роль поэм, а они пускай воплощают полицейские приказы да календари. Без поэзии ни. один корабль не бежит по волнам. Когда я, еще кадетом, ходил в Гренландию и по Тихому океану, я, бывало, коротая ночную вахту, припоминал подряд всехженщин, каких знавал, и читал все стихи, какие выучил на память.

Но ты у нас и сам всегда был стихотворение, Юлиан, — сказала Фанни. — Рондо такое.

Ей захотелось обнять плотного, приземистого кузена. Они были большие друзья.

Ах да, кстати, насчет Евы и рая, — сказала Фанни. — Вы ведь все чуточку ревнуете ее к змею.

Вот когда я был в Италии, — сказал профессор живописи, — я часто думал: как странно, что змею, который, если я верно понимаю Писание, открыл человеку глаза на искусства, самому так не повезло в живописи. Змея — прекрасное существо. В Неаполе был большой террариум, и я часами изучал змей. Кожа у них сияет и переливается драгоценными камнями, и каждое движение их — чудо искусства. Но в самом искусстве я не видел удавшихся змей. Я и сам не умею их писать.

Капитан тем временем следил за ходом собственной мысли.

А помнишь, Элиза, какие качели я подарил тебе в Орегоре на день рождения, когда тебе исполнилось семнадцать лет? Я про них еще стишок сочинил.

Да-да, я помню, Юлиан! — сказала Элиза, просияв. — Ты построил их в виде корабля.

Примечательно, что обе сестры, столь несчастливые в пору юности, с таким умиленьем вспоминали былое. Они часами могли толковать о давних пустяках, смеяться и плакать над ними с увлечением, какого не вызывало в них ни одно свежее происшествие. Что бы то ни было могло их занимать и ппенять лишь на одном условии — не имея места в реальности.

И еще одна странность: прожив жизнь, столь бедную событиями, они говорили о замужних подругах, окруженных детьми и внуками, с приправленной презрением жалостью, как о робких бедняжках, довольствующихся однообразной, унылой долей. Не имея ни мужа, ни детей, ни любовников, они чувствовали, однако, что избрали благую участь, судьбу отважную и романтическую. Причина же была та, что для них важны были только возможности. Реальности для них не существовало. в свое время располагая бездной возможностей, они не отбросили ни одной ради определенности выбора и узких рамок реальности. Они и сейчас готовы были увлечься умыканием по приставной лестнице и тайным венчанием, если придется. Тут им никто б не поставил преград. Они не вкладывали свой капитал ни в одно земное предприятие, чтоб всегда иметь его под рукой, чистым золотом, на черный день. И близко дружили они только со старыми девами, вроде них самих, или с женщинами, несчастливыми в браке, — рыцарями круглого стола в юбках, взыскующими возможностей. С подругами благополучными, тучнеющими на ниве реальности, они беседовали очень мило — на совсем другом языке, как бы на чужом, через переводчика.

Лицо Элизы просияло, как чистый тонкий алебастровый сосуд, озаренный изнутри лампой, при воспоминании о качелях в виде лодки, которые ей подарили на день рождения, когда ей исполнилось семнадцать лет.

Она всегда была самой красивой из детей Конинков. Когда они были маленькие, старая тетя-француженка прозвала их la Bonte, la Beaute и l'Esprit,[95] причем la Bonte был Мортен.

Она была столь же светла, сколь смугла была сестрица, и в Эльсиноре, где в ходу тогда были прозвища, ее называли „Ариель“ или „Эльсинорский Лебедь“. Красота ее отличалась тем, что она словно вы что-то обещала, словно была лишь началом чего-то дивного и великого. Юной девушкой владело божественное вдохновение быть пленительной с головы до пят. Но это лишь первый шаг. Следующим шагом были ее наряды, ибо Элиза, великая франтиха, заказывала парчу, кашемировые шали и страусовые перья из Копенгагена, Гамбурга и даже из Парижа, то и дело вгоняя отца в долги, которые брал на себя ее брат. Но и элегантность эта казалась не более как обетованием еще чего-то. А как она ходила, как танцевала! Тот, кто смотрел на нее в эти минуты, замирал в ожидании. Что-то сейчас еще выкинет эта удивительная девушка? Если б она и впрямь расправила пару белых крыл и взмыла в летнее небо над пирсом, никто бы в Эльсиноре не удивился. Ясно было, что при гаком избытке даров она должна же с ними делать что-то, что-то совершить. „В девчонке больше сил, — сказал старый боцман „Фортуны“, когда как-то весною, простоволосая, она бежала к пристани, — чем во всей нашей команде.“ И вот она ничего не совершила.

В доме на Старой Площади ее удивительная красота постепенно, как бы намеренно, день ото дня каменела, схватывалась холодом мрамора. Она все еще могла сомкнуть вокруг стана длинные пальцы двух своих стройных рук, ходила легко и горделиво, как старая кобылица, чуть утратившая ретивости, но царственно, благородных кровей, которой истинное место среди битв и фантазий. Но все еще обетование оставалось в ней, но все еще казалось, что запасы не исчерпаны и главное впереди.

— Ах, эти качели, Элиза, — сказал капитан. — Ты так невозможно обращалась со мною вечером, что наутро я спустился в орегорский сад, решившись повеситься. И, разглядывая макушку высокого вяза в поисках подходящей ветки, я услышал позади себя голос: „Вон та ветка подходит“. Мне это показалось жестоко. Но когда я обернулся, я увидел тебя, в папильотках, и вспомнил, чтообещал тебе качели. Умирать было рано, надо было их сделать. А когда я их сделал и увидел, как ты качаешься на них, я подумал: „Если судьба моя — вечно быть хоть балластом для этого белого парусника, я и то благословляю судьбу“.

— Вот за это мы и любим тебя вею жизнь, — сказала Элиза.

Чрезвычайно хорошенькая горничная в голубых лентах — которую старые гетеры духа держали ради равновесия в хозяйстве, как две обыкновенные юные куртизанки соответственно держали бы в услужении старого горбатого карлу с живым воображением и острого на язык, — внесла на подносе всевозможные лакомства: имбирь, мандарины, засахаренные фрукты. Проходя мимо стула фрекен Фанни, она сказал тихо: „Мадам Бек приехала из Эльсинора, на кухне сидит“.

Фанни изменилась в лице. Она не могла равнодушно слышать известия о том, что кто-то приехал или отбыл. Душа рванулась от нее прочь и устремилась на кухню, откуда срочно пришлось ее вызволить.

— В то лето, в тысяча восемьсот шестом году, — сказала она, — впервые была на датский переведена „Одиссея“. Папа нам читал ее вслух по вечерам. Ах, как же мы играли в героя и его спутников. Мы побеждали циклопа Полифема, наши суда несло к Эолийскому острову. Вы меня ни за что не убедите, что в то лето мы не сдвигали наш черный корабль на священные волны.

Еще немного, и гости стали прощаться и ушли, и сестры подняли шторы на окне гостиной, чтоб помахать вслед четверым господам, которые подсадили фрекен Барденфлет в дворцовую карету и оживленной группкой пустились по маленькой, чугунно-темной пустыне ночной Старой Площади, замечая среди философских и поэтических рассуждений, что ночь выдалась на редкость холодная.

Эта минутка после званого вечера всегда странно смущала сердца сестер. Приятно было отделаться наконец от гостей. Но удовольствие растворялось в горечи этой тихой минутки. ибо все еще в их власти было пленять. В кружевах их чепцов прятался хитрый Эрот. Их сиянье странными радугами преломлялось в скучной копенгагенской атмосфере. Но их-то кто бы пленил? Бокал романтически-духовного зелья, сладким теплом разливающийся по склеротическим жилам гостей, — им-то кто бы его поднес? От кого ждать его? Друг от дружки — был ответ, и они его знали и обычно вполне им довольство-вались. Но вот в эту минутку только, когда расходились гости, сердца им сжимала извечная, знакомая каждой хозяйке тоска.

Правда, не сегодня. Сегодня, едва они опустили шторы, они поспешили на кухню, поскорей отослали спать хорошенькую горничную, как бы исходя из увеждения, что истинную радость можно почерпнуть лишь в обществе пожилых дам. Сняв с крючка на стене старый медный кофейник, они сварили мадам Бек и себе кофе по старинному способу. ибо кофе, считают датчанки, для тела то же, что Слово Божие для души.

Встретясь со старой служанкой в прежние дни, сестры сразу принялись бы потчевать вдову рассказами о своих обожателях. Предмет всегда увлекал мадам Бек и тешил сестер возможностью ее подразнить. Но те времена миновали. Сейчас они выкладывали ей городские новости — такой-то старый вдовец женился на молоденькой, а старый женатый друг спятил — и кое-что из поставленных фрекен Барденфлет дворцовых сплетен, доступных, на их взгляд, пониманию мадам Бек. Но что-то в ее лице их насторожило. На нем была печать судьбы. Она не хотела слушать новости, она сама принесла весть. И они умолкли, чтоб ее выслушать.

Мадам Бек долго ждала, пока истает пауза.

— Молодой господин Мортен в Эльсиноре, — сказала она наконец, и, вслух высказав мысль, терзавшую ее последние длинные дни и ночи, она сама побледнела. — Он бродит по дому.

Мертвая тишина заполонила кухню.

Сестры почувствовали, как у них волосы встали дыбом. Весь ужас был в том, что эту новость им преподнесла мадам Бек. Объяви они ей сами такое — из озорства, да и мало ли зачем, — это ровно ничего бы не значило. Но чтобы Ханна, которую они считали образцом основательности и положительности, открыла рот и бросила им в лицо известие о конце света! И последовавшие затем две-три секунды были для них как начало землетрясения.

Мадам Бек чувствовала всю неестественность ситуации и понимала, что проносилось в голове у ее барышень. Она бы и сама ужаснулась, если б в ее душе оставалось место для ужаса. Но она испытывала только великое торжество.

— Я видела его, — сказала она, — семь раз.

И тут сестер охватила такая дрожь, что им пришлось поставить на стол свои чашечки с кофе.

— В первый раз, — продолжала мадам Бек, — он стоял в красной столовой и глядел на большие часы. Но часы остановились. Я позабыла их завести.

Вдруг слезы градом хлынули из глаз Фанни и потекли по лицу.

О Ханна, Ханна! — Вскрикнула она.

Потом один раз я его встретила на лестнице, — продолжала мадам Бек невозмутимо. — Три раза он приходил посидеть со мной. Один раз поднял моток шерсти, который у меня укатился, и кинул мне на колени.

Как ты его нашла? Как он выглядит? — спросила Фанни осевшим, хриплым голосом, стараясь не смотреть на застывшую сестру.

Старше, чем тогда, когда отбыл, — отвечала мадам Бек. — Волосы отпустил длинные, у нас такие не носят, видно, американская мода. И одежда на нем потрепанная. Но улыбался мне, как всегда. В третий раз, как ему уходить, а он по-своему уходит, думаешь, здесь он, а его уж и нет, послал мне воздушный поцелуй, совсем как мальчонкой, когда я его побраню, бывало.

Элиза, очень медленно, подняла глаза, и взгляды сестер встретились. Никогда в жизни мадам век не говорила им ничего такого, в чем они хоть на мгновение вы усомнились.

— А в последний раз, — сказала мадам Бек, — вижу, он под вашими портретами стоит, долго так под ними стоял, вот я за вами и приехала.

При этих словах сестры вскочили, как гренадеры, когда трубы трубят сбор. Мадам Бек, в ужасном возбуждении, сидела, однако, недвижно, все еще центральной фигурой в группе.

И когда же ты его видела? — спросила Фанни.

В первый раз, — сказала мадам век, — тому три недели, день в день. А последний раз в субботу. Я и подумала: „Надо за барышнями ехать“.

Вдруг все лицо Фанни озарилось. Она смотрела на мадам Бек с безграничной нежностью, с нежностью давних юных дней. Она поняла, что из чувства долга, из преданности старуха приносит великую жертву. ибо те три недели, которые мадам век провела в доме де Конинков с призраком заблудшего сына наедине, были, конечно, самой торжественной порой ее жизни.

Когда Фанни заговорила, было неясно, готова ли она расхохотаться или удариться в слезы.

— Ах, мы едем, Ханна, — сказала она, — мы едем в Эльсинор.

— Фанни, Фанни, — сказала Элиза. — Его там нет, это не он.

Фанни шагнула к огню так резко, что подпрыгнули ленты чепца.

— Отчего, Лиззи? — сказала она. — Отчего бы Господу в конце концов нас с тобой не потешить? И ты не помнишь разве, как Мортену не захотелось возвращаться в школу после каникул, и он велел нам сказать папе, что он умер? Мы еще вырыли могилу под яблоней и его туда положили. Помнишь?

И перед глазами обеих сестер встала совершенно одинаковая картина: румяный мальчик с комьями земли в кудрях, которого поднимает из ямы молодой сердитый отец, и сами они, с лопатками, в перепачканных мусииновых платьицах, вредущие к дому печально, будто впрямь на похоронах. Братец на сей раз и с ними, пожалуй, сыграл злую шутку.

Когда они посмотрели друг на друга, на их лицах было совершенно одинаковое, лихое и юное выражение. Мадам Бек, на своем стуле, чувствовала себя как счастливо разрешившаяся роженица. Ее избавили от полноты и от тягости, но и лишили значительности. С господами всегда так. Все твое приверут к рукам, и привидение даже.

Мадам Бек не позволила сестрам ехать в Эльсинор с нею вместе. Уговорила их денек обождать. Хотела присмотреть, чтоб комнаты как следует натопили к их приезду, чтобы горячие грелки ждали в девичьих постелях, на которых так давно не спали. Наутро она уехала, на сутки оставив их в Копенгагене.

Хорошо, что у них было время собраться с духом для встречи с призраком брата. На них налетел шквал, лодки, застоявшиеся в штиле, закружило среди гигантских валов. Но несмотря на возраст, шелка и кружева, сестры в море жизни умели одолевать качку. Умели поставить парус на бушприт, выбирать шкоты. И они не растекались в слезах. Слезы были вначале — обычный признак слабости. Теперь они высохли. Сестры вышли в открытое море. Они хорошо знали старое моряцкое правило: тут надо смотреть в оба, главное — не теряться.

Крепи кливера и шкот! Право руля! Вперед!

Они почти не разговаривали между собой, пока для них приводили в порядок эльсинорское жилище. Было бы воскресенье, они вы отправились в церковь. Они были ревностные прихожанки, любили покритиковать знаменитых копенгагенских пропобедников и, возвращаясь со службы, неизменно соглашались на том, что сами произнесли вы проповедь куда удачней. В церковь они бы могли пойти вместе, дом Божий — единственное место, где им было бы не тесно вдвоем. А теперь они бродили в разных концах города по заснеженным улицам и паркам, упрятав в муфты свои маленькие ручки, в обществе лишь голых, дрогнущих статуй да нахохленных птиц.

Как богатым, почитаемым, изнеженным дамам встретить повешенного юношу одной с ними крови? Фанни вродила взад-вперед по липовой аллее Королевского сада в поисках ответа. Потом уж вход туда ей навсегда будет заказан, даже летом, когда золотисто-зеленая чаша, как вольер птичьим гомоном, наполнится детскими голосами. Из конца в конец аллеи она таскала с собой образ брата — как он смотрит на часы, а часы стоят.

Картина разрасталась в душе. Уже на смерть своей матери, не снесшей горя по нему, он смотрел, он смотрел на разбитое сердце невесты. Разрасталась, разрасталась картина. На все обманутые, сокрушенные сердца, на боль всех слабых и вессловесных, на все несправедливости и утеснения, какие творятся под солнцем, — вот на что он смотрел. И безмерный груз давил ей на плечи. Это ее вина. Это вина де Конинков, что люди страдают и гибнут. Тоска гнала ее по аллее, как иссохший лист на ветру. Посмотреть на нее — элегантная дама, в отороченных мехом сапожках, а в душе — большая, безумная птица с перебитыми крыльями, вьющаяся в лучах ледяного заката. Скосив глаза, она видела свой нос, большой, породистый, покрасневший под вуалью, — как мрачный, зловещий клюв. В голове то и дело мелькало: „О чем-то сейчас думает Элиза?“ Странно, но старшая из сестер в этот час горечи и страха чувствовала, что младшая ее предала. Правда, она сама же от нее убежала, предпочтя одиночество, но все повторяла про себя: „Неужто она не могла бодрствовать со мною один час?“[96] Так и при родителях еще бывало. В трудную минуту папа, мама, Мортен, да и сама Фанни обращались к младшей сестре, вовсе не блиставшей умом и сообразительностью: „Как ш думаешь, Элиза?“

К вечеру, когда стемнело и она рассудила, что мадам Бек добралась уже до Эльсинора, Фанни вдруг остановилась при мысли: „Может быть, мне помолиться?“ Многие ее подруги, она знала, находили утешение в молитве. Сама же она не молилась в детстве. Воскресные посещения церкви были визиты вежливости в дом Божий, а молчаливые преклонения головы и колен — учтивые жесты, не более. И молитва, начавшая складываться в уме, не понравилась ей. Девочкой она, бывало, читала отцу его корреспонденцию и сразу отличала стиль просительских писем. „Зная величие вашей благородной души… Ваша редкая отзывчивость…“ Ей и самой случалось получать немало просительских писем, немало юношей о чем-то молили ее на коленях. К бедным она была неизменно щедра, с поклонниками веспощадно сурова. Сама она в жизни не попрошайничала и теперь не собиралась начинать во имя гордого юного брата. Заметя, что впадает в тон не то просительского письма, не то уверений влюбленного, она тотчас пресекла молитву. „Пусть он не стыдится, что прибегнул ко мне. Я спасу его от вод, обступивших его. Пусть не страшится тьмы тех, ополчившихся на него.“ И она пошла домой ободренная, веселыми шагами.

Входя в субботу вечером в эльсинорский дом, сестры испытали глубокое волнение. Сам воздух, сам запах соли и водорослей, всегда пронизывающий старые дома на берегу моря, сразу ударил их по сердцу. „Говорят, — думала Фанни, глубоко его вдыхая, — говорят, будто тело наше совершенно овновляется за семь лет. Но нос у меня прежний. Нос остался при мне, и он помнит все.“ Дом был весь прогрет от подпола до чердака, и это вызывало нежную благодарность, как если бы старинный обожатель облачился ради них в парадный мундир.

Многие, приезжая на старое место после долгой отлучки, вздыхают, видя приметы перемен и упадка. Сестры де Конинк, напротив, прекрасно знали, что дом в них самих мог увидеть следы разрушительных лет, воскликнуть: „Господи, Господи! И это те звонкие, румяные девочки в бальных туфельках, которые съезжали, бывало, у меня по перилам!“, вздохнуть всеми дымоходами сразу: „Ах! Не узнать, не узнать!“ Но он спрятал свои чувства, учтиво прикинулся, будто они все те же, и как это было мило с его стороны!

Радостный и торжественный прием, оказанный им старой мадам Бек, тоже хоть кого бы растрогал. Она встретила их, стоя на лестнице, тотчас дала им переобуться, держала наготове горячее питье. „Раз нам так легко ее осчастливить, — думали они, — почему же раньше мы ее не навещали?“ Не потому ль, что дом детства и юности представлялся им пустым и холодным, чересчур отдавал могилой, покуда там не объявился призрак?

Мадам Бек провела их по дому, показывала, где стоял Мортен, много раз описывала каждый его жест. Сестрам было решительно безразлично, с какими жестами он обращался к кому-то, кроме них, но, оценив любовь старухи к их брату, они терпеливо все выслушали. А мадам Бек испытала гордость, будто ей выделили наконец частичку драгоценных мощей, пожаловали в постоянное пользование.

Ужин был подан в угловой комнате на втором этаже. Одно окно смотрело на восток, туда, где сжатым бронированным кулаком грозил Зунду серый Кронберг. Некогда один комендант крепости посадил на валу липы, и теперь, голые по зиме, они демонстрировали миру, как прихотливо склонны они раскидываться, если не выстраивать их по-военному вдоль аллей. Два других окна смотрели на юг, на гавань. Странно было видеть гавань Эльсинора, закованную холодом, и матросов, бредущих по льду с кораблей.

Стены были когда-то красными, но с годами выцвели и переливались теперь всеми оттенками красного, как охапка алых вянущих роз. В свете свечей они то занимались глубоким румянцем, то лоснились застывшим лаком. На одной стене висели портреты двух юных сестер де Конинк, цариц Эльсинора. Третий портрет, висевший между ними, портрет брата, сняли так давно, что лишь смутное пятно на стене намекало на его былое место. На огне кипело что-то, а по обе стороны камина Нептун с трезувцем неустанно гнал коней сквозь пенные волны. А засушенные розовые лепестки помнили давнее-давнее лето, и чуть заметный запах погребального их костра слегка горчил, как букет чересчур долго выдерживаемого бордо. Стол подле камина был уставлен чашечками и тарелками тончайшего фарфора. В этой комнате сестры и брат не раз ужинали тайком, когда приготовлялись к живым картинам или маскараду или когда Мортен возвращался поздно ночью после вылазки, о которой не стоило знать родителям. Ели и пили тогда молчком, чтоб не разбудить спящих. И тридцать пять лет назад красная комната была свидетельницей отчаянно подавляемого смеха, вызываемого этими предосторожностями.

Блюдя традицию, варышни де Конинк и сейчас заняли свои места по обе стороны камина, в глубоком молчании. Нa двух старых львицах, отплясавших без устали сотни балов, сказывались, однако, возраст и пережитые волнения. Веки отяжелели, смежались, ожидание делалось невыносимым.

Но ждать пришлось не долго. Едва они налили себе чаю и поднесли тонкие чашечки к тонким губам, они услышали тихий шорох. И, обернувшись, увидели брата.

Он постоял немного у стола, дружески им кивая. Потом взял третий стул и сел между ними. Он положил на стол локти и стал ими ерзать, в точности как в былые времена.

Мортен был бедно одет, в каком-то потертом сером плаще, но заметно было, что он постарался для встречи. Надел белый крахмальный воротничок, тщательно повязал черный галстук, аккуратно зачесал назад волосы. Быть может, думала Фанни, проведя столько лет в скверном обществе, он боялся, что сестры заметят, как он подурнел и огрубел? Напрасно он беспокоился. Он и на эшафоте выглядел бы джентльменом. Он был старше, чем когда Фанни в последний раз его видела, но моложе ее. На вид ему было лет сорок.

Лицо обветрилось и было очень бледно. Но темные, глубоко запавшие глаза на бледном лице по-прежнему создавали ту игру света и тени, которая в давние дни с ума сводила девчонок. И по-прежнему выражал доброту и искренность очерк большого, смелого рта. Но благородный лоб изменился. И вовсе не из-за сети продольных морщинок. Слишком тверд был этот мрамор, чтоб так легко его было испортить. Но время выявило его суть. Нет, не царской тиарой, приковывавшей некогда взоры, сиял он теперь над разлетом темных бровей. Без оговорок и без прикрас лоб этот обнаруживал сходство с черепом. Это сияние шло не от властелина земного, но от того, чье достояние — могила и вечность. Волосы отступили со лва, обнажили его сущность, и, поглядев на брата, поняв секрет семейной красоты, вы разгадывали его уже и в сестрах, даже в юных их портретах. Характерное во всех трех головах было — сходство с черепом.

Так или иначе, держался Мортен непринужденно и доброжелательно, как всегда.

— Добрый вечер, сестренки, очень рад, очень рад, — сказал он. — Как мило с вашей стороны, что приехали повидаться. Надеюсь, вы… — он запнулся, подыскивая слова, будто отвык разговаривать, — …вы хорошо проехались по морозцу, — заключил он.

Сестры смотрели на него, бледные, как он сам. В отличие от них, Мортен всегда говорил тихо. Сами они всегда говорили наперебой, стараясь перекричать друг дружку. Но если вы хотели знать, что намеревается сказать Мортен, надо было слушать. Так же точно говорил он и сейчас, и, более или менее подготовленные к его виду, к голосу его они не были готовы.

Они слушали его, как всегда, но им было этого мало. Каждая подалась к нему, тянулась к нему всем тонким станом. Неужто нельзя его потрогать? Нет, они знали, об этом не могло быть и речи. Недаром всю жизнь они зачитывались историями о привидениях. И потому именно обе вспоминали старое время, когда Мортен являлся на их тайные сходки в своем широком плаще, набрякшем дождем и морем, черносияющем, жестком, как кожа акулы, или выпачканном в дегте, так что они, хохоча, отстранялись от него, оберегая светлые платья. Как невозвратно за тридцать пять лет мажорный ключ перешел в минорный! От какого же нынче он спасался бурана? И каким перепачкался дегтем?

Ну что вы, как вы, сестренки? — спросил он. — Так же веселитесь в Копенгагене, как, бывало, веселились в Эльсиноре?

Сам-то ты как, Мортен? — Голос Фанни звенел целой октавой выше его голоса. — На вид ты настоящий отважный капитан каперов. Ты вносишь свежие, терпкие соленые ветры в нашу эльсинорскую келью.

Да, ветры славные, — сказал Мортен.

Где ты побывал, Мортен? — спросила Элиза, и голос у нее чуть дрожал. — Скольких дивных стран понасмотрелся, которых мы и не видывали! Как часто я хотела быть на твоем месте!

Фанни поспала сестре быстрый, тяжелый взгляд. Значит, их мысли шли параллельно над заснеженными улицами и парками, как дым из всех копенгагенских труб? Или скромная младшая сестричка просто высказала бесхитростно, что было у нее на сердце?

Да, Лиззи, крошка моя, — сказал Мортен. — Я помню. Я часто думал — как это ты, бывало, плакала, топала ножкой, ломала ручки и кричала: „О, хоть выумереть!“

Ты сейчас откуда, Мортен? — спросила Фанни.

Из преисподней, — сказал Мортен. — Прошу прощенья, — добавил он, глянув на лица сестер. — Я пришел сейчас, видишь ли, потому что Зунд замерз. И тогда можноприйти. Такое правило.

О, как счастливо оборвалось и покатилось при этих словах сердце Фанни! Ей самой показалось, что она кричит, не помня себя, как разрешившаяся от времени роженица. Когда император вернулся с Эльбы и ступил на землю Франции, он принес с собою былые времена. Забылась красно-опаленная Москва, и те смертные, черно-белые зимние марши, снова реяло трехцветное знамя и кричала старая гвардня: „Vive 1'Empereur!“[97] Вот так же теперь и ее душа облачилась в былые доспехи. И уже только для виду, шутки ради, можно было вести себя как старая дама.

А правда, мы похожи на два старых пугала, Мортен? — спросила она, осияв его взором. — Ведь правы оказались наши старые тетушки, проповедовавшие о нашейсуетности и всеобщей суете сует… Да, те, кто пророчествует молодежи клюку и слуховой рожок, в конце концов всегда окажутся правы.

Нет, ты прелестно выглядишь, Фанни, — сказал он и посмотрел на нее с нежностью. — Ночница такая. — В детстве они вместе ловили бабочек. — Да если б вы выглядели старушками, мне было бы только приятно. Там, где я сейчас обретаюсь, редко встретишь этот народ. Вот когда бабушка справляла свой день рожденья в Орегоре — полным-полно было старых дам. Целый вольер, и бабушка — гордым старым какаду.

— А ведь сам ты говорил, — сказала Фанни, — что год жизни отдашь за то, чтоб не сидеть целый день в обществе старых чертовок.

Ну, говорил, — сказал Мортен. — Но с тех пор мои понятия насчет года жизни существенно изменились. Нет, серьезно, скажи, что — бросают еще billet-doux,[98] снабженные грузиком, к вам в карету, когда вы едете с бала?

Ох! — сказала Элиза и вздохнула.

Was Klaget aus dem dunkeln Thal Die Nactigall? Was seuszt darein der Erlenbach Mit manchen Ach?[99]

Она цитировала давно забытый стишок давно забытого поклонника.

Вы ведь не замужем, девочки? — сказал Мортен, вдруг словно ужаленный мыслью о возможности союза сестер с чужаком.

Почему же? — спросила Фанни. — У нас у каждой бездна мужей и любовников. Я, например, вышла за епископа Зеланского. В брачную ночь он чуть не свалился спостели. Все из-за крыльев… — Она не сумела удержать мелких, тихих смешков, рассыпавшихся бульканьем вскипающего чайника. Епископ с расстояния двух суток гляделся крошечным, как кукла с высоты колокольни. — А Лиззи вышла… — продолжила она было, но осеклась. В детстве ими владело странное суеверие, которое пошло от комедии марионеток. Смысл его был такой: что наврешь, то и накличешь. И они были очень осторожны по части вранья. Никогда, ради того, чтоб отвертеться от воскресного визита к тетушке, не сослались вы они на зубную боль, воясь, как вы Немезида не поймала их на слове. Зато им ничего не стоило объявить, будто учитель музыки им рекомендовал отложить гавот Глюка, ибо они разучили его в совершенстве. И эта привычка у них осталась в крови.

— Нет, если по правде, Мортен, — сказала Фанни, — мы старые девы — по твоей милости. Нас никто за себя не хотел врать. Да, Конинки прослыли ненадежными в супружестве, с тех пор как ты сбежал, похитя сердце, душу и невинность своей Адриенны.

Она посмотрела на него испытующе. Да, она угадывала его мысли. Они-то ему остались верны, а он? Навязал им на шею прелестную, жалостную невестку.

Дядя Фернанд де Конинк, тот самый, который некогда помог Мортену купить „Фортуну“, жил во Франции в эпоху революции. Вот уж где и когда следовало жить де Конинку! Он больше потом нигде и не прижился, даже засев старым холостяком в Эльсиноре. Тихое уютное житье было не по нем. Песни и анекдоты времен революции так и сыпались из него, и племянники многого от него понабрались. Помолчав минутку, Мортен медленно завел одну из уличных песенок дяди Фернанда. Она была сочинена на случай, в начале революционной истории, когда тетушки короля отрясали прах родины со своих ног, а революционная полиция переворошила на границе их сундуки, опасаясь измены. И это в то время, когда королевские высочества и важные особы двора еще позволяли себе воротить нос от народных тривунов на улицах Парижа.

Первый куплет гласил:

Avez-vous ses chemises, a Marat? Avez-vous ses chemises? C'esr pour vous un tres vilain cas, si vous les avez prises.[100]

На лице Фанни мгновенно отразилось выражение лица врата. Ни на минуту не заставив себя ждать, она извлекла нз памяти следующий куплет. Тут уж старая тетушка короля отвечает:

Avait-il de chemises, a Marat? Avait-il de chemises? Моi je crois qu'il n'en avait pas Otr les avait-il prises?.[101]

И Элиза, смеясь, подхватила:

Il en avait trois grises, a Marat. Il en avait trois grises, Avec l'argent de son mandat, sur le Pont Neuf acquises.[102]

При этих словах все трое навсегда облегчили сердца и умыли руки по поводу бедной прекрасной Адриенны Розенстанд.

Но ты был женат, Мортен? — нежно спросила Элиза все еще смеющимся голосом.

Да, а как же, — сказал Мортен. — У меня было пять жен. Испанки, знаете ли, чудно хороши. Можете мне поверить. Как мозаика из самоцветов. Одна была танцовщица. Танцует — и будто рой бабочек вьется вокруг пламени и тянется к нему, и где верх, где низ — не понять, ну, а в юности кажется, что это искусство в жене — самое главное. Другая была дочка шотландского шкипера, честная девушка, уж эта, думаю, меня не забудет. Еще была молодая вдова богатого плантатора. Настоящая леди. У ней даже мысли тянулись шлейфами. Она родила мне двоих. Еще была негритянка, ту я больше всех любил.

Поднимались они на борт твоего корабля? — спросила Элиза.

Нет, ни одна никогда не поднималась на борт моего корабля, — отвечал Мортен.

Расскажи, — попросила Фанни, — что ты любил больше всего в своей жизни?

Мортен минутку подумал над ее вопросом.

Из всех профессий, — сказал он, — пиратство — самая лучшая.

Лучше, чем быть капитаном каперов в Эрезунде? — спросила Фанни.

Да, лучше, — сказал Мортен. — Потому что ты всегда в открытом море.

Но что толкнуло тебя стать пиратом? — спросила Фанни с волнением, ведь это было занимательней любого романа.

О сердце, сердце, — сказал Мортен. — От него все наши беды. Я влюбился. Coup de foudre,[103] как говаривал, помните, дядя Фернанд, и уж он-то понимал, что это не шутки. А она принадлежала другому, и я не мог овладеть ею, не идя против закона и пророков. Она была сработана в Голландии, служила французам вестовым судном и была самой легкой птицей из летающих по Атлантике. Она села на мель у берегов острова Святого Мартина, полуфранцузского, полуголландского, и голландцы ее продавали с аукциона в Филипсбурге. Старый ван Зандтен, судовладелец, у которого я тогда служил и который любил меня как сына, отрядил меня в Филипсбург ее покупать. А была она, видит Бог, прекраснейшее из всех судов, какие я видывал в жизни. Она была как лебедь. Под всеми парусами она плыла царственно, смело и легко — как те бабушкины лебеди в Орегоре, когда мы, бывало, их дразним, — чистая и тонкая, как дамасский клинок. И еще, знаете, девочки, она чем-то напоминала „Фортуну“. Тоже очень маленький фок, а грот очень большой и чик очень длинный.

Я быложил все деньги старого ван Зандтена и купил ее сам. И уж после этого нам с ней пришлось держаться от честных людей подальше. Что делать, если тебя поборола любовь? Я был ей предан, и никто вы ее так не баловал, как я с моими храбрецами, ее холили и нежили, словно знатную леди с полированными ноготками на ножках. Мы стали грозой Карибского моря. Морской орленок, она держала в страхе прирученных птах! Так и я не знаю, правильно я поступил или нет. Разве не по праву достается прекрасная женщина тому, кто больше всех ее любит?

А она? Она тоже тебя любила? — спросила, смеясь, Элиза.

Кто же будет спрашивать такое у женщины? — сказал Мортен. — Можно спрашивать только — какая у ней цена. И по силам ли тебе заплатить. А там уж не стоять за ценой, платить деньгами ли, любовью, женитьвой мни жизнью и честью, уж что там тебе назначат. Ну, а если ты беден, платить тебе нечем, тогда сними шляпу и уступи тому, кто богаче. Так повелось между мужчиной и женщиной от сотворения мира. Ну, а насчет того, любит она — не любит, так сперва еще надо спросить: „А могут они нас любить?“

Ну, а как насчет тех женщин, у которых нет цены? — спросила Элиза, все еще смеясь.

А насчет них, Лиззи, вот что, — сказал Мортен. — Им бы не следовало родиться женщинами. И Господь с ними, уж он-то найдет, что с ними делать. Эти и вгоняют нас в самые страшные беды и потом не могут нас вызволить, если в и захотели.

А как назывался твой корабль? — спросила Элиза и потупилась.

Мортен посмотрел на нее и засмеялся.

Корабль мой назывался „La Belle Eliza“,[104] — отвечал он. — А ты не знала?

Нет, я знала, — сказала Элиза, и опять в ее голосе был призвук смеха. — Один капитан с торгового судна папа давным-давно рассказал мне, как его команда до смерти перепугалась и заставила его вернуться обратно в порт, завидя у берегов Святого Фомы топсель одного пиратского судна. Испугались, он говорил, как самого дьявола. И он сказал, что называлось судно „La Belle Eliza“, и я тогда же решила, что судно твое.

Так вот какую тайну оберегла от света старая дева. Не вся она, значит, обратилась в мрамор. Глубоко внутри теплился огонек. Так вот для чего так дивно расцветала она в Эльсиноре — больше-то не для чего. Корабль несся по волнам, по разливу гиацинтов, в тишь и в бурю, и, как голый меловой утес, опаленный солнцем, сияли тугие белые паруса. Немало разящей стали было на борту, и ни клинка, ни ножа не было, не обагренного кровью. И было у корабля имя „La Belle Eliza“. О, жители Эльсинора, видали вы меня в менуэте? Вот так, отчетливо, точно и четко, я плыву по волнам.

Она зарделась от своего признанья. Через тридцать пять лет снова она стала девочкой, и белый чепец венчал уже не старую даму, но целомудренную, ровеющую невесту.

Она была как лебедь, — проговорил Мортен задумчиво. — Хороша, хороша — как песня.

Будь я на этом торговом судне, — сказала Элиза, — и ты бы взял нас на абордаж — уж она вы по праву была моя.

Да, — сказал он и улыбнулся ей. — И уж не взыщи — команда в придачу. Так у нас повелось. Захватив в плен юных женщин, мы жили с ними вместе, как вместе обедали и вместе спали. Зато у тебя был бы влюбленный сераль.

Я сам виноват, — сказал он. — Я ее потерял в устье одной реки в Венесуэле. Долго рассказывать. Один мой человек выдал британскому наместнику в Тринидаде, где она стоит на якоре. Меня тогда не было с ней. Я пошел за шестьдесят миль на рыбачьей лодке поразведать насчет одной голландской посудины. Там я и увидел всех моих людей на виселице и ее увидел в последний раз.

С тех пор, — сказал он, помолчав, — я навеки лишился сна. Уже не мог как следует уснуть. Только начну погружаться в сон, меня выталкивает, как корабельные обломки. И с тех пор я стал терять в весе, ведь я выбросил за борт весь свой балласт. Я стал чересчур легок, я лишился веса. Помните, как папа с дядей Фернандом обсуждали, бывало, качества вин, которые они покупали вместе, да, мол, тонкий букет, но густоты никакой. Вот так и со мной приключилось, детки. Букет, смею сказать, возможно, кой-какой и сохранился, а вот веса — ни-ни. Я уже не мог ничему предаться — ни дружбе, ни страху, ни заботе. И вдобавок лишился сна.

Тут уж сестрам не пришлось изображать участие. Уж эту беду они на себе испытали. Все де Конинки страдали бессонницей. В детстве они, бывало, посмеивались над отцом и тетушками, когда те за завтраком подробно отчитывались друг перед дружкой в том, как провели ночь. Теперь им было не до смеха. С годами они поняли, каково это.

Да, но как именно тебе не спится? — спросила Фанни, вздыхая. — Просыпаешься ты ни свет ни заря или с вечера все ворочаешься?

Нет, я вообще не могу уснуть, — сказал Мортен.

Это, может быть, потому, — начала Фанни, — что ты… — Она хотела сказать „мерзнешь“, но тотчас вспомнила, откуда он пришел, и осеклась.

И я всегда знал, — сказал Мортен, кажется, пропустив ее слова мимо ушей, — что мне не уснуть, пока я еще раз не полежу на ней, в ней — „La Belle Eliza“.

Но ты ведь жил и на суше, — сказала Фанни, пытаясь угнаться за ним мыслью и чувствуя, что он ускользает.

Да, бывало, — сказал Мортен. — У меня была табачная плантация на Кубе. Дивный край. Белый дом с колоннами, вам бы он понравился. Воздух на тех островах чистый, тонкий, как стакан доброго рома. Там-то и была у меня жена, плантаторская вдова и двое детишек. И было с кем на наших балах потанцевать, поверьте, — женщины, легкие, как пассатные ветры или как вы сами, сестрички. Был у меня верховой жеревец по кличке Пегас; похож немного на Зампу, помните, у папа?

И ты был тогда счастлив? — спросила Фанни.

Да, но длилось это недолго, — сказал Мортен. — Я разорился. Жил не по средствам, против чего папа нас вечно предостерегал. И пришлось продать плантацию.

Он помолчал.

— Мне пришлось продать моих рабов, — выговорил он наконец.

При этих словах он так смертельно побледнел, что, не знай они, что он давно умер, они испугались вы, что вот сейчас он умрет. Глаза ввалились, все лицо опало. То было лицо человека на костре, когда занимается пламя.

Обе женщины сидели бледные, застывшие, в глубоком молчании. Как будто три окна затуманил мороз. Они не находили для брата слов утешения. ибо еще не бывало, чтобы кто из де Конинков расставался со слугами. Так у них повелось — тот, кто поступал к ним в услужение, оставался при них навсегда. Исключения делались по случаю женитьбы или смерти, да и то нехотя. В кругу друзей посмеивались, что у сестриц к старости осталась единственная цель жизни — холить своих спуг.

А еще им свойственно было тайное презренье к мужчинам — существам, не способным раздобыть денег, когда надо, присущее всем красивым женщинам, знающим не-исчерпаемость собственных средств. Уж сестры де Конинк на этой Кубе не допустили вы до такого. Да неужели бы они не продали сами себя триста раз, осчастливя триста кубинцев, чтоб выручить своих триста рабов? Молчанье длилось поэтому долго.

Ну, а конец? — все-таки выговорила Фанни, набрав в легкие побольше воздуха. — Конец ведь был еще не тогда?

Нет-нет, — сказал Мортен, — много позже. Прожив все деньги, я стал ходить на старом грузовом бриге, сперва из Гаваны в Нью-Орлеан, потом из Гаваны в Нью-Йорк. Трудные там воды.

Сестре удалось отвлечь его мысли от его несчастья, и, описывая свои тогдашние рейсы, чертя на скатерти карту, он незаметно увлекся. Он постепенно возвращался к обычному своему поведению человека, простого и легкого в обращении, привыкшего к вниманию и сочувствию слушателей.

Но все мне шло не впрок, — сказал он и вдруг ударил кулаком по столу. — Беды сыпались одна за другой. И в конце концов, понимаете, возле отмели Кай Сала, в тихий безветренный день мое судно завалилось, пошло ко дну. Ну, а там то да се, и, с вашего позволения, я был повешен в Гаване. Вы знали?

Да, — сказала Фанни.

Ну, и очень вы по этому поводу убивались, сестренки?

— Нет, — в один голос ответили сестры.

Им вы отвести взгляд, но нет. Обе смотрели прямо ему в лицо и думали, что потому, верно, у него так тщательно повязан галстук и такой высокий воротничок. Видно, мета осталась на сильной, нежной шее, на которой с таким трудом, бывало, затягивали они галстук, когда вместе отправлялись на бал.

На минуту молчание воцарилось в красной комнате, после чего Мортен и Фанни заговорили одновременно.

Прости, — сказал Мортен.

Нет-нет, — сказала Фанни. — Ты что-то хотел сказать?

Спросить хотел насчет дяди Фернанда. Он жив еще?

Ах нет, что ты, Мортен, — сказала Фанни. — Он умер в тридцать первом году. Уже тогда был старик. Был на свадьбе Адриенны, держал речь и ужасно устал. Потом отвел меня в сторонку, сказал: „Милая Фанни, это genante fete“,[105] а через три недели он умер. Оставил Элизе все свои деньги и мебель. В секретере мы нашли серебряный медальон, усеянный розовыми камешками, в нем лежал светлый локон и записочка „Волосы Шарлотты Корде“.

Да-да, — сказал Мортен. — Он прелесть, наш дядя Фернанд, и как нам всегда помогал. Ну, а тетя Аделаида — она тоже умерла?

Да, еще раньше него, — сказала Фанни. Она хотела было рассказать ему кой-какие подробности о смерти тети Аделаиды, но осеклась. Ей взгрустнулось. Эти люди ведь умерли. И, казалось бы, ему ли про них не знать. Сердце у нее сжалось при мысли об одиночестве мертвого брата.

Как она нас, бывало, школила, наша тетя Аделаида, — сказал он. — Сто раз говорила мне (тут он так похоже изобразил голос старой тетушки, что Элиза расхохоталась): „Эта твоя меланхолия, Мортен, это недовольство жизнью, которое вы с девчонками себе позволяете, просто бесят меня. Почему это я, например, не ною? Всем троим надо обзавестись семьей, народить детей и о них заботиться. Разом излечитесь“. А ты, Фанни, ей отвечала: „Да, тетенька, такой же совет дала когда-то папа его тетушка, вот он и послушался“.

Под конец, — вступила Элиза, — она ни думать, ни щушать не хотела ни о чем, что случилось после смерти ее мужа. Про собственных внуков объявила: „Это новомодные штучки моих деток, ничего, скоро им надоест“. Зато помнила все религиозные сомнения своего мужа, незабвенного дяди Теодора, рассказывала, как он среди ночи будил ее рассуждениями о первородном грехе, изгнанье из рая, и безумно этим гордилась.

Я вам могу показаться невеждой, — сказал Мортен. — Вы так много всего знаете, о чем я понятия не имею.

Ну что ты, Мортен, — сказала Фанни. — И ты ведь много знаешь такого, о чем мы и не догадываемся.

Не так уж много, — сказал Мортен. — Так, кое-что.

— Хоть про кое-что расскажи, — сказала Элиза.

Мортен немного подумал.

— Одно я знаю, — сказал он потом, — о чем не подозревал прежде: „C'est une invention tres fine, tres spirituelle, dе la part de Dieu“,[106] как говорил дядя Фернанд о любви. А именно: „В два прыжка пропасть не одолеешь“. Сам бы я до такого не додумался. Оригинальнейшая идея. Но и он ведь тоже, знаете, tres fin, tres spirituel,[107] наш Господь Бог.

Сестры подобрались, выпрямились, будто принимая ком-миммент. Они были, как уже говорилось выше, ревностные прихожанки и к словам брата привыкли относиться с уважением.

— А знаете, кого я видел? — вдруг сказал Мортен. — Сердитого мопсика тети Аделаиды — Фингала.

— Как это было? — спросила Фанни. — Расскажи.

Это когда я остался совсем один, — сказал Мортен. — Когда мое судно погивло у Кай Сала. Нас трое спаслось на лодке, но у нас не было пресной воды, те двое умерли, а я остался один.

Но чем ты думал тогда? — спросила Фанни.

Представьте себе, о вас, — сказал Мортен.

И что же ты о нас думал? — снова спросила Фанни едва слышно.

Мортен сказал:

— Я думал: любили мы с сестренками говорить „нет“ но были в этом дилетанты. А вот Господь, Он умеет сказать „нет“. О Господи, как Он умеет сказать „нет“! Уж думаешь ну хватит, кажется, ну как не надоест, а Он опять за свое, и опять — „нет“.

Я про это и раньше думал, я много про это думал, — сказал Мортен. — В Эльсиноре, перед свадьбой. А тут вспомнил тогдашние мысли. И я думал обо всем том великом, прекрасном и чистом, что нам говорит „нет“ Тех, кто нам говорит „да“, — мы их подминаем, бросаем, а бросив, воображаем, что это они нас обидели. Земля отвечает „да“ на наши заботы и труд, а море нам говорит „нет“. Ну а мы — мы любим море. И слушать, как Господь говорит нам „нет“ в великой тиши, — вот оно, наше блаженство. И звездное небо взошло надо мною тогда, и оно сказало мне „нет“. Как гордая, как прекрасная женщина.

И тогда ты увидел Фингала? — спросила Элиза.

Да, — сказал Мортен. — Повернул голову и вижу — Фингал сидит со мной рядышком в лодке. Помните, он же всегда был нравной, невозможной собачкой и меня терпеть не мог, потому что я его дразнил. Вечно норовил меня укусить. Сижу я в лодке и боюсь шелохнуться, боюсь, что он в меня вцепится. А он тихонько просидел со мной в лодке вею ночь.

Ну, а потом? Он исчез? — спросила Фанни.

— Не знаю, детка, — сказал Мортен. — Рано утром меня меня подобрала американская шхуна, шедшая на Ямайку. А на борту был человек, который со мной тягался на аукционе в Филипсбурге. Так и вышло, что меня повесили — в конце, как вы это называете, — в Гаване.

— Больно было? — едва слышно спросила Фанни.

— Нет, моя милая Фанни, — отвечал Мортен.

Был с тобой кто-нибудь? — прошептала Фанни.

Да, был молодой евященник, толстый такой, — сказал Мортен. — Он меня боялся. Ему про меня разных ужасов наговорили. Но он старался вовсю. Я его спрашиваю: „Можете вы продлить мне жизнь на одну минутку, святой отец?“ А он в ответ: „Но зачем тебе эта одна минутка, сын мой?“ А я ему: „Потому, что всю эту минутку с петлей на шее я смогу думать про „La Belle I liza“.

Все трое затихли. Под окном прошуршали шаги, голоса. проплыли за шторами факельные огни.

Мортен откинулся на стуле, и сейчас он казался сестрам усталым и старым. Он очень был похож теперь на папа де Конинка, когда, приходя домой, устав от дел, тот отдыхал у камина в веселом обществе дочек.

— А здесь очень мило, в этой комнате, — сказал Мортен. — В точности как раньше, правда? Когда папа и мама были внизу. Да мы же еще не старые, все трое, а? Вы до сих пор дивно выглядите.

— Круг снова замкнулся, — сказала Элиза нежно, вспомнив давние игры.

Магический круг, Лиззи, — отозвался Мортен.

Circulus vitiosus,[108] — небольно подхватила Фанни, тоже во власти прошедшего.

— Ты всегда у нас была умница, — сказал Мортен.

Фанни вся затрепетала в ответ, как девочка, которую похвалили.

— Эх, девчонки, девчонки, — крикнул Мортен совсем по-старому. — А как мы тогда рвались — всей душой, всеми потрохами — прочь, подальше от Эльсинора!

Старшая сестра вдруг вся подалась к нему на стуле и сидела теперь с ним лицом к лицу. У самой у нее лицо исказилось мукой. Сказывались бессонная ночь и усталость. Заговорила она хриплым, надтреснутым голосом, будто с усилием вытягивала его из горла.

— Да, — сказала она. — Тебе хорошо говорить. А ведь вот ты сейчас уйдешь и меня оставишь. Ты побывал в дальних теплых морях, и сколько ты стран повидал, и ты пять раз женился, а я!.. Тебе легко говорить. Сидишь себе тихо. А приходилось тебе хлопать в ладоши, чтобы согреться? Вот и сейчас не приходится!

Голос у нее сорвался. Она запнулась, ухватилась за край стола.

— А я!.. — простонала она мгновенье спустя. — Я мерзну! Мир вокруг такой ледяной. Ночью я коченею в холодной постели, и никакие грелки тут не помогут!

В этот миг забили большие часы. Фанни сама завела их с вечера. Мерно, твердо они пробили двенадцать ударов, и Мортен на них смотрел.

Фанни хотела, еще говорить, но горло ей сжало, она не могла перекричать бой часов. Дважды она открывала и вновь закрывала рот, не произнося ни звука.

— О, к чертям! — выкрикнула она наконец. — Ко всем чертям, в преисподнюю!

И снова голос у нее сорвался, и она бессильно тянула к врату руки.

Под бой часов лицо его серело, мутнело, расплывалось у нее перед глазами, и ей стало страшно. Зачем она заводила часы? Она рвалась к нему через стол.

— Мортен! — рыдала она. — Брат! Погоди! Послушай! Возьми меня с собой!

Когда упал последний удар и часы снова принялись тикать, словно решаясь, что бы ни случилось, исполнять долг до скончания века, — стул между ними был пуст, и, увидев это, Фанни уронила голову на стоп.

Долго она так сидела, не шевелясь. Снаружи, из зимней ночи, издали, с севера, раскатился звук, как грянул пушечный выстрел. Дети Эльсинора, они хорошо знали значение этого звука: где-то большой полыньей треснул лед.

Потом Фанни смутно подумалось: „А что сейчас думает Элиза?“ С трудом она подняла голову, отерла рот кружевным платочком. Элиза, все так же, совершенно неподвижно, опустив глаза, сидела напротив сестры. Она дергала вниз и стягивала вместе ленты чепца, будто тянула веревку, и Фанни вспомнила, как давно-давно, в детстве, она вот так же точно дергала себя за длинные золотые косы, когда ликовала, горевала или сердилась. Элиза подняла глаза и встретились взглядом с сестрой.

— Потому что, — проговорила она, — всю эту минутку, с петлей на шее я смогу думать про „La Belle Eliza“.[109]