"Семь фантастических историй" - читать интересную книгу автора (Бликсен Карен)

СНОВИДЦЫ

В 1863 году, в ночь полнолуния, от Ламу в Занзибар шла шхуна, держась приблизительно в миле от берега.

Наполнив муссоном все паруса, бежала она по волнам и несла слоновую кость и носорожий рог — средство, столь распаляющее желание в мужчине, что даже из далекого Китая съезжаются за ним купцы в Занзибар. Но был на борту шхуны еще иной, тайный и грозный груз, о котором ведать не ведали провожавшие ее сонные берега.

Ночь в глубокой тишине прятала тревогу, будто каким-то чародейством опрокинулась самая душа мира и он сделался опасен. Муссон бежал из дальних стран, и море по его воле совершало свое бесконечное странствие под тучами и матовой луною. Но так слепяще ярка была лунная дорожка, что казалось, будто вея светлость ночи поднималась от волн и только отражалась в вышине. Долгие, размашистые волны были на вид обманно тверды, по ним хотелось ходить, зато страшно было провалиться в головокружительные бездны нева, в бездонные массы серебра, сверкающего серебра и матового, серебра, навсегда отраженного в серебре клубящихся миров, переменчивых и медленных, немых и невесомых.

Двое рабов стояли на носу, недвижные, как изваяния, их обнаженные до пояса тела были свинцово-серы, как не озаренные луной участки моря, и только стекавшие по спине и плечам черные тени выделяли их на просторе. Красный колпак на голове у одного тускло, как цветок, сиял в туманном свете. Зато край паруса, выхваченный луной, бело блестел, как врюхо мертвой рывы. Было душно, как в теплице, и так влажно, что доски и канаты взмокли от соленого пота. Вздыхали и пели у кормы и носа тяжелые волны.

Над кормой мотался фонарь, и под ним, кто сидя, кто лежа, расположились трое.

Первый был юный Саид бен Ахамед, сын сестры Типпо Типa, нежно любимый этим великим мужем. Его предательски выдали врагам, и два года провел он в темнице на севере. Но ему удалось бежать, и множество трудных путей привело его в Ламу. И вот он возвращался домой, чтобы отомстить, и никто не знал об этом. Жажда мести в груди Саида гнала вперед шхуну еще быстрее муссона. Она была для судна и парус и балласт. Знай они, что Саид спешит в Занзибар, многие знатные люди сейчас поспешно укладывали бы драгоценности и собирали в дорогу гаремы, чтобы бежать, пока не поздно. О мести Саида много потом рассказывали, но это уже другая история.

Он сидел на палубе в глубокой задумчивости, скрестив ноги и наклонясь вперед, касаясь досок сплетенными пальцами.

Второй, старший из троих, был человек известный, не кто иной, как прославленный сказитель, Мира Йама, чьи прекрасные стихи и сказки любят во многих странах. Он сидел, скрестив ноги, подобно Саиду, и луна светила ему в спину, но в прозрачной тьме видно было, что при какой-то страшной встрече с судьбою ему отрубили нос и уши. Одет он был бедно, но не хотел, кажется, расставаться с былыми замашками, а потому мятый шарф тяжелого алого шелка окутывал его тощее тело и при всяком движении вспыхивал и загорался, как пламя, как рубин в отсветах фонаря.

Третий был рыжий англичанин, по имени Линкольн Форснер, которого туземцы звали Тембу, то ли в честь слоновой кости, то ли в честь алкоголя — это уж как вам угодно. Линкольн происходил из богатой семьи, и бог знает, какими ветрами занесло его на эту шхуну и зачем лежал он сейчас ничком на палуве в арабской распашной рувахе и индийских шальварах, но чисто выбритый и с бачками, как подобает джентльмену. Он жевал сухие листья, на суахили называемые морунгу, которые разгоняют сон и сообщают бодрость душе. Время от времени он сплевывал их на палубу длинным плевком и делался все разговорчивей. Он присоединился к экспедиции Саида из любви к молодому человеку и чтобы увидеть, что из этого произойдет, как уж много чего видывал он в разных странах. На сердце у него было легко. Ясный ночной воздух, быстрый бег шхуны и полная луна его тешили.

— Отчего бы, Мира, — сказал он, — тебе не рассказать нам что-нибудь, покуда мы плывем? Ты рассказывал, бывало, много историй, от которых стынет кровь и не хочетс доверяться даже лучшему другу, а такие истории как раз и хороши для жаркой ночи и поучительны для тех, кто пшравляется на подвиг. Или они у тебя перевелись?

— Да, перевелись, Темву, — отвечал Мира, — и это уж само по себе — печальная история, поучительная для тех, кто отправляется на подвиг. Был я когда-то славным рассказчиком, любил истории, от которых стынет кровь, и черти, яд, предательство, пытки, тьма, безумие — вот чем потчевал своих слушателей Мира.

— Помню я одну твою историю, — сказал Линкольн. — Ты тогда так напугал меня и двух юных танцовщиц в Ламу — уж им-то не следовало пугаться! — что мы все трое глаз не сомкнули в ту ночь. Султан пожелал нетронутую девственницу, и после долгих трудов ее отыскали в горах и привезли к нему. Но когда он в первый раз…

— Да, да, — подхватил Мира, и вдруг он весь преобразился, темные глаза загорелись, а руки медленно оживали, как две старые танцующие змеи, флейтой заклинателя выманенные из корзины. — Султан пожелал нетронутую девственницу, которая о мужчинах и слыхом не слыхала. После долгих трудов ее отыскали в горном королевстве амазонок, которые истребляли всех младенцев мужскогопола и меж собой вели жестокие войны. Но когда Султан входил к ней в первый раз, он увидел из-за дверного полога, как она смотрела на юного водоноса, расхаживавшего по двоpy, и услышал, что она говорила: «Хорошо, что я сюда попала, не бог ли это там или, быть может, могучий ангел, из тех, кто мечет молнии. Теперь мне не страшно умереть, ибо я видела такое, чего никто не видел». И тутюный водонос поднял взор и заглянул в окно и так и замер при виде девушки. И опечалился Султан и велел положить девушку и водоноса в мраморный ящик, просторный, как брачное ложе, и похоронить живьем под пальмою в саду. И, сидя под этой пальмой, он думал унылые думы о том, как никогда ему не удается утолять свои желанья, а рядом с ним стоял мальчик и играл ему на флейте. Вот какую историю ты слышал когда-то.

Да, но когда-то ты ее лучше рассказывал, — сказал Линкольн.

В самом деле, — сказал Мира. — Ведь без меня тогда и мир не мог существовать. Люди любят, чтобы их пугали. Юному принцу, обкормленному жизненными лакомствами и лестью, хочется острых ощущений. Знатной смиреннице, никогда ничего не испытавшей, хочется хоть разок содрогнуться в своей постели. Танец легконогих танцовщиц под действием моих рассказов о бегствах и погонях становится еще воздушней. Ах, как любил меня мир! Но и хорош же собою я был тогда! Я пил благородные вина, я ходил в шелках и каменьях, и в комнате моей кадили куреньями.

И отчего приключилась с тобой такая перемена? — спросил Линкольн.

Ах, — отвечал Мира, снова приняв прежнюю унылую позу, — я слишком долго жил и утратил способность пугаться. Когда слишком знаешь мир, поэм про него уж не сложишь. Когда беседуешь накоротке с призраками и чертями, твои заимодавцы для тебя делаются куда страшнее их. Ставши рогоносцем, уж не боишься оврести рога. Слишком хорошо я знаю теперь жизнь. Уж она меня необманет, не убедит, будто все вокруг не одно и то же. Свет и тьма, друг и враг — не все ли, в сущности, равно? И как же пугать других, если сам забыл, что такое страх? Некогда была у меня одна поистине трагическая история, зажигательная, леденящая, нравившаяся всем, — история о прекрасном юноше, которому отрувили нос и уши. Теперь я никого бы не мог ею напугать, если б и захотел, ибо сам убедился, что обходиться без них не многим хуже, чем иметь их в наличии. Вот отчего ты видишь меня перед собою тощим и в рубище, товарищем Саида по бедности и невзгодам, а не на ступенях трона, под лаской могучих владык, любимцем судьбы, каким был юный Мира когда-то.

— А почему вы тебе, Мира, — сказал Линкольн, — не сложить страшную историю о бедности и отверженности?

Нет, — отвечал сказитель гордо, — таких историй не рассказывает Мира Йама.

Да, увы, — сказал Линкольн и побернулся на бок. — А как подумаешь, Мира, что есть жизнь, если не сложнейшая и точно налаженная машина, перерабатывающая кругленьких, резвых кутят в слепых шелудивых псов, гордых боевых коней — в жалких кляч, а цветущих юношей в шелках, которым мир сулит великие страхи и восторги, — в слабых старцев со слезящимися глазами, которые пьют толченый носорожий рог.

Эх, Линкольн Форснер, — сказал безносый сказитель, — как подумаешь, что есть человек, если не сложнейшая, точно налаженная машина, перерабатывающаякрасное вино Шираза в мочу? Позволительно даже спросить: какая нужда насущней, какое наслажденье острей — пить или мочиться? Но что, однако, произошло в промежутке? Сложена песнь, подарен поцелуй, убит клеветник, зачат пророк, свершился праведный суд, изобретена веселая шутка. Мир некогда пил сказителя Миру. Мира ударял ему в голову, веселил кровь, и она закипала в жилах. Теперь яна пути вниз. Прошло опьянение. Скоро миру придет пора мной помочиться, да я и сам не знаю, не лучше ли, чтобы это было поскорей. Но истории, которые я сложил, — они останутся.

Но как тебе удается покуда сохранять хорошую мину при плохой игре, которую играет с тобою жизнь, спеша тебя исторгнуть? — спросил Линкольн.

Я вижу сны, — сказал Мира.

Видишь сны?

Да, благодарение Господу, всякую ночь, едва я усну, я вижу сны. И в снах я еще ведаю страх. Со мною случаются ужасные вещи. Часто я несу с собою сквозь сны что-то бесконечно для меня драгоценное, как, я знаю, не бывает драгоценно ничто наяву, и мне чудится, что я должен уберечь эту драгоценность от страшной неминучей беды, каких тоже наяву не бывает. И еще мне чудится, что, потеряй я свое сокровище, я погиб — ну, хоть я знаю, что наяву никто никогда не погибнет, что бы ни потерял. Тьма в снах моих полна несказанного ужаса. Но какой сверкнет иногда дивный побег, какая божественная ловитва!

Он помолчал немного.

— Но еще больше привлекает меня в снах, — продолжал он, — то, что мир вокруг меня создается сам собою, не требуя от меня ни малейших усилий. Наяву, к примеру, если я решил отправиться в Гази, я должен приторговать лодку. Я должен закупить и уложить провиант, я должен, может быть, грести против ветра, я, того гляди, волдыри себе натру на ладонях. Ну, а доберусь я до места — что дальше? Обо всем приходится думать. А во сне я просто оказываюсь на длинной каменной лестнице, поднимающейся от самого моря. Этой лестницы я никогда прежде не видел, но чувствую, что подниматься по ней — великое счастье, и она меня приведет к неслыханным чудесам. Или вдруг — я на охоте, среди долгой гряды пологих холмов, и вокруг меня лучники и собаки на сворках. Но на какого зверя охота, зачем — я не знаю. Раз как-то во сне зашел я с балкона в комнату, и было раннее утро. На мраморном полу стояли маленькие женские сандалии, и я тотчас подумал: это ее сандалии, и сердце мое при этой мысли замерло и покатилось от счастья. А ведь я ничего не делал ради этой женщины, ничего не предпринимал ради этого счастья. А то, бывает, я знаю, что за дверью стоит большой черный человек и хочет меня убить. Но я ничего ему не сделал плохого, ничем не заслужил его ненависти, и мне остается ждать, покуда сон сам мне разъяснит, как от него уберечься, ибо своими силами мне не спастись. Воздух в снах, особенно после того, как я посидел в застенке с Саидом, всегда очень высокий, и себя я вижу всегда крошечным, затерянным на великом просторе или в огромном доме. Во всех этих снах юноша не обнаружил вы ничего примечательного, но для меня в них сейчас та отрада, какая бывает в возможности помочиться, когда выпито вино.

— Мне это незнакомо, Мира, — сказал Линкольн. — Я сплю почти без снов.

— Ох, Линкольн, да пребудут дни твои вовеки, — сказал старый Мира. — Ты снов видишь больше, чем я. Или я не узнаю сновидца, едва на него гляну? Ты видишь сны наяву, на ходу. Ты ничего не предпринимаешь, чтоб найти собственную дорогу. Ты ждешь, пока мир сам собою не сложится вокруг тебя, и ты откроешь глаза, чтоб увидеть, куда тебя занесло. Это твое нынешнее путешествие, Линкольн, — ведь и оно тебе снится. Ты предоставил волнам судьбы выплеснуть тебя на неведомый берег, и завтра ты откроешь глаза, чтоб увидеть, куда тебя занесло.

И чтоб увидеть твои небесные черты, — сказал Линкольн.

Знаешь ли ты, Тембу, — вдруг, помолчав, сказал Мира, — что, если, сажая кофейное дерево, погнуть стержневой корень, оно погодя пустит малые тонкие корни у самой поверхности? Такое дерево не дает плода, но цветет оно пышнее других.

Эти тонкие корни — сны дерева. Пустив их, оно может не думать уже о погнутом стержневом корне, с их помощью оно живет — короткое время, но все же. Или, с твoero разрешения, с их помощью оно умирает, ибо видеть сны у человека воспитанного есть способ самоубийства.

Когда ты с вечера не можешь уснуть, Линкольн, вовсе не надобно воображать, как учат иные, длинный ряд овец или верблюдов, входящих в ворота, ибо все они идут в одном направлении и мысли твои потекут за ними следом. Думай лучше о глубоком колодце. И на дне колодца пусть в самой середине бьет ключ, и маленькие ручейки бегут от него во все стороны, как звездные лучи. Пусти свои мысли следом за этой водою, не в одном каком-нибудь направлении, но во все стороны, и ты уснешь. Когда ты научишь свое сердце делать это так, как пускает кофейное дерево мелкие корни, — ты умрешь.

Значит, ты полагаешь, беда моя в том, что я не хочу позабыть свой стержневой корень? — спросил Линкольн.

Да, — сказал Мира, — Верно, беда твоя в этом, если только, подобно многим твоим соплеменникам, ты изначально не был лишен стержневого корня.

Если только так, — сказал Линкольн.

Некоторое время они плыли молча. Раб поднял к губам флейту и попробовал несколько тонов.

— Почему Саид нам не скажет ни слова? — спросил Линкольн.

Саид поднял взгляд и улыбнулся, но ничего не сказал.

— Потому что он размышляет, — сказал Мира. — И наша беседа ему не кажется занимательной.

— О чем же он размышляет? — спросил Линкольн.

Мира подумал немного.

Собственно, — сказал он, — для всякого человека неглупого могут быть лишь два направления мыслей. Первое: что мне делать в следующую минуту, или нынче ночью, наутро, завтра вечером? И второе: для чего создал Бог мир, и море, и пустыню, коня, ветер, женщину, и янтарь, и вино, и рыбу? Саид размышляет либо о первом, либо о втором.

Быть может, он видит сны, — сказал Линкольн.

Нет, — сказал Мира, подумав, — это не для Саида. Саид покуда не умеет видеть сны, мир покуда пьет Саида. Саид ударяет ему в голову, жарче гонит кровьпо жилам. Быть может, сердце мира ускоренно колотится от Саида. Нет, он не видит снов, но, быть может, он молится. Едва человек перестает молиться, он пускает мелкие корни, и вот тогда он видит сны. Саид, быть может, молится сейчас и кидает к ногам Творца свою мольбу с той силой, с какою Ангел кинет в мир звуки Своей трубы в день Суда, с той силой, с какой совокупляются слоны.

Он говорит, — продолжал, помолчав, Мира, — кого помиловать, не помилую, но и милости не прошу. Но тут ошибается Саид. Всех он помилует, прежде чем с нами расчесться.

А случалось тебе дважды видеть во сне одно и то же место? — спросил погодя Линкольн.

Да, да, — сказал Мира. — Это великая благость Господня, великая радость душе спящего. Я возвращаюсь на то место, что уж однажды мне привиделось в давнем сне, и сердце мое смеется и ликует, как ликует, выбегая на берег, волна.

Долго плыли они дальше, не говоря ни слова. Потом Линкольн вдруг повернулся, сел и устроился поудобней. Он сплюнул на палубу последний изжеванный морунгу, вынул из кармана тавак и скрутил цигарку.

— Нынче я расскажу тебе одну историю, Мира, — сказал он, — раз сам ты не можешь рассказывать. Ты напомнил мне о минувшем и давнем. Много разных историй доходили от вас в нашу часть света, и ребенком я их очень любил. А теперь я расскажу тебе эту повесть, дабы усладить твои милые уши, Мира, и ради сердца Саида, — быть может, она ему пригодится. Я расскажу тебе, Мира, как двадцатьлет тому назад я научился видеть сны, и о женщине, которая меня этому научила. Все случилось в точности, как я расскажу, но что до имен людей и названий мест, я не дам никаких разъяснений, если они тебе и покажутся странными. Вмести, что умеешь, а остальное забудь. Не хуже история оттого, что понятна лишь ее половина.

Двадцать лет тому назад, двадцатитрехлетним юнцом, однажды зимней ночью я сидел в гостиничном номере, и за окном были горы, снег, буря, злые тучи и яростная луна.

Надо тебе сказать, что континент Европа, о котором ты, разумеется, слышал, состоит из двух частей, и одна намного приятнее другой. Их разделяет цепь высоких гор. Пересечь эту цепь можно лишь в тех местах, где скалы не так круты и враждебны и где с великими трудами проложены пути. Был такой переход и близ гостиницы, где я остановился. Дорогу, доступную пешеходу, мулу, лошади, даже карете, прорубили в скалах, и на самом верху, куда ты вскарабкивался наконец, кляня все на свете, и откуда начинался спуск навстречу нежному воздуху, который овеет тебе лицо и легкие, святые отцы построили просторный дом для отдохновения путников. Я направлялся с севера, где все мертво и голо, к лазурному великолепью юга. Гостиница была последним моим привалом перед восхождением, которое намеревался я совершить на другой день. Зима — неподходящее время для такого путешествия. Гостиница была почти пуста, в горах лежал глубокий снег.

В глазах света я был богатый, красивый и беспечный молодой человек, порхающий от одной радости к другой и спешащий срывать цветы удовольствия. В действительности же меня мотало, кидало туда-сюда мое измученное сердце в глупой и нелепой погоне за одной женщиной. Да, за одной женщиной, Мира, хочешь верь, хочешь не верь. Где только я ее не искал. И так безнадежно было мое преследование, что я бы непременно от него отказался, если б я только мог. Но моя собственная душа, Мира, милый друг мой, была в груди той женщины.

А была она не юная девушка моих лет, она была много меня старше. Я ничего не знал о ее жизни, кроме того, во что мне вольно было углубляться, и всего хуже то, что я вовсе не думал, что она обрадуется, если мне удастся ее найти.

Вот как все это случилось. Мой отец, один из богатейших людей в Англии, владел большими фабриками и прекрасными поместьями, у него была большая семья и inпыханная энергия. Он часто читал Библию, нашу книгу книг, и постепенно себя самого стал считать наместником Бога на земле. Не знаю даже, не путал ли он страх Божий с собственной самонадеянностью. Он полагал, что долг его — обратить мировой хаос в миропорядок, так чтоб из каждой вещи был прок, иными словами: польза для него самого. В собственной своей натуре, я знаю, он неумел упорядочить двух вещей: вопреки своим принципам, он страстно любил музыку, и в особенности итальянскую оперу, и он страдал бессонницей. Потом уж моя тетя, его сестра, страстно его ненавидевшая, рассказывала, что совсем еще юным, в Вест-Индии, он довел кого-то до самоубийства, то ли даже убил. Быть может, оттого ему и не спалось по ночам. Мы с сестрой-близнецом были много моложе других сестер и братьев. Не постигаю, зачем понадобилось отцу зачинать еще детей, когда наконец-то он избавился от родительских хлопот. В Судный день я спрошу с него на сей счет ответа. Иной раз я думаю, не преследовала ли его в самом деле тень того несчастного из Вест-Индии.

Как ни старался, я ни в чем не мог ему угодить. Я бесконечно его огорчал, и, не будь я его собственным произведением, он с удовольствием от меня бы отделался. Я чувствовал, что меня, «моего сына Линкольна», еженощно от часу до трех мнут, месят, долбят и ваяют, чтоб какой-нибудь прок вышел. Но именно в эти часы я сам был чертовски занят. Я вступил тогда офицером в роскошный полк и, чтоб не ударить в грязь лицом перед отпрысками знатнейших фамилий, безбожно расточал время, деньги и силы, которые отец полагал законным своим достоянием.

В то время умер один наш сосед и оставил молодую вдову. Красавица и богачка, она не нашла счастья в браке и искала утешения в нежной дружбе с моею сестрой-близнецом, до того на меня похожей, что, когда я переодевался в ее платье, нас никто не мог различить. А потому отец решил, что дама согласится выйти за меня замуж и, так сказать, переложить заботу с его плеч на мои. План этот ничуть не противоречил тогдашним моим устремлениям. Единственное, о чем просил я отца, — позволить мне постранствовать по Европе, покуда не истечет срок траура. В то время я имел вкус к вину, азартным играм, петушиным боям, цыганам и подлинную страсть к богословским спорам, унаследованную от отца, — и он полагал, что мне следует от всего этого излечиться еще до женитьбы и покуда лучше будет, чтобы вдова ни о чем не догадывалась. Вдобавок, зная мою горячность в любовных делах, отец, верно, боялся, как вы мне не удалось до времени благодаря нашему соседству и, быть может, сходству моему с сестрою склонить невесту к слишком уж близким отношениям. По всем этим причинам старик тотчас отпустил меня почти на год под присмотром своего однокашника, которого он подкармливал и рад был использовать. Скоро, однако, я сумел отделаться от этого человека ибо тотчас по прибытии нашем в Рим он углубился в тайны древнего культа Приапа в Лампасаке,[110] и я вполне наслаждался свободой.

Но на четвертый месяц моей ссылки я влюбился в одну женщину в римском борделе. Как-то вечером я отправился туда, увязавшись за компанией немецких богословов. Было это не шикарное место, где сорят деньгами богачи, и не жуткий притон воров и артистов, но почтенное заведение средней руки. Я до сих пор помню ту узкую улочку, тот бьющий в ноздри перепутанный запах. Если б только мне снова его вдохнуть, я вы знал, что наконец-то вернулся домой. Той женщине овязан я тем, что понял и до сих пор не забыл значения слов — слезы, сердце, томление, звезды, — какими пользуетесь вы, поэты. Да, особенно звезды, Мира. Она была как звезда. Меж нею и всеми сестрами ее та же разница, как меж звездным и пасмурным небом. Быть может, и тебе, Мира, случалось встречать женщин, которые сами светятся и сияют во тьме?

Помню, когда на другой день я проснулся в моей римской гостинице, меня охватил страх. Я подумал: «Я был вчера пьян, все спуталось у меня в голове. Таких женщин не бывает». И от этой мысли меня прошиб холодный пот. Но потом, еще лежа в постели, я подумал: «Не мог я изобрести такой женщины. Это по плечу лишь великому поэту. Ни за что бы не сочинить мне женщину, столь полную жизни и редкостной силы». Я встал и отправился к вчерашнему дому, и снова я увидел ее.

Потом уж я понял, что впечатление мое было обманчиво. Она вовсе не была такой безмерно сильной, какой казалась. Постараюсь объяснить тебе, отчего это происходило.

Если ты всю свою жизнь шел против ветра и бури и вдруг попал на борт судна, вот как мы нынче с тобою, которое плывет по течению, с попутным ветром, тебя поразит сила судна. При этом ты ошибешься, но отчасти окажешься прав, ибо сила воды и ветра с судном заодно, раз именно оно, а не другое умело их себе поставить на службу. Так я всю мою жизнь под эгидой отца был приучен бороться с ветрами и бурями жизни. А в объятьях той женщины я чувствовал себя с ними в согласии, меня словно подхватила и несла сама жизнь. Мне казалось, что это происходило из-за великой силы той женщины, и это было верно. Я не знал еще тогда, насколько она заодно со всеми ветрами и бурями жизни.

Сразу, с первой ночи, мы сделались неразлучны. Меня всегда приводили в недоумение принятые у меня на родине любовные истории, которые начинаются в гостиной с комплиментов и взоров и через долгий ряд визитов, букетов, украдкой сорванных поцелуев ведут к тому, что считается вершиной любви, то есть к брачной постели.

Та моя любовь в Риме, начавшаяся в постели под влиянием винных паров, под грохот музыки, переросшая в такую преданность, нежность и окрыленную дружбу, о каких я и не помышлял, — была моя единственная истинная любовь. Скоро я стал то и дело брать ее с собою на целый день, иногда на сутки. Я купил лошадь и легкий экипаж, в котором мы разъезжали по Риму и по Кампанье до Фраскати и Неми. Мы ужинали в маленьких гостиницах и часто рано поутру останавливались на дороге, пускали лошадь пастись, а сами сидели на траве, пили кислое молодое красное вино, ели виноград и миндаль и глядели на птиц, тени которых кружили над великой равниной, а потом пробежали нашу карету. Как-то раз в одной деревне был праздник, был ясный вечер, вокруг фонтана висели китайские фонарики. Много раз добирались мы до морского берега. Был сентябрь, дивный месяц в Риме. Все вокруг начинает темнеть, но воздух ясен, как родниковая вода, и странно, что так много жаворонков и они поют в такое время года.

Олалла наслаждалась. Она всей душой любила Италию и знала толк в винах и еде. Иногда она вдруг наряжалась в кашемировые шали, шляпы со страусовыми перьями всех цветов радуги, и ни одна дама в Англии не могла бы тогда ее затмить элегантностью. А то ходила в холщовом балахоне, какие носят простые итальянки, и танцевала старинные танцы — и никто не мог с нею соперничать в грации и выдержке. Но обычно она предпочитала сидеть со мной рядом и глядеть на танцующих. Она жадно заглатывала впечатления. Куда вы мы ни пошли, она всегда оказывалась навлюдательнее меня и примечала многое, чего я не видел, хоть я был рыбак и охотник. И в то же время она словно не очень различала между несчастьем и счастьем, между вещами веселыми и печальными. Все с готовностью принимала она, будто знала в сердце своем, что страданье и радость — одно.

Как-то вечером, на закате, мы возвращались в Рим. Олалла, простоволосая, правила и, остегнув лошадь кнутом, пустила в галоп. Ветер сдувал с лица Олаллы длинные черные кудри, и снова я увидел длинный шрам от ожога, змейкой свегавший от левой мочки к ключице. Я спросил, как уж и прежде спрашивал, как угораздило ее так обжечься. Не желая отвечать, она вместо этого стала рассказывать о великих прелатах и купцах города Рима, влюбленных в нее, на что я в конце концов заметил, что у нее нет сердца. Она сидела молча, и по-прежнему мы мчались во весь опор навстречу кипенью заката.

О нет, — сказала она наконец. — Сердце у меня есть, но оно похоронено в саду белой маленькой виллы подле Милана.

Навеки? — спросил я.

Да, навеки, — сказала она. — Ведь место там восхитительное.

И чем же так взяла эта белая вилла подле Милана, чем она навеки удерживает твое сердце?

Не знаю, — сказала она. — Едва ли от нее много чего осталось, ведь никто не пропалывает дорожек в саду, никто не настраивает фортепьяно. Верно, там живут чужие. Но остался лунный свет, когда светит луна, и остались души умерших.

Она часто говорила странными загадками, но с нежностью и даже смирением, которые я в ней без памяти мювил. Она хотела нравиться и очень о том старалась, но не так, как слуга, замирающий от страха, что не угодил, но как богач, осыпающий вас благодеяниями из рога изовилия. Как ластящаяся к вам могучая львица. Иногда она мне виделась девочкой, а иногда казалась древней, как те тысячелетние акведуки, что стоят в Кампанье, кидая на землю долгие тени и сияя в лучах заката величавыми, потрескавшимися стенами. И я себя чувствовал с нею рядом ничтожным, глупым мальчишкой. И всегда мне казалось, что она гораздо сильнее меня. Если вы я вдpyr узнал, что она умеет летать, может воспарить над землей, вознестись высоко над моей головою, я бы, верно, ничуть не удивился.

Лишь к концу сентября начал я задумываться о будущем. Я понял, что жить не могу без Опаллы. Если вы я попытался с нею расстаться, сердце мое само устремилось бы к ней, как свегает с горы вода. И я понял, что должен жениться на ней и увезти ее с собой в Англию.

Если бы она отвечала мне хотя вы с легкой запинкой, я бы не был так потрясен дальнейшим ее победением. Но она тотчас и с готовностью сказала мне, что согласна. С тех пор она стала еще нежней и внимательней ко мне, и мы часто думали о предстоящей нам жизни в Англии, и нас тешили эти мысли. Я рассказывал ей об отце, о том, какой он любитель итальянской оперы — лучшая в нем черта, единственная, какой мог я похвастаться, и, говоря обо всем этом с нею, я знал, что больше уж я в Англии не буду скучать.

Тогда-то впервые заметил я, что, когда вы ни встречал я Олаллу, я встречал и человека, которого прежде не видел. Первые несколько раз я не придавал этому значения, но после шести или семи встреч он стал занимать мои мысли и странно тревожить меня. То был еврей лет пятидесяти или шестидесяти, поджарый, изящно одетый, с бриллиантами на всех пальцах и с манерами благородного светского господина. На бледном, как восковом, лице ярко темнели глаза. Я никогда не видел его вместе с Олаллой, не видел его у ней в доме, но, выходя и входя, вечно на него натыкался, будто он кружил вокруг нее, как Луна вокруг Земли. Верно, я сразу увидел в нем нечто необычайное, иначе меня вы не посетила мысль, вскоре сделавшаяся не-отвязной, что он имеет власть над Олаллой и что он ее злой демон. Наконец эта мысль так стала меня томить, что через слугу-итальянца я навел справки в гостинице, где он остановился, и узнал, что это сказочно богатый голландский еврей по имени Марк Кокоза.

Я не понимал, что может делать такой человек на улочке, где было заведение Олаллы, в любое время дня и ночи, и, наконец, почти против воли — ибо я боялся ее ответа — спросил у нее, знает ли она, кто он такой. Она взяла меня двумя пальцами за подбородок и приподняла мне лицо.

— Разве ты не замечал, carissimo,[111] — спросила она, — что у меня нет тени? Когда-то я продала свою тень дьяволу за сущую везделицу — за душевный покой. В человеке, которого ты видел на улице, ты, с обычной своей проницательностью, без труда угадаешь не что иное, как мою тень, с которой у меня уже нет ничего общего. Иной раз дьявол отпускает ее погулять. И тогда она пытается, понимаешь ли, улечься у моих ног, как бывало. Но я ни за что этого не допущу. Не то дьявол опротестует нашу сделку. Успокойся же на его счет, солнышко мое.

А ведь она, подумал я тогда, на сей раз сказала истинную правду. Вдруг меня поразило, что ведь у нее нет тени. Ничего черного, грустного не было с нею рядом, и сожаление, заботу, тщеславие, страх, неотторжимо оттеняющие чувства всех людей — не исключая и меня, в те поры беспечнейшего мальчишки, — она прогнала от себя прочь. И я только поцеловал ее, сказал, что тень ее пусть остается на улице, и опустил жалюзи.

Тогда же приблизительно впервые посетило меня странное чувство, которое я распознал позже, а в то время в душевной простоте принимал за счастье. Куда бы я ни пошел, мир, теряя вес, медленно воспарял вокруг меня. То был мир воздушнейшей легкости. В нем ничего не оставалось тяжелого. Замок Сан-Анжело сделался воздушным замком, и я чувствовал, что могу одной рукой поднять базилику Святого Петра. И я ничуть не воялся попасть под экипаж. Хоть кучера в Риме гонят лошадей как безумные, и кучера, и лошади, и кареты в моем сознании были легки, словно вырезанные из картона. У меня голова шла кругом, я слегка помешался, я считал свое состояние предвестием пне большего, небывалого счастья. Весь мир и я вместе с ним окрыленно устремлялся к седьмому небу. Теперь-то я знаю, что это значит: это начало невозвратной разлуки, это крик петуха. Теперь, поплутав по свету, я знаю, что, когда страны и люди начинают вот эдак казаться невесомыми, — это к разлуке. Но, может быть, я тогда и не совсем ошибался. Мир вокруг и впрямь окрыленно взмывал ввысь. Только сам я, слишком для полета тяжелый, оставался внизу, сирый, покинутый.

Я обдумывал, как мне сообщить отцу, что я не могу жениться на моей вдовушке, когда получил известие, что один из братьев моих, морской офицер, пришел на своем корабле в Неаполь. Я счел за благо передать письмо из рук в руки и объявил Олалле, что на несколько дней отлучаюсь в Неаполь. Я спросил ее, будет ли она в мое отсутствие видаться со старым евреем, и она уверила меня, что ни видеть его, ни с ним говорить не будет.

Свидание с братом оказалось не из приятных. Когда я с ним говорил о своих планах, я впервые, к удивлению своему, понял, как могут они выглядеть в глазах других людей, и от этого открытия мне сделалось очень не по себе, иво, хоть я по-прежнему считал себя всех умнее, мне впервые с тех пор, как я встретился с Олаллой, пришлось вспомнить затхлую атмосферу родного дома. Я отдал врату письмо, просил его походатайствовать за меня перед отцом и поспешил обратно в Рим.

Вернувшись, я не нашел там Олаллы. Сначала мне сказали в ее заведении, что она вдруг умерла в горячке. От этого известия я на три дня тяжело занемог и едва не лишился рассудка. Но скоро я понял, что этого быть не могло, и обошел всех в доме, моля и заклиная мне всё рассказать. Теперь я понял, что перед отъездом моим в Неаполь мне следовало забрать ее из заведения, но что проку, если она сама решила меня оставить? В странном суеверном ужасе я связал ее исчезновение со старым евреем и в следующем разговоре с мадамой я схватил ее за горло, таскал за волосы по всем комнатам, я кричал, что знаю все и задушу ее, если она не откроет мне правду. И морщинистая, страшная старуха призналась. Да, это был он. Как-то Олалла ушла из дому и больше не вернулась. А на другой день старый бледный еврейский господин с очень черными глазами пришел и заплатил все, что задолжала Олалла, и еще дал мадаме денег за молчание. Вместе она их не видела. «И куда они отправились?» — взвыл я в отчаянии, что мне не удалось выместить свое горе на старухе. Этого она не могла мне сказать, но, поразмыслив, вспомнила, что слышала, как еврей в разговоре с лакеем помянул город под названием Базель.

И я кинулся в Базель. Но тот, кто сам этого не испытал, не поймет, как трудно отыскать в чужом городе человека, если не знаешь фамилии.

Розыски мои затруднялись еще и тем, что я не знал, в каком кругу искать мне Олаллу. Раз она уехала с тем евреем, она сейчас, верно, богатая дама, разъезжает в карете. Но отчего же он оставил ее в том заведении, где я с ней познакомился в Риме? Он и сейчас, по каким-то неведомым мне причинам, мог поступить точно так же. А потому я обошел все дурные заведения Базеля, которых там больше, чем можно было бы думать, ибо Базель — город, где строго чтут святость брака, — ее нигде не было. Тогда я вспомнил про Амстердам, где мне могло помочь хоть имя Кокозы.

Я отправился туда и в самом деле нашел его старинный особняк и узнал, что он богатейший человек в Амстердаме И что семья его триста лет торговала бриллиантами. Но сам он, сказали мне, вечно путешествует. Кажется, сейчас он в Иерусалиме.

Из Амстердама я не раз бросался по ложному следу в разные страны. Пять месяцев длилась эта сумасшедшая погоня. Наконец я решил отправиться в Иерусалим, и, возвращаясь в Италию, чтобы сесть на пароход в Генуе, я как раз сидел со всеми этими мыслями в голове, как уже сказано, в гостинице Андерматта, готовясь назавтра пересечь горы.

Накануне меня настигло письмо отца, уже несколько месяцев меня догонявшее, пересылаемое с места на место. Отец писал:

«Наконец я, кажется, могу спокойно взглянуть на твое поведение. Этим обязан я чтению семейного архива, которому в последние месяцы уделял я много времени и трудов. Изучая эти бумаги, понял я, что весьма необычная судьба вот уже два столетия присуща нашему роду.

Наше семейство много лучше других благодаря тому, что один-единственный его член всегда несет в себе все слабости и пороки своего поколения. Недостатки, какие должны вы распределяться меж многими, все собраны в одном, и мы, таким образом, делаемся такими, как нам подобает.

Итак, пересмотрев наши бумаги, я, стало быть, уже не могу сомневаться в своем умозаключении. Я нашел такого козла отпущения в каждом из семи поколений, начиная с пратетушки Бесс, в чьи подвиги я здесь не желаю вдаваться. Приведу лишь примеры дядюшек моих, Генри и Эмброуза, которые в свое время, вне всякого сомнения…»

Далее следовало множество фактов и имен в подтверждение отцовской теории. Затем он продолжал:

«Не знаю, было ли вы это роковым ударом или благословением для семейства нашего и для нашего имени, если вы странная эта судьба вдруг отвернулась от нас. Мы были бы избавлены от многих тревог и хлопот. Но это могло повести и к тому, что семейство наше утратило бы свое превосходство над прочими.

Что касается до тебя, ты так усердно отказываешься следовать указаниям моим и советам, что я, кажется, имею основания полагать тебя избранной в твоем поколении жертвой. Ты отказался показать на своем личном примере привлекательность добродетели, показать, как непременно вознаграждается сыновняя почтительность, прилежание и рвение. Ныне я вооружен против тебя философской твердостью и от всего сердца благословляю тебя на твоем поприще, дабы, показав, как сыновнее ослушание, слабость и порок непременно ведут к нищете, отверженности и общему презрению, ты послужил достойным примером, направляющим остальных членов нашего семейства на путь добродетели.»

Больше я не видел отца, но много лет спустя я случайно встретил в Смирне прежнего своего наставника в стесненных обстоятельствах, и он мне кое-что рассказал. Отец мой, оказывается, настолько примирился со своей участью, что женился на молодой вдовушке сам. У них родился сын, и он окрестил его Линкольном. Но поступил ли он так оттого, что любил меня больше, чем я догадывался, или желая избавить себя от неприятных мыслей, которые могли бы его посетить от часу до трех пополуночи в связи с его сыном Линкольном, — этого я не знаю.

Я перечел письмо дважды и вынимал его из кармана, чтобы перечесть в третий раз для препровождения времени, когда, подняв глаза, я увидел двоих молодых людей, входивших из холодной тьмы в столовую гостиницы. Одного из них я знал и решил, что, когда он меня заметит, он ко мне подойдет, так и случилось, и остаток ночи мы скоротали втроем.

Один из этих элегантных молодых людей был сын знатного семейства в Кобурге, и я за год до того с ним познакомился в Англии, куда его послали изучать парламентское дело, ибо он готовился к дипломатической карьере, а также коневодство, которым жила его родня. Звали его Фридрих фон Хоеннемзер, но внешностью и повадкой он до того напоминал одного моего пса по кличке Пилот, что так я его и называл. Был он высок, силен, вел, румян и хорош собою.

Но, верно, тебе будет приятно, Мира, если я применю твою прелестную метафору и скажу, что этого человека жизнь никак не желала заглатывать. Сам он горел нестерпимым желанием, чтобы она его проглотила, при всяком удобном и неудобном случае лез к ней в горло, но она упрямо отторгала его. Дабы он окончательно не утратил иллюзий — а жизни ведь не нравится, если мы в ней совершенно изверимся, — она время от времени отхлебывала от него по глоточку — нет, не полный, добрый глоток, но и тогда ее тотчас рвало. Что в нем было такого, я не могу тебе сказать с определенностью, Мира. Одно могу сказать: у всех, кто узнавал его покороче, было точно такое же чувство, что, хоть против него они ничего не имеют, им не хочется с ним связываться. И таким образом получалось, что он с умственной стороны оставался в состоянии эмбриона.

Верно, требуется некоторая удача и ловкость, чтоб утвердиться в обществе в качестве эмбриона. Пилот так дальше этого и не пошел. Часто, кажется, сам он чувствовал, что попал в ужасное положение. И так оно и было. Голубые глаза его временами весьма трагически выдавали отчаянную, безнадежную борьбу за существование. Если ему случалось овнаружить в себе какую-нибудь истинную склонность, он старался как можно более из нее извлечь и не прятать свечу под сосудом.[112] Так, он часами мог говорить о том, что предпочитает одно вино другому, будто хотел навеки запечатлеть в сердце друга этот существенный факт. Философ, про которого мне рассказали в школе и который тебе вы понравился, Мира, сказал: «Я мыслю, следовательно, я существую.»[113] Точно так и мой друг Пилот внушал себе и всему человечеству, той части его, во всяком случае, которая могла его услышать: «Я предпочитаю мозельское рейнвейну. Следовательно, я существую». И если ему нравился бараний бег или бой петухов, он часами повторял: «Я нахожу в подобных вещах удовольствие». Но он совершенно лишен был воображения и к тому же был очень честен. Он ничего не мог изобрести, и ему приходилось довольствоваться описанием тех чувств, какие ему действительно удавалось в себе обнаружить. В конце концов это отсутствие воображения, верно, и мешало иак зловеще тому, чтобы он существовал. Ты сам знаешь, Мира, чтобы что-то создать, сперва надобно это вообразить. А не будучи в состоянии представить в своем сердце, каков должен быть Фридрих фон Хоеннемзер, он и не мог произвести никакого Фридриха фон Хоеннемзера.

Как я уже сказал тебе, я его прозвал в честь моего пса, имевшего приблизительно тот же характер, — он настолько не имел ни малейшего понятия о том, что хотел бы сделать или что должен бы сделать, что мне в конце концов пришлось его пристрелить. Бог Фридриха фон Хоэннемзера был с ним более терпелив.

При всем при том Пилот благополучно вращался в обществе, которое, и в Европе особенно, лишь минимума существования требует от своих членов. К тому же он был богатый молодой человек, белый, румяный, с парой мощных икр, которыми немало тщеславился. Многие пожилые дамы находили его идеалом юноши. Я ему нравился, он был польщен, произведя на меня столь глубокое впечатление, что я даже дал ему прозвище. «Человек дал мне прозвище, — думал он. — Следовательно, я существую».

И вот когда он ко мне подошел, я тотчас заметил в нем перемену. Он ожил, он весь сиял. Так оживал и вилял хвостом мой пес Пилот в тех редких случаях, когда надеялся, что сумел доказать, что он подлинно существует. Возможно, в данном случае это было следствие дружбы с молодым человеком, явившимся под руку с ним в столовую гостиницы. Я тотчас почувствовал, что в течение вечера он непременно выложит мне этот козырь. Дорого бы я тогда заплатил за общество настоящего хорошего пса, и я вспоминал с тоскою моих старых собак, оставленных в Англии.

Он представил мне своего друга как барона Гильденстерна из Швеции. Не успел я и десять минут понаслаждаться их обществом, как мне было доложено, что барон у себя на родине слывет за великого сердцееда и соблазнителя. Я стал гадать — хоть слушал вполуха и был занят другим, — каковы же их шведские женщины. Те дамы, которые оказывали мне честь, разрешая их соблазнить, настаивали на том, чтобы самим решать, что будет в центре спектакля. Я был за это им благодарен, ибо таким образом достигалось известное разнообразие в монотонной комедии. Но в случае с бароном, совершенно очевидно, он сам клал определяющий груз на чашу весов. Вы могли предположить в нем недостаток пылкости, когда он описывал стати преследуемых им красоток. Но никак не тогда, когда он переходил к единственному предмету, непременно достойному вашего восхищения. Из его рассказов явствовало, что все его дамы были в точности одного покроя, и такого именно, какой никогда мне не попадался.

Я не мог понять, зачем, будучи во всех приключениях единственным героем, он тратит столько сил и трудов ради бесконечного повторения одного и того же. Ибо очевидно было, что не было предела тем тяготам, какие он на себя с радостью налагал. Но, сам тогда молодой человек, я более всего поражался его неслыханному аппетиту.

…Постепенно из нашей беседы, становившейся оживленней по мере того, как мы одну за другой осушили несколько бутылок вина, я извлек ключ к натуре юного шведа, и это было одно-единственное слово: «Состязание». Жизнь была для него ристалищем, на котором желал он победить всех других бегунов. Я и сам в детстве любил состязания, но уже школьником утратил к ним интерес и, если что-нибудь не оказывалось лично в моем вкусе, считал нелепым гнаться за ним оттого только, что оно приглянулось другим. Но вовсе не так рассуждал этот шведский барон. Ничто в целом свете не было для него хорошо или дурно само по себе, он искал мерила извне. Он ждал знака, он, как рысь, выслеживал то, что ценят другие, чтобы их обогнать и завладеть добычей. Таким образом, он даже более зависел от других, нежели Пилот. Наедине с собою он совершенно терялся и одиночества боялся, как самого дьявола. Сидя против него за столом, я пытался представить себе его лицо, когда он один, — и это никак мне не удавалось. Я заключил из его рассказов, что в прошедшем своем видел он лишь бесконечную череду побед над бесконечной чередой соперников, и ничего больше, — а он был несколькими годами меня старше и несколько дольше успел побыть на этом свете. Ни соперники, ни жертвы не составляли для него ровно никакого интереса, он не способен был ни на восхищение, ни на жалость, — да, я думаю, ни на какое чувство, кроме зависти или презрения.

И, однако, он был вовсе не дурак. Напротив, он был смышлен и хитер. Он принял личину добродушного, прямого, открытого малого, пусть слегка неотесанного, но достойного снисхождения за простоту и сердечность. И в этой личине он тайком выслеживал вас внимательным взглядом, чтобы, когда вы всего менее этого ожидаете, ринуться, как быстрый, неустанный охотничий пес, вам наперерез. Не имея нервов, которые другим людям причиняют столько хлопот, он, без сомнения, овладал удивительной силой и выдержкой и в своях собственных глазах, и в глазах многих был гигантом в сравнении с обычными людьми, обремененными воображением и чувством жалости.

Эти двое моих знакомцев прекрасно ладили, ибо Пилот благодаря тесной дружбе лихого юного шведа обретал несомненное существование: «У меня есть друг, гроза женских сердец, следовательно, я существую», — думал он, а барону льстило, что он затмил всех прежних друзей богатого германца — и тот от души восхищается им. Они, в сущности, прекрасно вы обошлись без меня. Но их тянуло ко мне, как магнитом: Пилот хотел похвастаться передо мною своим другом, а барон с высунутым языком бежал по следу, вынюхивая, что я ценю и чего добиваюсь, чтобы перехватить это у меня.

Скоро я так наскучился историями барона, что обратился к Пилоту — его не часто этим баловали, — и, вдохновленный, он развернул передо мной великую повесть своей жизни.

— Ты, верно, не захотел вы, чтобы тебя видели в моем обществе, Линкольн, — сказал он, — если вы ты все знал. Я в опасности, покуда не пересек границ Швейцарии. И стены имеют уши в этой мятежной стране.

Он помолчал, навлюдая, какое впечатление произвели на меня его слова, и затем продолжал:

— Я теперь из Люцерна.

Я узнал, что в городе были волнения, но никак не предполагал, что Пилот в них мог быть замешан.

Там было жарко, — сказал он. Бедняга Пилот! В его застенчиво ухмыляющихся устах и чистейшая правда казалась грубым вымыслом, тогда как барон, я уверен, мог громоздить горы лжи с такой уверенностью, что слушатель ни на миг не усомнился вы в его праведности.

Я застрелил человека в уличном бою третьего марта, — сказал Пилот.

Я знал, что на улицах шла борьба между защитниками власть предержащих и в особенности духовенства, с одной стороны, и взбунтовавшимся простонародьем — с дpyгой.

— Вот как? — сказал я, ужаленный юной завистью к участнику схватки. — Ты убил бунтовщика?

Пилот всегда казался мне в высшей степени респектабельной бездарью, и я ни на минуту не усомнился, что он защищал духовенство, и это умеряло мою зависть.

Пилот покачал головой с гордым и таинственным видом. Минуту помолчав, он сказал:

— Я увил капеллана епископа Санкт-Галленского.

Убийство это наделало шуму, о нем писали газеты, убийцу разыскивали. Меня изумило, что столь важное деяние выпало на долю Пилота, и я попросил его рассказать все по порядку. Барон, которому скучно было слушать о чужих подвигах, уже не следил за беседой, пил и смотрел на входящих и выходящих.

— Покидая Кобург, — начал Пилот, — я намеревался провести в Люцерне три недели у дяди своего де Ваттелилле. И когда я уезжал, все элегантные дамы одна за другой приходили ко мне, прося привезти из Люцерна шляпку от шляпницы, которую они называли мадам Лола. Эта особа, уверяли они, славится по всей Европе. Знаменитые фрейлины и столичные красавицы к ней съезжаются шить шляпки, и никогда еще не было такого гения в истории дамской моды. Разумеется, я рад был услужить дамам родного города и отправился в путь, набив карманы шелковыми образцами и даже — веришь ли — локонами, дабы мадам Лола могла подобрать к ним соответствующую шляпку.

Однако в Люцерне я окунулся в водоворот споров политических и совсем забыл про мадам Лолу, если бы однажды вечером, ужиная в компании важных деятелей, я вдруг не вынул из кармана вместе с носовым платком шелковый лоскут — и тут мне пришлось объясняться. К моему удивлению, беседа тотчас переметнулась на шляпницу. Все присутствующие женатые господа, политики и духовные особы, оказывается, ее знали. Да, верно, подтвердил сидевший во главе стола епископ Галленский, женщина эта — гений. Одним касанием руки, как волшебной палочкой, создает она чудеса элегантности, и знатные дамы из Санкт-Петербурга, Мадрида и даже от папского двора совершают паломничества в ее мастерскую. Но мало того, подозревают, что она видная заговорщица и предоставляет свое ателье для свиданий опаснейших революционеров. И тут она опять проявила себя как гений — как некая Цирцея, направляющая события все той же маленькой ручкой, и самые неотесанные из ее приспешников готовы за нее идти на смерть.

Меня так настойчиво против нее остерегали, что наутро я, натурально, первым делом отправился к ней по означенному адресу. В тот раз она показалась мне всего лишь очень умной и любезной женщиной. Она приняла мои заказы, и мы поговорили о моем путешествии и даже о характере моем и моей карьере. Во время нашей беседы входил и выходил рыжеволосый молодой человек. Он очень был похож на опасного революционера, но она мало на него обращала внимания.

Покуда она изготовляла мои шляпки, тучи в Люцерне все более сгущались. Гроза нависла над городом. Дядя мой, занимавший важный пост в городском совете, предвидел катастрофу. Он отослал тетушку с дочерьми в имение и мне настойчиво рекомендовал присоединиться к ним, но я не мог покинуть город, не повидав еще раз мадам Лолу и не получив с нее свой заказ.

В день, когда я к ней наконец собрался, волнения в городе достигли такой степени, что мне пришлось пробираться к ее жилищу узкими воковыми улочками, и даже это оказалось трудно. Но, войдя в дом, я овнаружил, что он от подвала до чердака кишит вооруженными людьми и кипит, как ведьмин котел. Тут было не до шляпок. Сама она, стоя у конторки, собирала и направляла людей. При виде меня она бросилась ко мне.

— Ах, — крикнула она. — Наконец-то сердце ваше привело вас на верный путь!

Тут вся толпа, и мадам Лола в том числе, хлынула из дому и устремилась вдоль улицы. Они увлекли за собою и меня, а быть может, я уже подпал под власть этой женщины и присоединился к ним добровольно. Минута — и я очутился на баррикадах, в гуще битвы, на стороне мадам Лолы.

Она заряжала мушкеты и передавала их бойцам с тем же рвением и искусством, с каким делала шляпки. На баррикадах бился народ не ровкого десятка, но всем было страшно — и было от чего, — одна она ничего не боялась. Передавая оружие тем, кто стоял на баррикадах, она вооружала их вдобавок своим бесстрашием, я это видел по их лицам. И странно — сам я был тогда убежден, что ничто дурное не может ее коснуться — и не может коснуться меня, покуда я под ее крылышком. Я вспомнил, наша старая кухарка в Кобурге рассказывала про семижильную кошку. Мадам Лола, думал я, тоже семижильная. В те минуты я видел в ней нечто возвышенное, надчеловеческое, хотя она, я ведь тебе сказал уже, была никакая не знатная дама, а всего лишь люцернская модистка, и притом не первой молодости.

И вдруг я, не помня себя из-за бушевавших вокруг страстей, схватил мушкет и выстрелил в солдат и ополченцев, медленно наступавших на нас вдоль улицы. Собственный мой дядя де Ваттелилле легко мог ими предводительствовать, но я об этом и не вспомнил. В ту же секунду, уж не знаю кем сраженный, я рухнул замертво.

Очнулся я в маленькой комнатке, и при мне была мадам Лола. Я хотел было побернуться, но обнаружил, что вся правая моя нога в винтах. Мадам Лола громко вскрикнула от радости, увидев, что я очнулся, но затем подошла ко мне, прижимая палец к губам. В затененной комнатке она мне рассказала, что борьба на сей раз окончена и что я убил капеллана епископа Галленского. Она заклинала меня лежать тихо, во-первых, оттого, что у меня прострелена нога, а во-вторых, оттого, что в Люцерне еще неспокойно. Я в серьезной опасности, и мне надо скрываться.

Там, в чердачной каморке, она три недели меня выхаживала. Еще шли уличные бои, я слышал выстрелы. Но я не думал о боях, ни о своей ране, ни о том, что я наделал и что скажет моя родня, ни даже об опасности, которой я подвергался. Мне казалось, что я каким-то образом очень высоко вознесен над тем миром, где обитал прежде, и пребываю на этой высоте один на один с мадам Лолой. Время от времени меня навещал доктор, больше я никого не видел, но каждый вечер, накинув шаль, Лола меня умоляла лежать тихо-тихо, пока она не вернется, и уходила. И в ее отсутствие бесконечно долго тянулись часы.

Но пока я был с нею, мы не могли наговориться. Теперь, оглядываясь назад, я не помню, что говорила она, зато сам я говорил так много и хорошо, как мне всегда хотелось, но покуда не удавалось. Я познал жизнь и свет, познал самого себя и даже, представь себе, Бога, пока я жил на том чердаке. Особенно много говорили мы о том, что мне предстоят великие дела. Видишь ли, я и так уж довольно сделал, чтобы обо мне заговорили, но оба мы чувствовали, что это лишь начало.

Я понял, что многие из ее друзей покинули Люцерн и что сама она из-за меня подвергалась опасности, и молил ее уехать. Нет, говорила она, ни за что на свете она меня не бросит. Во-первых, после того, что я совершил, революционеры Люцерна видят во мне брата и готовы ради меня на смерть. Но еще важнее, объясняла она, густо покраснев, если вдруг к нам нагрянут тираны, мы сможем уверять, будто не принимали участия в борьбе, а спрятались тут ради нашей любви. Она будет изображать мою любовницу, я — любовника, а рану мою мы объясним ревностью соперника. Ее слова, хоть все это была комедия, осчастливили меня, и я принялся мечтать о подвигах, какие совершу в качестве возлюбленного мадам Лолы, когда оправлюсь от раны. Да, едва ли какая подлинная любовная история могла так осчастливить меня.

Наконец однажды вечером она сказала, что доктор меня объявил вне опасности и нам пора разлучиться. Сама она в тот же вечер покидала Люцерн. Мне надлежало тайно отбыть рано поутру. Добрый друг, сказала она, предоставит в мое распоряжение свою карету и проводит меня из города. Ужас охватил меня при ее словах, но я упустил время, я сам не понимал, что со мною творится, пока не стало слишком поздно. Мадам Лола продолжала ласково со мной разговаривать. Она-де собирается кое-чем меня обременить и дать мне все шляпки из ателье.

«Сама я, — сказала она, — больше не вернусь в Люцерн.» И вот с помощью ее служанки мы двенадцать раз бегали вверх-вниз по лестнице и всякий раз спускались нагруженные картонками, содержимое которых она вываливала подле меня. Я начал хохотать и уже не мог остановиться, когда чуть не утонул в море шляпок всех цветов радуги, отделанных цветами, лентами и перьями. Пол, кровать, кресло, стол — все было завалено ими, — быть может, прелестнейшими шляпками в мире. «Ну вот, — сказала она, — теперь тебе будет чем пленять женские сердца.» Сама она надела скромную шляпку и шаль и взяла меня за руку. «Прошу, не поминай меня лихом, — сказала она. — Я хотела как лучше.» Обвила мне шею руками, поцеловала меня и ушла. «Лола!» — крикнул я и без памяти рухнул в кресло. Очнувшись, я провел ужасающуую ночь. Ни на чем я не мог остановиться легкой, приятной мыслью. А тут еще образ убитого капеллана начал меня преследовать, и мне казалось, что мне нет прибежища на всем белом свете.

Лола сдержала слово. Наутро старый еврей элегантного вида объявился на моем чердаке, а внизу меня ожидала прекраснейшая карета. Он провез меня по городу, где еще видны были следы сражений, и в продолжение пути развлекал меня приятной беседой. Когда мы приближались к предметам, он сказал: «Карета барона де Ваттелилле встретит вас в таком-то и таком-то парке. Но вы своим поведением оскорбили чувства вашего дядюшки, и он поручил мне вам передать, что предпочел вы, чтобы вы, не останавливаясь, продолжали ваше путешествие, а уж встретиться с вами он сможет погодя, когда уляжется его возмущение».

«Как? Так дядя знает, что со мною случилось?» — вскричал я в величайшем изумлении.

«Разумеется, — отвечал старый еврей. — Он все знал с самого начала. Барон имеет большое влияние на духовенство Люцерна, и без него бы нам, пожалуй, не справиться.»

Больше он ничего не прибавил, мы молча продолжали свой путь, и я терялся в догадках.

Карета дядюшки в самом деле нас ожидала у парка как обещал еврей. Когда мы остановились, из нее вышел и медленно двинулся нам навстречу молодой человек, и узнал того рыжего, которого видел в доме у Лолы в день своего первого визита, а потом, как я вспомнил теперь, на баррикадах. Сразу ясно было, что ему многое пришлое испытать. Он хромал, и, когда поклонился моему спутнику, я разглядел смертельно бледное, вытянутое лицо, но, оглянувшись на меня, он вдруг улыбнулся.

«А-а, так это и есть, — услышал я его слова, — пленный щегол мадам Лолы?»

«Да, — отвечал, улыбаясь, старый еврей, — это ее голем.»

Тогда я не знал еще, что слово «голем» на еврейскол языке означает глиняного идола, в которого волшебством вдыхают жизнь, чаще всего, чтобы его использовать для преступления, которое не решается осуществить сам волшебник. Голем — всегда великан и овладает огромной силой.

Они усадили меня в дядину карету, и мы распрощались. Я продолжал свой путь, а мысли теснились у меня в голове так, что я никак не мог привести их в порядок. Пороховой дым на варрикадах, наши беседы о Боге, ее поцелуй на чердаке и эти шляпки, которыми она меня снабдила, — все сливалось у меня в голове, как сливаются перед глазами цветные пятна после того, как глянешь на солнце. И с тем пор я уже не могу думать о тех великих подвигах, какие мне предстояли. Какие там подвиги — даже не вспомню. Но как-никак я все же убил капеллана епископа Галленского и мне надлежит соблюдать осторожность, пока я не покинул пределов этой страны. Я был у доктора, и он сказал мне что нога моя так искусно залечена, будто никогда и не была повреждена пулей.

— И, стало быть, ты, Пилот, — сказал я, — повсюду разыскиваешь эту женщину, повсюду за нею рыщешь и ночи не спишь, думая о ней?

— Да, как ты догадался? — сказал Пилот. — Я повсюду ее ищу. Я не знаю, что мне думать, что чувствовать, покуда я снова ее не увижу. А ведь она не молода, знаешь ли, и не знатного рода, всего лишь модистка из Люцерна.

Я сидел и слушал рассказ Пилота, и, пока я его слушал, мне все больше делалось не по себе. Я думал: я ни разу не был пьян с тех пор, как потерял Олаллу, ни разу — до нынешнего вечера. Сейчас я выпил, — пусть всего лишь две бутылки этого швейцарского винца, — и мысли мои, естественно, путаются. И не мудрено, целых два месяца думая все об одном и том же. Рассказ приятеля слишком уж похож на мои собственные сны. Многое в этой женщине на баррикадах напоминает мою римскую куртизанку, а когда вдобавок в рассказ вступает старый еврей, как джинн из волшебной лампы Аладдина, — тут уж не остается сомнений, что я несколько спятил. Далеко ли мне, интересно знать, до полнейшего безумия?

И ради решения этого вопроса я налегал на вино. Пока Пилот рассказывал, барон Гильденстерн время от времени поглядывал на меня с улыбкой и подмигивал мне. Но скоро вея эта история ему надоела, и он спросил еще бутылку. Он откупорил вино и разлил по стаканам.

— Милый Фриц, — сказал он, посмеиваясь. — Я знаю, как дамы обожают шляпки. Муж, помогай ему Бог, это для них существо, покупающее шляпки всех мыслимых цветов и фасонов. Но снимать этот предмет туалета с женщин вовсе не забавно. Я, напротив, оставляю его им, когда уж лишу всего прочего. Ну, а если им непременно надобно чем-то швырять в мою голову, я предпочитаю рубашку.

— Неужто ты никогда не имел дело с женщиной, которая бы не швыряла в тебя рубашку? — спросил Пилот, вперяя взор вдаль.

Барон внимательно к нему пригляделся, будто прикидывая, не имеет пи безнадежная страсть в глазах иных такого очарования, что стоит за нее повоевать.

— Милый друг, — сказал он, — В ответ на твою исповедь я расскажу тебе об одном из своих приключений.

Семь лет тому назад полковник моего полка в Стокгольме принц Оскар послал меня в школу верховой езды в Сомюр. Я не выдержал срока, попав там в одну историю, но, покуда там жил, провел немало приятных часов в обществе двух богатых молодых друзей, один из которых, был Вальдемар Нат-ог-Даг, приехавший вместе со мною из Швеции. Второй был бельгиец — барон Клоотц, которы принадлежал к новой знати и владел громадным состоянием.

Благодаря рекомендательным письмам наших тетушек мы с моим шведским приятелем получили доступ в забавное общество старых обедневших легитимистов из высшей аристократии, потерявших на Французской революции все и доживавших свой век в провинциальном городишке близ Сомюра.

Все они были стары, ибо в молодости их у невест не было приданого, а у женихов — средств для поддержания семейства в том стиле, к какому обязывало каждого древнее имя, и, таким образом, они не произвели на свет нового поколения. Мир их неотвратимо рушился, и быть молодым в их глазах значило то же, что принадлежать второсортному обществу. Дамы качали головами над письмом моей тетушки, недоумевая, что за странная земля эта Швеция, где знать еще отваживается размножаться.

Скучно это было, скучно до смерти. Будто тебя поместили среди бутылей старинного вина и ванок с соленьями, и все это прочно закупорено.

В этом кругу много говорилось о богатой молодой женщине, вот уж год как нанимавшей роскошный загородный дом. Я и сам видел его крышу над каменной oгpaдой во время утренних своих прогулок верхом. Сперва дама эта меня нисколько не занимала. Скорей всего, думал я, это еще одна их похоронная плакальщица. Я лишь дивился тому, что молодость и красота в данном случае никого не настораживали. Напротив, кажется, эти качества располагали к ней старые очерствелые сердца.

Мне с готовностью представили объяснение, сообщив, что эта особа посвятила свою жизнь памяти генерала Зумалы Карреги, который, насколько мне известно, был героем и мучеником, отдавшим жизнь за своего Короля, защищая его от мятежников. В память усопшего она одевалась всегда в белое, жила на постной пище и воде, каждый год совершала паломничество на его могилу в Испании, щедро творила милостыню, содержала школу для деревенских детей и построила больницу. Время от времени ей были видения и голоса, надо думать, — нежный генеральский голос Зумалы. За все это ее высоко чтили в кругу моих друзей. Тот факт, что до смерти мученика она состояла с ним в более земных отношениях, нисколько не вредил ее репутации. Старым девам и холостякам, напротив, льстила мысль о богатом прошлом сей святой. Так одиннадцать тысяч девственных священномучениц Кельна, верно, радостно трепетали в раю, готовясь предстать перед Марией Магдалиной.

Едва мой друг Вальдемар познакомился с нею, сердце его растаяло, как кусок сахара в чашке горячего кофе.

— Арвид, — сказал он мне. — Никогда еще не встречал я такой женщины, и я знаю, что встреча наша предопределена роком. Ведь, как ты знаешь, имя мое — Нат-ог-Даг, и герб мой поделен на велое и черное поле. И стало быть, она предназначена мне, и я ей. Ибо в мадам Розальбе больше жизни, чем в ком бы то ни было, кого приходилось мне видеть. Это настоящая святая, и в эту свою святость, как в обязанность, вкладывает она больше рвения, чем вкладывает его военачальник в штурм осажденной крепости. Как свежий, едва раскрывшийся цветок, сидит она среди старых иссохших околосеменников. Она — лебедь на водах вечной жизни. Это — белое поле на моем щите. Но ее овевает смерть, и это — черная часть герба Нат-ог-Дагов. Так только, метафорически, могу я тебе описать, что мне открылось однажды, когда я на нее смотрел.

Мы много слышали о здешнем виноградарстве и узнали, как для белого вина одного благородного сорта гроздья оставляют на лозах дольше, чем для прочих сортов. И таким образом они чуть подсыхают, перезревают, обретают особенную сладость. Более того — в них проявляется качество, которое французы называют «pourriture noble», а немцы «Edelfaule»[114] и которое придает вину букет. Так и в атмосфере вокруг Розальвы, Арвид, — особенный букет, какого нет в атмосфере вокруг других женщин. Возможно, это аромат святости, а возможно, запах благородного гниения царственной лозы, несравненно сладкой плесени. Или, Арвид, тут скорей и то и другое в душе, поделенной на белое и черное, в душе Нат-ог-Дагов!

На следующее воскресенье — стоял уже май — я представился мадам Розальбе на обеде у одного моего друга.

Эти старые аристократы при всем оскудении держали отличный стол и не гнушались стаканчиком доброго вина, но молодая особа чечевицу с сухим хлебом запивала водою и притом с прелестной скромностью, производившей сухой кусок в ранг изысканнейших влюд, так что никто и не думал потчевать ее чем-то еще. После обеда в затененной, прохладной гостиной она с той же свободной скромностью развлекала собрание рассказом о видении, которое ей было недавно. Она вдруг очутилась, рассказывала она, посреди большого цветочного луга, и ее окружали дети, и у каждого над головой был нимв, как ясное, яркое пламя свечи. Потом к ней подошел сам Святой Иосиф и сообщил, что она в раю, куда призвана на роль няни при этих детях. Это, объяснил он ей, ни много ни мало — самые первые святые мученики, младенцы Вифлеема, убитые по приказу Ирода, и он указал ей, какая лестная предстоит ей должность, ибо, в точности как Спаситель страдал и умер за человечество, так и эти младенцы погибли ради Спасителя. При этих его словах, рассказывала она, ее охватило блаженство, и, ликуя, она объявила, что только об одном и мечтает — присматривать за убиенными младенцами отныне и во веки веков.

Я не очень-то верю в видения и рай, но, когда она рассказывала, у меня не было ни малейшего сомнения, что она собственными глазами видела то, что описывает, и что она предназначена для рая. В ней было столько жизни, что вы тотчас чувствовали, какой удачный выбор сделал Святой Иосиф. Маленькие мученики с нею бы не соскучились. Во время своего рассказа вдруг она подняла взор. Силы небесные — ну что за глаза! Очень крупного калибра, и разили они наповал.

Однако, скромно слушая ее и поглядывая на счастливый круг ее престарелых учеников, я все более убеждался в каком-то подвохе. Пусть Розальба — безукоризненная святая. Пусть она осыпает бедняков — да и богачей, кстати — благодеяниями, как из рога изобилия. Пусть она любила генерала Зумалу Карреги, и генералу, в таком случае, не на что было жаловаться. Но не его единого любила она на белом свете и не одной его светлой памяти посвятила она свою жизнь. Если женщина однолюбка — а мне самомy случалось быть любимым такими однолюбками, — это сейчас видно. Вы можете спутать монашку со шлюхой, но если вам встретится одна из тех дам, какие, слышал я, в Индии бросаются в костер, чтобы их сожгли вместе с гелом мужа, — ее вы не спутаете ни с кем. Либо, думал я, эта белая леведь меняла любовников, как перчатки, либо она развращенная старая дева — для девы она поистине устарела, ей перевалило за тридцать, — которая с тоски морочит моих легитимистов, объявляя, что была любов-ницей генерала.

Розальба глянула на меня лишь однажды, но мне было ясно, что она ощущала мое присутствие. Как ни далеко сидели мы друг от друга, мы чувствовали такую же тесную связь, как если вы танцевали па-де-де посреди сцены в окружении нашего почтенного кордевалета. Когда она подходила к окну — посмотреть на свою карету, складки белого платья и локоны темных волос веяли и колыхались исключительно в мою честь.

Я подумал: никогда еще не было у меня мертвого соперника, поглядим-ка, на что способен генерал Зумала. На Пасху мне пришлось выслушать проповедь о святой Марии Магдалине. Интересно, труднее ли соблазнить эту святую, чем кого-то еще, или, может быть, легче? Старый боевой конь, говорят, всегда встряхивает гривой при звуке военной трубы.

Скоро я стал частым гостем в замке мадам Розальбы Не знаю, учуяла ли старая аристократическая община, какая опасность грозит ее святой. Я сопровождал ее, когда она посещала бедных и больных. Вначале я часто заводил с нею разговор о моей душе. Я исповедал ей множество моих грехов, но ни один не произвел на нее особенного впечатления, быть может, все они были ей знакомы. Кажется, она давала мне добрые советы, и я непременно бы ими воспользовался, если бы в самом деле хотел исправиться. Она была все так же серьезна и мила, я ей, кажется, нравился, но в нашем па-де-де она от меня отставала. Я, со своей стороны, выказывал терпение. Мне приходилось помнить о юном друге моем Вальдемаре, и я знал, что приберегаю для нее к концу танца приятный сюрприз.

Одно меня удивляло. Я воспитан лютеранином, и бабушка водила меня в церковь на каждое Рождество. Я выслушал немало проповедей, и разницу между святостью и грехом уяснил себе не хуже самого старика пастора Мефодия, как бы ни роднились наши личные вкусы касательно этих материй. Но — вот вам слово гвардейца! — в случае Розальбы трудно было разобрать, где — что. Она проповедовала богословие со сладострастием, будто со стола Господа потчевала ярого гурмана, а самая пылкая страсть в се устах отдавала невинностью детской забавы. Мне это не очень нравилось. Няня моя верила в ведьм, и часто в обществе Розальбы мне вспоминались жуткие рассказы старой Майи-Лизы, но никогда еще прежде не встречал я такой святой ведьмы и такой порочной святой.

В конце концов Розальба овещала мне свиданье вскорости, поздно вечером в пятницу. В тот день общество Сомюра собиралось с большой помпой погребать маршальскую вдову ста лет от роду.

Стоял конец июня. Я начал уже томиться проволочкой и решил — в пятницу непременно, или я никогда больше не приближусь к женщине.

И все это, надо вам сказать, могло вы получить иной оборот, не случись тогда в Сомюре другого происшествия. Но случилось так, что именно в эти дни очень богатый старый еврей — вроде того, о котором ты рассказывал, Фриц, — остановился там на неделю по пути из Испании в Голландию. Все у него было самого отборного свойства. О карете его, слугах и бриллиантах много говорили. Но особенно поразила нас в нашей школе верховой езды пара андалузских лошадок. Одна особенно — была благороднейшая из лошадей, каких только видывали во Франции. Даже и в нашем шведском полку едва ли можно было сыскать лучше. К тому же она была выезжена в королевском манеже Мадрида — и чтобы такая лошадь досталась еврею, и штатскому!

Из-за этих лошадок я на несколько дней забросил мадам Розальбу, столько было о них разговору. Мало кто из нас мог себе позволить подобную покупку, но мы считали делом чести их не выпустить из Сомюра. В конце концов барон Клоотц, миллионщик и большой острослов, как-то вечером после ужина сделав нам пятерым, ближайшим своим друзьям, забавное предложение. Он обещал купить лошадь у еврея и объявить ее призом в состязании, где мы покажем, чего стоим сами. Условия были — в течение дня проскакать три французских мили, выпить три бутылки местного вина и соблазнить по пути трех дам. Порядок событий каждый участник состязания назначал для себя сам, а лошадь еврея предназначалась тому, кто первым прибудет в дом барона Клоотца, исполнив все три условия.

Предложение это имело большой успех, и я уже прикидывал последовательность действий и перебирал в уме знакомых хорошеньких дам, когда вдруг сообразил, что день, назначенный для состязаний, — та самая роковая пятница. Вывор даты определялся в обоих случаях одним и тем же соображением: городская элита будет при деле и не сможет совать нос в чужие дела. Но я верил в себя и, уходя с ужина рука об руку с вальдемаром, уже предвкушая прелестнейшую шутку. Он все еще молился на Розальбу так смиренно, что ради нее готов был переменить веру и даже, я думаю, уйти в монахи. Мне часами приходилось выслушивать панегирики в ее честь. Все же после долгих уговоров мы убедили его принять участие в состязании. Возможно, он хотел покрасоваться перед Розальбой на испанском скакуне — он был недурной наездник.

Не хвастаясь, должен сообщить, что точно в назначенный час явился на свидание в белый замок Розальбы. Ее камеристка — больше в доме не было ни души, все отправились на похороны — провела меня в будуар в башне по каменным высоким ступеням. Ставни были закрыты, в будуаре темно и после жары казалось прохладно, как в соборе.

Было много велых лилий, и воздух отяжелел от их запаха. На столе стояли бокалы и бутылка самого лучшего вина, какое я в жизни пивал, — сухого Шато Икем. Моя третья за день бутылка.

Розальба меня ждала. Как всегда, в очень скромном уворе, но вдруг преобразясь в невиданную красавицу.

Если то, что случилось со мною в будуаре, покажется диким и фантастическим и похоже более на сказку или рассказ с привидениями, нежели на любовное приключение, — вина не моя. Да, правда, день был изнурительно жаркий, и ночью разразилась гроза, и, когда я входил в дом с раскаленной дороги, в тяжелых сапогах, голова у меня слегка кружилась. Быть может, я был влюблен сильней, чем сам догадывался, не знаю, но вдруг белый свет сошелся на ней клином. Вино, которое я пил, бешеная скачка — показались мне неовходимой прелюдией, посвя-щением в этот великий миг любви. Тем не менее я отчетливо помню все, что тогда случилось.

Я не мог терять время. Голова моя кружилась, комната качалась перед глазами, страстные слова любви сами летели с губ. Минута — и она очутилась в моих объятиях в разметавшемся белом платье. Она сама была — лилия в грозу, белая и качающаяся, и лицо у нее было мокро от слез. Но она отстранила меня, вытянув перед собою руки.

«Погоди минутку, — сказала она. — Выслушай меня. Мы тут одни. Никого нет в доме, кроме нас и моей камеристки, той хорошенькой девушки, которая провела тебя сюда. И тебе не страшно?»

«Арвид, — продолжала она. — Слыхал ли ты когда-нибудь историю Дон Жуана?» — Она так испытующе смотрела на меня, что мне оставалось ответить, что я даже и оперу про него слышал.

«А помнишь ты, — сказала она, — ту сцену, когда за ним является статуя Командора. Такая статуя стоит на могиле адмирала Испании.»

Я сказал: «И пусть она хорошенько его сторожит».

«Погоди, — сказала Розальба. — Розальба принадлежала Зумале Карреги. Когда она ему изменит, бедной Розальве придется исчезнуть. Но рано или поздно в опере должен быть пятый акт. Ты, моя себерная звезда, — ты будешь героем. И честь твоя, как у женщины, поставлена тут на карту. Ты не пожалеешь и самой Марии Магдалины. Розальба — сверкающий мыльный пузырь, и, когда ты его разобьешь, тебе останется лишь мокрое место — не более. Но ей пора исчезнуть. Люди здесь и даже сам ее создатель чересчур тесно меня с нею евязывают. Ты ей даришь великиий трагический конец. Никто другой на свете, я думаю, не мог вы лучше тебя справиться с ролью в этой трагедии. Ты достоин в нее войти.»

«Так впусти же меня», — простонал я.

«И тебе совсем не жаль бедной Розальбы? — спросила она. — Что она потеряет последнее свое привежище, навеки гонимая и проклятая, — это тебе все равно?»

«Это тебе меня не жаль!» — крикнул я.

«Ах, как ты ошибаешься, — сказала она. — Я так страдаю, так беспокоюсь о тебе, Арвид. Тебя ожидает страшное будушее — уничтожение, пустыня — ужасная судьба! Если бы я могла тебе помочь! Но это невозможно. Мысль о Розальбе не принесет тебе пользы. Пример ее тебя не вразумит. Воспоминание об этом часе одно и поможет тебе, но и в этом я не уверена. Ах, друг мой, если для твоего спасения я подарю тебе прекрасного коня — он стоит наготове, оседланный, в стойле, чтоб унести тебя прочь, спасти от общего нашего падения и проклятия, — и пошлю мою камеристку тебе его показать, — согласишься ты следовать за нею?»

Она вытянулась во весь рост, все еще упираясь рукою в грудь, тогда как моя левая рука была у нее на груди, и произнесла торжественно, как сивилла:

«Ведь скоро будет слишком поздно, мы услышим роковые шаги на лестнице — мраморные на мраморе.»

Тут темные волосы ее, обычно свисавшие вдоль щек двумя локонами, откинулись назад с бледного лица, и я увидел, что и впрямь она отмечена ведьмовским тавром. Он левого уха к ключице белой змейкой бежал глубокий шрам..

При этих словах барона Пилот крикнул:

Что? Что ты такое говоришь?

Я сказал, — отвечал барон терпеливо, довольный произведенным впечатлением, — что от левого уха к ключице у нее белой змейкой бежал глубокий шрам.

Я это слышал! — крикнул Пилот. — Зачем ты повторяешь мои слова! У шляпницы из Люцерна мадам Лолы был точно такой же шрам, и я тебе только что его описывал.

Я ничего такого не слышал, — сказал барон.

Разве я не рассказывал? — крикнул Пилот, обращаясь ко мне.

Я не ответил. Я думал: конечно, мне это снится. Теперь-то ясно, что это сон. Гостиница, Пилот, шведский барон — все-все входит в сновидение. И — Боже милостивый — это сущий кошмар по всем правилам! Да, я окончательно лишился рассудка, еще миг — и через эту дверь войдет Олалла, стремительно и легко, как всегда она является в снах.

И я не спускал глаз с двери.

Время от времени, пока мы пили и беседовали, снаружи входили новые гости, садились тут же либо проходили во внутренние помещения гостиницы. И вот дама со служанкой вошли и поспешно, опустив взоры, прошли мимо нас. Дама была в черном плаще и шляпе, скрывавших лицо и фигуру. У служанки волосы были уложены на швейцарский манер, и она несла несколько шалей. Ове выглядели такими скромницами, что даже барон не удостоил их более чем беглым взглядом. И только когда они уже ушли, Пилот вдруг оборвал свой пылкий спор с бароном и застыл, как статуя, глядя им вслед. Когда мы спросили его, смеясь, — а мы достаточно выпили, чтобы находить смешное друг в друге, — что с ним случилось, он обратил к нам большое розовое лицо.

— Это она! — крикнул он, ужасно волнуясь и приходя в еще большее волнение от звуков собственного голоса. — Это мадам Лола из Люцерна!

Итак, блеснула молния безумия, но поразила она Пилота, не меня. Однако никто не знал, что будет дальше, и после его выкрика мне показалось, что дама эта мне знакома. Пилот уже рвал на себе волосы.

— Полно, полно, старина, — сказал я, ехватив его за руку. — Что пользы беситься. Пойдем-ка лучше вместе и спросим у портье. Уж он-то должен ее знать и нам расскажет, что это повитуха из Андерматта, ничего общего не имеющая с Орлеанской девой.

Не переставая смеяться, я потащил его к портье и стал расспрашивать старого лысого швейцарца о вновь прибывших. Он был углублен в пересчитывание элегантных саквояжей и не удостаивал нас ответом.

— Послушайте, — сказал я ему. — Ваша мелкая услуга не останется без крупного вознаграждения. Не скажете ли вы, кто эта дама в черном плаще — революционерка, ответственная за убийство капеллана епископа Галленского? Или святая, поевятившая свою жизнь памяти генерала Зумалы Карреги? Или она римская проститутка?

Старик уронил карандаш и уставился на меня.

Помилуй вас вог, добрый господин, что вы такое говорите! — вскричал он. — Дама, что сейчас прошла через столовую, стоящая у нас в нумере девятом, — не кто иная, как супруга господина советника Хербранда, из Альтдорфа. Советник, чуть ли не самый важный человек в городе, остался вдовцом с большим семейством. Нынешняя госпожа советница — вдова испанского винодела, имеет недвижимость в Тоскане, почему и вынуждена вечно путешествовать туда-сюда. В Альтдорфе, где три внучки мои живут в услужении, все ее уважают. Она задает во всем городе тон и страсть как хорошо играет, говорят, в карты.

Ну, Пилот, — сказал я, препровождая его обратно в столовую, ибо в своем потрясении он так и остался бы стоять, буде я выпустил его плечо, — загадка наша решилась весьма прозаически. Мы можем спокойно спать нынче ночью в наших нумерах восьмом и десятом, каждый имея госпожу советницу своею соседкой.

Я не смотрел перед собою и наткнулся на человека, который с тросточкой в руке неспешно продвигался через столовую в том же направлении. Я извинился, обходя его, он слегка приподнял цилиндр, и я узнал старого еврея из Рима, Марка Кокозу. Он тотчас прошел дальше и исчез за той же дверью, которая скрыла даму в черном.

На мгновенье при виде этого бледного лица и глубоких темных глаз меня охватил ужас, но тотчас он сменился бешенством. Я весь трясся с головы до пят. Меня разозлить нелегко, ты сам знаешь, Мира, так было и в юности. И когда меня наконец охватывает гнев, я испытываю великое облегчение. Так было и тогда. Я вел себя как дурак, я и был одурачен, измучен, разочарован, долго бездействовал, и отчаяние мое достигло высшей точки ко времени встречи с приятелями в гостинице. Ну вот, думал я, если все в мире ополчилось против меня и все одинаково чудовищно — настала пора бороться. Так мне тогда, по крайней мере, казалось. Потом уж я понял, что дело было не во мне, что вся перемена произошла оттого, что она была рядом. Прошла в шести шагах от меня, повеяла на меня своими юбками и высвободила мое сердце, и снова ветер жизни наполнил мои паруса, и меня подхватило течением.

Я посмотрел на моих товарищей и увидел, что оба они узнали еврея. Они окаменели от изумления. Подверглись воздействию тех же высших сил, что я сам, — если только не были плодом моего собственного воображения. Но меня это не занимало. Я уже решился бросить вызов судьбе. Я вынул из кармана мою визитную карточку, написал на ней имя старого еврея и — в самом лучшем вкусе — вызов на картель. Я требовал немедленной встречи и тотчас отослал мою карточку к нему в нумер с лакеем. Я ничуть не боялся старика, которого Олалла называла своею тенью. Я не сомневался, что он — орудие дьявола, но рвался его увидеть. Лакей, однако, вернулся с известием, что это невозможно. Старый господин уже лег, велел своему камердинеру принесть ему горячего питья, заперся и велел его не тревожить. Я объяснил юному швейцарцу, что дело идет о предмете чрезвычайной важности, но он отказывался мне помочь. Он, мол, знает этого старого еврейского господина, который ездит в собственной карете со своими слугами и владеет несметным богатством.

И он обычно путешествует, — осведомился я, — В обществе госпожи Хервранд?

Нет, да что вы, — отвечал бедный малый, перепуганный моим диким видом. По его мнению, дама и господин едвa ли даже знали друг друга.

Мысль о том, что мне придется ждать всю ночь в бездействии, была для меня несносна. Но делать было нечего, и я придвинул кресло к камину и поправил огонь, готовясь глядеть на него, покуда не найду в себе решимости уйти спать. Опасаясь, как бы дама не уехала из гостиницы рано поутру, я снова призвал швейцарца, сунул ему денег и просил дать мне знать, когда дама из девятого нумера соберется в дорогу.

Но как же, мосье, — сказал молодой человек. — Дама эта отбыла.

Отбыла? — крикнул я, и Пилот с бароном подхватили мой возглас, как сдвоенное эхо.

Да, она уехала. Не успела она выйти за дверь, она сразу через другую дверь прошла к портье, в большом смятении, и приказала заложить карету, чтобы сегодня же ее доставили в монастырь. Она объяснила портье, что в гостинице ее дожидалось письмо о том, что сестра ее в Италии лежит при смерти. Она должна ехать немедля, для нее это вопрос жизни и смерти.

— Но возможно ли, — спросил я, — добраться нынче до монастыря, и в такую бурю!

Швейцарец согласился, что это нелегко, но — она настаивала, посулила двойную, тройную плату, с горя ломала руки, и возница не устоял. Да и как ослушаешься госпожу Хербранд? Она небось не простая дама. И она уехала. Неужто мы не слышали карету? И правда — мы слышали стук колес.

Мы стояли, как три фокстерьера подле лисьей норы.

Я не сомневался, что ее спугнул один вид старого еврея. Он же злой чародей, дьявол, джинн, каким-то образом получивший власть над душой прекрасной женщины. На миг я пришел в отчаяние, что не могу его убить. Но тут не обошлось вы без переполоха, и мне вы помешали. Итак, ничего иного не оставалось, как следовать за нею и защитить ее против него. При этой мысли сердце мое встрепенулось как жаворонок.

Нелегко было раздобыть карету, но все труды преодолел барон, выказав незаурядную энергию и ловкость. Я видел, что обоих моих товарищей, не подозревавших о собственном моем интересе, удивляла моя пылкость. Барон, приписывая ее моему опьянению, снисходил к добровольному свидетелю его подвигов. Пилот счел мое рвение доказательством дружбы. Оставаясь немым от потрясения, покуда мы уговаривали ямщика, он затем силился произнесть благодарственную речь.

— Пошел ты к черту, Пилот, — сказал я. И он довольствовался крепким пожатием моей руки.

Наконец за большую плату мы уломали ямщика, и все трое отправились в монастырь.

Ветер бушевал сильнее прежнего, всю дорогу замело.

Карета наша, соответственно, продвигалась рывками, то и дело увязая в снегу. Мы сидели по углам. С тех пор как очутились в душной карете, оконца которой почти тотчас залепило снегом, мы уже не разговаривали. Каждый из нас, я уверен, мечтал о том, чтобы спутники его оба погибли в пути. Меня, однако же, скоро так захватила мысль о том, что я снова увижу Олаллу, что весь внешний мир для меня канул в бездну, исчез.

Дорога все время шла вверх. Мне представлялось, что мы поднимаемся к небесам. Мое небо, если бы мне тогда дали выбрать, было бы то же. Озаренное яркой луной, исхлестанное бешеным ветром.

Меж тем дорога становилась все круче, все гуще валил снег. Ямщик на облучке не видел впереди себя дальше, чем на несколько шагов. Вдруг карета как-то особенно страшно дернулась и стала. Ямщик слез с облучка, рванул настежь дверь, впуская свистящий снег и ветер. Тулуп его был весь белый от снега. Перекрывая бурю, он бешено прокричал, что мы застряли в сугробе и нам отсюда не выбраться.

Мы держали недолгий совет. В сущности, решать было нечего, ни один из нас не собирался возвращаться. Мы вышли из кареты, подняли воротники и, согнувшись надвое, как старцы, продолжали свой путь.

Снег уже не валил. Небо почти очистилось. Луна, пробираясь за тонкими тучками, нам указывала путь. Но ветер здесь был ужасный. Выпрыгнув из кареты, я сразу вспомнил волшебную сказку, слышанную в детстве, о том, как старая ведьма все ветры небесные держит в мешке. Наш перевал, думал я, и есть тот мешок. Ветры безумствовали, запертые в нем, как рвущиеся с поводка драчливые псы. То они отвесно обрушивались нам на головы, то взвивались снизу, высоко взвихряя снег. В карете нашей было достаточно холодно, но здесь, высоко в горах, воздух был такой, будто на голову нам опорожнили ведро со льдом, — мы с трудом дышали. Но безумие стихий радовало меня. В таком мире, в такую ночь я непременно найду ее и ей понадовится моя помощь.

Мои спутники, уже в расстоянии шага смутные как тени на снежной дороге, нисколько меня не занимали. Я чувствовал, что я догоняю ее один, и скоро я их опередил. Пилот совсем исчез из виду, барон был в нескольких шагах, но за мной не поспевал.

Вдруг, почти час спустя, я различил на обочине большое, как дом, покосившееся что-то. То была карета Олаллы.

Она увязла в снегу, как и наша, почти опрокинулась, и рядом не было ни лошадей, ни ямщика. Я рванул дверь, и в карете отчаянно закричала женщина. Я узнал служанку, которую видел в гостинице. Она скорчилась на полу, вся обмотанная шалями. Она была одна и, удостоверясь, что я не собираюсь ее убивать, простонала, что ямщик распряг лошадей и повел в укрытие, когда, как и наш ямщик, понял, что нет никакой надежды двигаться дальше. Но где же, кричал я в ответ, где же ее хозяйка?

Хозяйка, сообщила служанка, пешком пошла вперед. Девушка была перепугана до смерти и говорила о бегстве хозяйки, рыдая и хлюпая. Она меня не отпускала, я вырвался от нее и захлопнул дверцу кареты. Какой же страх и ужас были в этой карете, думал я, если женщина из нее бежала одна, в страшную ночь среди диких гор? Чем же грозил ей старый еврей из Амстердама?

Я потерял со служанкой около четверти часа, и у барона явилась возможность меня догнать. Еще горели фонари на карете, и, когда он приблизился ко мне и заговорил, лицо его странно пламенело под ледяною луной. Укрывшись за каретой от ветра, мы обменялись несколькими фразами. И снова пустились в путь, сначала бок о бок.

Там, где дорога круто взвиралась вверх, в клубах снега, взметавшегося как пороховой дым, я различил темную тень. Она была ярдах в ста впереди и напоминала очертаниями человеческую фигуру. Сначала она то показывалась, то вновь исчезала в буре, и трудно было удерживать ее взглядом, но потом, хоть расстояние между нами не уменьшалось, глаза мои приноровились к своей задаче, и я уже не упускал ее из виду. По крутой и каменистой дopоге она шла так же быстро, как я, и так же согнувшись, и вновь меня посетила давняя моя мысль, что она могла бы летать, если бы захотела. Ветер рвал с нее одежды. То он вздувал их и расправлял так, что она казалась злой, распростершей крылья совою на ветке в ночном лесу. A то он их взвинчивал вверх так, что она, длинноногая, делалась похожа на страуса, когда он бежит по земле, готовясь взлететь и ловя крыльями ветер.

Когда я ее увидел, присутствие барона для меня сделалось несносно. Не для того я гонялся за Олаллой шесть месяцев, чтобы, догнав ее наконец на горной тропе, с кем-то делить ее общество. Но тщетно пытался бы я объяснить это барону. Я остановился, он остановился тоже, и тут я схватил его за грудки и отшвырнул назад. Наше восхождение его утомило. Он сопел и несколько раз останавливался. Но, когда я схватил его, когда он увидел мое лицо, он тотчас приободрился. Теперь-то он ни за что не желал отпустить меня вперед одного. То, за чем я гнался, было так для меня драгоценно, что он попросту не мог от этого отступиться. Блеснули его глаза, блеснули зубы. Несколько минут мы боролись на заснеженной дороге. Он сшиб с меня шляпу, она покатилась прочь. Но, все еще удерживая его левой рукой, я отпустил ему такую оплеуху, что он потерял равновесие. Было скользко, он упал и покатился назад. Падая, он ухватился за мой шарф, потянул его и чуть было меня не удушил. Проклиная досадную проволочку, я снова вскочил и побежал, весь дрожа с головы до пят.

Избавясь от барона, уверенный, что в конце концов поймаю Олаллу, я испытывал чувство великого счастья, но меня не отпускал и тот страх, что меня охватил при виде ее кареты. И страх этот, и это чувство счастья с равной силой гнали меня вперед. Я бежал по темной земле вслед за мчавшей по черному небу луною, и опять мне пришла мысль, что я, верно, лишился рассудка. В самом деле, ситуация была нелепа, под стать фантазиям в римском театре марионеток. Я бегу сквозь бурю и ночь, бегу за женщиной, которую я люблю, а она несется от меня во всех ног в убеждении, что я — не я, а совсем другой преследователь, тот враг ее и мой, который некогда нас разлучил и которого я всей душой хочу уничтожить. Она ни разу не оглянулась, и нечего было даже пытаться перекричать бурю. И оба мы напрягали последние силы в этом сумасшедшем бегстве, в этой безумной ловитве, и, несмотря ни на что, как ни старались, мы не могли покрыть более четверти мили в час. Но больше всего меня удивляло, больше всего огорчало меня, что она могла меня принять за того старого еврея. По улицам Рима и по столовой Андерматта он продвигался с трудом, опираясь на трость. Я был молод и прекрасный бегун, а она принимала меня за него. Значит, он и впрямь сам черт или у него тысяча чертей на посылках. Мне начинало казаться, что и я — его посланный. Быть может, сам того не зная, я стал игрушкой, механической куклой в руках старого чародея из Амстердама?

Все это проносилось у меня в голове, пока я гнался за Олаллой. И близость ее придавала мне сил. Задыхаясь, с безумно колотящимся сердцем, я сделал несколько последних широких прыжков. Вот длинный плащ ее, отнесенный назад ветром, охлестнул меня по лицу, и в следующее мгновенье я поравнялся с нею, перегнал, повернулся на бегу и ее остановил. Она влетела прямо в мои объятья и упала вы, не подхвати я ее. Мгновение мы стояли под мчащею луною, крепко обнявшись. Сами стихии прижимали нас друг к другу, и мы задыхались оба.

Знаешь, Мира, — безмерна, как вот это ночное море, глупость человеческая. Я бежал за нею, будто жизнь свою спасал, и был уверен, что стоит мне ее настичь, и я вновь обрету мое римское утраченное счастье. Уж и не помню, что собирался я сделать — подхватить ее на руки, осыпать поцелуями здесь же, на тропе, или, быть может, ее убить, чтобы она не могла снова сделать меня несчастным. Так или иначе — но мгновение одно я был безумно, бесконечно счастлив. Я держал ее в объятиях, я чувствовал ее дыхание на своей щеке, мои истосковавшиеся руки узнавали дорогое тело. Длилось это всего лишь мгновение. Ее шляпу снесло, как и мою. Поднятое лицо, белое как мел, и глаза, темные, как два колодца, были совсем рядом. И в этих глазах я увидел ужас. Не от еврея она бежала — она бежала от меня.

Много лет спустя, пересекая в бурю Средиземное море, я заглянул в глаза сокола, который все пытался сесть на нашу мачту, заглянул за секунду до того, как его смыло и унесло в пучину Те же глаза были у Олаллы на горной тропе. Сокол тот так же обезумел от страха, так же измучился, потерял надежду.

Думаю, я сам посмотрел на нее в таком же ужасе, когда я все понял, и дважды или трижды я выкрикнул ей в лицо ее имя. Она, задохнувшись, не могла выговорить ни слова, и я не знаю, слышала ли она меня.

Я загораживал ее от ветра, и длинные черные волосы тихо опали, опал и черный плащ. Странно преобразясь, она, как стройная колонна, стояла в моих объятиях.

Постояв так немного, я ей сказал:

— Почему ты бежала от меня?

Она всматривалась мне в лицо.

Кто вы? — спросила она наконец. Я крепче прижал ее к себе и дважды поцеловал. Лицо у нее было холодное, свежее. Она стояла и безразлично позволяла мне ее целовать, я как к снегу прикладывался губами.

Олалла, — сказал я. — Я тебя искал по всему свету. Неужто мы не можем снова быть вместе?

Я совсем одна, — отвечала она, помолчав. — Вы меня напугали. Кто вы?

Я был слишком измучен, и что я мог поделать, — я решил, что пока с меня, кажется, довольно. Я немного постоял, овдумывая положение. Я не мог оставить ее одну на диком ночном ветру. Я отпустил ее, придерживая, однако, правой рукою.

— Мадам, — сказал я. — Я — англичанин и сдуру путешествую по этим проклятым Альпам. Имя мое — Линкольн Форснер. Негоже даме одной оставаться на такой скверной дороге в такое время суток. И если вы позволите мне вас проводить до монастыря, я премного буду вам благодарен.

Она подумала и спокойно оперлась на мою руку. Но потом сказала:

— Я шагу не могу ступить.

Я и сам это заметил. Не придержи я ее, она бы рухнула. Что тут было делать? Она оглянулась по сторонам, потом посмотрела на луну. Обретя некоторое равновесие, она сказала:

— Дайте мне немного отдохнуть. Сядемте здесь и отдохнем. А потом я пойду с вами в монастырь.

Я озирался в поисках укрытия и увидел подходящее местечко под нависавшею скалой. Это было недалеко. Снегу под скалу намело много, но туда не задувал ветер. Я почти донес ее туда. Снял с себя плащ и шарф, которым барон чуть меня не удушил, укутал ее, постарался устроить поудобнее. Ночь меж тем сразу сделалась светлей. Вокруг сиял белый простор и только изредка темнел, когда на луну набегала туча. Я сидел рядом с Олаллой и надеялся, что на какое-то время нас оставят в покое.

Она сидела рядом, касаясь меня плечом, спокойная, тихая. И опять я почувствовал то, о чем уж тебе говорил: горе и беда ее не задевали, счастье и несчастье каким-то образом были для нее — одно. Она сидела на ледяном, пустынном перевале, как девочка сидела бы на цветочном лугу, перебирая в подоле сорванные ромашки.

Мы долго молчали, потом я ей сказал:

Что привело вас в эти горы, мадам? Сам я кое-что разыскиваю, но мне покуда не везло. Я хотел вам помочь, и жаль, что я вас напугал, ибо это затрудняет мою задачу.

Да, — сказала она, помолчав. — Жить людям нелегко. Вот и мадам Нанин. Хотела держать девушек в узде, да и застращать боялась, потому что тогда от нас какой же прок.

Мадам Нанин была та римская старуха, о которой и тебе рассказывал. Олалла произнесла эти слова спокойно, дружески, как вы надеясь меня ими обрадовать. Верно, сочтя, что я очень мило поступил, признав в ней незнакомку, она в ответ соглашалась признать, что мы когда-то встречались. Я ей сказал:

Это только здесь так холодно. Вот вы завтра спуститесь, и вас встретит весенний ветер. В Италии теперь весна. Я думаю, в Рим уже воротились ласточки.

Весна? — сказала она. — Нет, рано еще для весны. Но скоро она настанет, и какая же это радость для вас, вы ведь еще так молоды.

Знаешь, Мира, — сказал Линкольн, прерывая свой рассказ, — а ведь я впервые теперь вернулся мыслями к тому часу в горах. Я все припоминаю, так сказать, шаг за шагом, покуда тебе рассказываю. Не знаю, отчего я раньше не вспоминал. Быть может, луна мне напомнила? Она была тогда нам свидетельница.

Мадам, — сказал я ей, — будь мы сейчас с вами у меня на родине, я бы вам приготовил питье, которое вы ободрило вас. Да, имбирь обжигал вы нам нёво.

И я рассказал ей о наших крепких напитках и о том, как зимою, придя в дом, продрогнув до костей, мы их весело попиваем у камелька. Разговор перешел на еду и питье и на то, как бы мы обходились, застрянь мы тут навеки. Приятно было, что можно разговаривать, не надрываясь в усилиях перекричать ветер. Это прибежище под скалою больше напоминало домашний очаг, чем все места наших прежних свиданий. Мне казалось, что все тут должно у нас ладиться и даже мой отец, буде мне удалось вы вызвать его призрак, с радостью бы к нам присоединился. Олалла мало разговаривала, но то и дело смеялась. Я часто умолкал. Так просидели мы, думаю, около часа. Я знал, что ни в коем случае нам нельзя уснуть.

И тут я увидел огонек на дороге, освещавший две плачевные, спотыкающиеся фигуры. То Пилот, продрогший, измученный восхождением, и повисший на нем барон ковыляли под луной по кремнистой дороге. Потом уж узнал я, что швед при падении растянул себе ногу, что Пилот, нагнав его, поднял и помог передвигаться. Барон отослал Пилота назад, отцепить единственный фонарь, еще не погаснувший на карете Олаллы, и его-то несли они сейчас со многими трудами, оба совершенно закоченев.

К несчастью моему, они остановились собраться с силами для продолжения пути и поставили свой фонарь на землю как раз возле нашего укрытия. Пилот нас не видел, он никогда ничего не видел вокруг. Но у барона, даже и охромевшего и страдавшего от воли, глаза были остры, как у рыси. Он рванулся к нам, волоча за собою Пилота. При виде них я встал, подумав, что, быть может, и неплохо, что они здесь. Они мне помогут доставить в монастырь Олаллу.

Не думаю, что барону уж очень хотелось снова отведать моего кулака. Но он кипел против меня злобою. Его вообще нелегко было вызвать на борьбу с тем, кого не превосходил он силою, но, кажется, он рассчитывал на поддержку Пилота. Он, верно, описал ему нашу схватку, выставив меня либо безумцем, либо напившимся до положения риз.

— Эге! — крикнул он. — Состязание закончилось, и победил англичанин. И тотчас использовал свое преимущество, несмотря на десятиградусный мороз. И зачем расписывали мы ему здешние прелести? До сих пор он привык обходиться своими соотечественницами, вот голова у него и закружилась. Дай-ка и мы глянем на даму, Фриц.

Будто две большие зловещие птицы на нас надвигались. Пилот повернул фонарь так, что свет упал на Олаллу. Она поднялась и стояла со мною рядом, но уже не опиралась на мое плечо.

Барон уставился на нее. Уставился на нее и Пилот.

— А-а, так это вы, святая Розальба, — сказал первый, — сделали небольшой привал на полпути к небесам? Желаю вам удачи на новом, более приятном поприще!

Я заметил, что при этих словах Олалла с трудом удерживалась от смеха. Стоило ей только глянуть на шведа, и она готова была прыснуть. Но она была очень бледна и с каждым мгновением делалась все бледнее.

Тут Пилот, который держал фонарь и как будто был им ослеплен, приблизился и заглянул ей в лицо.

Мадам Лола! — крикнул он. — Вы ли это?

Нет, это не я, — сказала она. — Вы ошибаетесь.

Пилот пришел в неистовство от ее ответа. Он стал рвать на себе волосы, и я испугался, как бы он сейчас, на наших глазах, не лишился рассудка.

Не надо меня дурачить! — взмолился он. — Скажите мне, кто вы?

Имя мое ничего вам не скажет, — отвечала она. — Я вас не знаю.

Я понимаю, вы сердитесь, — крикнул он, — на то, что я выболтал нашу историю, но я же не знал, что делать. Мне так худо, мадам Лола. Скажите же, кто вы!

При свете фонаря я разглядел, что одежда Олаллы залубенела и блестит от намерзшего снега, что в снегу и ее башмаки. Но я не старался ее увести, я стоял и слушал.

Вдруг Пилот бухнулся перед ней на колени, прямо в снег.

— Мадам Лола! — крикнул он. — Спасите меня! Вы одна в целом свете можете меня спасти. Те недели в Люцерне были единственным счастьем в моей жизни. И мне же предстояли такие великие дела! Я совершенно все их перезабыл. Скажите, кто вы!

Он уронил фонарь, барон подхватил его и высоко поднял. Кажется, он досадовал на слабость своего товарища.

— Это мадам Розальба, — крикнул он, — elle se moque des gens![115] Но ей больше не удастся морочить Арвида Гильденстерна. У этой святой на спине маленькая темная родинка. Сейчас мы посмотрим, на месте ли она, и живо рассудим, кто стоит перед нами.

И снова я увидел, что Олалла, глядя на него, едва удерживается от смеха. Но с Пилотом она заговорила ласково.

— Если вы я вас знала, — сказала она, — я не стала бы вас огорчать. Я, напротив, старалась бы вам угодить. Но я вас не знаю. А теперь пустите меня.

Она медленно поворотилась ко мне и посмотрела на меня, уверенная, что я ее защищу. Десять минут назад я бы и защищал ее перед целым светом, но, Боже, как скоро мы портимся в дурном обществе! Послушав, как те двое говорили о своем близком с нею знакомстве, я, который настолько был к ней ближе, чем к ним, я повернулся к ней.

— Скажите им! — крикнул я, глядя ей в лицо. — Скажите, кто вы!

Она осияла меня темным взором, потом отвернулась и посмотрела на луну. Ее всю пронизала дрожь.

Мы разрешим загадку, — крикнул барон, — когда заполучим вашего старого еврея. Похоже, что у него ключ от сундука с вашими маскарадными костюмами!

О ком вы? — спросила с легким смешком Олалла. — Тут нет никакого еврея.

Но очень скоро, — сказал барон, — мы все вместе сойдемся в монастыре.

Она не отвечала, стояла как статуя, и ее молчание мне показалось непереносимым.

— Я прогоню этих двоих, — сказал я ей. — Но хоть сейчас-то скажи мне правду. кто ты?

Она не повернулась, нет, и она не посмотрела на меня, но в следующее мгновенье она сделала то, чего я всегда боялся, — она распростерла крылья и улетела. Под велой круглою луной одним крупным жестом она бросилась прочь от нас всех, и ветер ее подхватил и раскинул ее одежды. Я уж говорил, что, когда она бежала от меня в гору, она напоминала большую птицу, которая в разбеге ловит крыльями ветер, перед тем как взлететь. Сейчас она тоже была как ласточка, подлетевшая к карнизу или обрыву и черпающая крыльями воздух. Была секунда, когда казалось, что ее подхватило и понесло. И вот она, собрав силы, метнулась через дорогу и с развегу бросилась в пропасть.

Я и попытаться не успел ее остановить. Я хотел кинуться за нею следом. Но, добежав до края, я увидел, что она провалилась неглубоко, осталась на выступе футах в двадцати под нами. В смутном свете луны я, кажется, разглядел, что она лежит лицом вниз, вея скрытая черным плащом.

Пилот стоял рядом со мною и плакал. Мы все трое час целый трудились, вытаскивая ее. При свете фонаря мы разодрали наши плащи и связали из лоскутьев веревки. Покончив с этой работой, мы свесили фонарь над пропастью. К несчастью, в фонаре догорела свеча и вдруг он погас, и к тому же снова повалил снег.

Сначала, когда они спустили меня, я не мог нащупать ногами уступ и повис над пропастью, но наконец я нашел опору и дотронулся до Олаллы. Голова ее откинулась, когда я ее приподнял, как головка увядшего цветка, но она была теплая. Я укрепил было вокруг нее веревку, но из этой затеи ничего не вышло. Когда ее потянули наверх, тело страшно колотилось о камни. Я крикнул тем, наверху, чтобы ее отпустили, и взял ее на руки. Уступ, на котором я стоял, был узкий, ноги мои вязли в глубоком снегу. Двигаться было трудно. Внизу зиял провал, я чуть не отчаялся. И я думал о том, отчего мой вопрос толкнул ее на смерть под этой белой луной.

Наконец мне удалось соорудить петлю, я сунул в нее ногу, кое-как привязал к себе Олаллу и крикнул Пилоту, чтобы нас поднимали. К удивлению моему, они с этим справились ловко и быстро. Когда меня от нее отвязали и я рухнул на землю, я услышал сразу несколько голосов, кричавших, что она жива.

Подняв наконец голову, я увидел, что старый еврей из Рима, Амстердама и Андерматта присоединился к нашему обществу. Мне показалось это совершенно натуральным. Его карета стояла на дороге, а кучер его и лакей помогали тащить из пропасти нас с Олаллой. Как исхитрился он проехать в тяжелом экипаже по такой дороге в такую ночь, я не постигаю — разве что ничего нет невозможного для еврея.

Олаллу внесли в карету, еврей пригласил туда и меня, ибо у меня руки и ноги были все в крови. Я сидел с ним рядом, поддерживал ноги Олаллы и вспоминал, как я впервые его увидел на улице Рима. Меня мучила жажда. Я взмок от пота и так изнемог, что уж не ощущал ночного холода. Наконец мы увидели большое квадратное здание монастыря и в нескольких окнах свет. Нас вышли встречать.

Мне дали горячего вина, дали умыться. Но я тотчас спросил про Олаллу, и меня отвели в просторную залу, где горели на столе две свечи.

Она лежала, все так же без движения, на носилках, которые поставили на полу. Верно, сперва ее хотели куда-то нести, но потом оставили эту затею. На ней только расслабили одежду. Она была укрыта широкой меховой полостью, принадлежавшей еврею. Голова чуть склонилась на подушке, на щеке темнел огромный синяк.

Старый еврей сидел на стуле с нею рядом. Он так и не снял шубы и шляпы и уткнулся подбородком в набалдашник трости. Он не отрывал от ее лица своих темных глаз. Глянув на большие часы, я удивился, что было только около трех часов пополуночи.

Я сел чуть поодаль и долго сидел молча. Когда же провили часы, я решился заговорить с евреем. Если я увил Олаллу своим вопросом, я хотел наконец получить на него ответ. Еврей должен был дать мне ответ. Я ему представился, вступил в разговор, и он отвечал мне с отменной учтивостью. Потом я сообщил ему, что я о ней знал, и просил его в свою очередь о ней рассказать.

Сначала ему, кажется, не хотелось говорить. Но когда он начал, он заговорил с большим чувством. Пилот и барон были тут же. Пилот встал со своего стула на другом конце ымы, чтобы взглянуть на нее, и снова воротился на место. Барон уснул в своем кресле. Потом он, впрочем, проснулся и присоединился к беседе.

— В самом деле, — начал еврей, — я знал ее в ту пору, когда весь мир ее знал и ей поклонялся. Эта женщина — великая оперная певица Пеллегрина Леони.

Сперва слова эти мне ничего не сказали, и установилась недолгая пауза, но потом я вспомнил — я вспомнил то, что было давно, в моем детстве.

Как! — вскричал я. — Быть не может! Этой великой певицей бредили еще отец мой и мать. Они ни о чем другом не могли говорить, воротясь из Италии, и я помню, как они горевали, когда она пострадала от пожара в Мипанской опере и умерла, — а мне тогда было десять лет от роду.

Нет, — сказал старый еврей. — Да, она умерла. Великая оперная певица умерла. Тринадцать лет назад, как совершенно верно вы изволили заметить. Но женщина продолжала жить все эти годы.

Разъясните мне свои слова, — сказал я ему

Разъяснить? — отозвался он. — Мой юный господин, не многого ли вы тревуете? Куда удачней было бы выражаться: «Спрячьтесь за фразами, которые привычны моему слуху и ровно ничего не значат». Пеллегрина очень пострадала от пожара в Миланской опере. От ран и потрясения она лишилась голоса. С тех пор она во всю свою жизнь не спела ни единой ноты.

Слушая его, я понимал, что он впервые касается этого предмета словом. Меня так поразило выражение муки на но лице, что я не просил его продолжать, хоть далеко еще не все понял.

Пилот, однако же, спросил:

— Значит, она не умерла тогда?

— Жить, умереть, — умереть, жить… — сказал еврей. — Она была живая, как любой из нас, и даже живее.

И все же, — настаивал Пилот, — Весь мир считал, что она умерла.

Она его убедила, — сказал еврей. — Мы с нею сделали все, что было в наших силах, чтобы он этому поверил. Я видел, как засыпали ее могилу. Я на ней поставил памятник.

Вы были ее любовником? — спросил барон.

Нет, — отвечал еврей с гордостью и глубоким презрением. — Нет, я видел, как обожатели ее бегали вокруг, задрав хвосты, подольщались к ней, из-за нее дрались. Нет. Я был ее другом. Когда привратник у входа в Царствие Небесное спросит меня: «Кто ты?» — я не объявлю ему своего имени, своего положения в свете, ни дел, по которым вы он мог меня опознать, нет, но я отвечу: «Я друг Пеллегрины Леони». Вот вы, сгубившие ее сейчас, как вы сами сознались, вопросом своим о том, кто она, — когда вас спросят по ту сторону гроба: «Кто ты?» — что сможете вы ответить? Перед лицом Божиим вы быложите имена ваши и адреса, как перед регистратором в гостинице Андерматта.

Пилоту при этих словах сделалось не по себе. Он хотел было что-то сказать, но удержался.

— А теперь, молодые люди, — продолжал старый еврей, — позвольте мне рассказать вам мою историю. Слушайте внимательно, больше вам подобной истории не услышать.

Всю жизнь свою я был очень богат. Я наследовал несметное состояние от отца, и от матери, и от родственников их, богатых дельцов. И первые сорок лет моей жизни я был глубоко несчастлив, вот как и вы, господа. Я много путешествовал. Я всегда был предан музыке. Я и сам ее сочинял, я сочинял и ставил балеты, которых был страстным любитель. Двадцать лет держал я собственный кордебалет, для меня одного исполнявший мои сочинения. У меня была частная школа из тридцати юных дев не старше семнадцати, обучал их мой балетмейстер, один из первых в Европе, они предо мной танцевали голые.

Барон навострил уши. Он очень мило осклабился.

Вы не скучали, однако, — заметил он старику.

Отчего же? — отозвался старый еврей. — Я, напротив, скучал безмерно, я томился смертельной скукой. И очень возможно, я бы и умер со скуки, не случись мне однажды услышать на небольшой театральной сцене Венеции Пеллегрину Леони, которой было тогда шестнадцать лет. И тогда-то понял я, для чего даны нам земля, и небо, и звезды, жизнь, и смерть, и вечность. Она увлекала вас за собой в соловьиный, в розовый сад, а в тот миг, когда ей хотелось, поднимала над облаками. Если вы, жалкий вы человек, прежде чего-то боялись, с нею вы забывали и о страхе, даже и на краю пропасти чувствуя себя безопасно, как в кресле. Как юная акула укрощает взмахами плавников кипенье массы вод — так и она плавала по глубинам и тайнам вселенной. Сердце таяло при звуках ее голоса до того, что, бывало, думаешь: «Нет, это слишком. Эта сладость меня убьет. Я не вынесу». И плачешь, бывало, коленопреклоненно над непостижимой любовью и снисхождением Творца, подарившего нам такой мир. Да, великая была это тайна.

Мне сделалось жаль старого еврея, который так нам изливал свою душу. До сих пор он об этом не говорил. И вот начал говорить и уже не мог остановиться. Длинный тонкий нос его отбрасывал на беленую стену печальную, четкую тень.

— Я имел честь, как я уже помянул, — продолжал он, — быть ее другом. Я купил для нее виллу близ Милана. Если она не путешествовала, она жила там, то окруженная толпой друзей, а то со мной наедине. И тогда, в часы, свободные от ее упражнений, мы гуляли рука об руку по саду и много смеялись над глупостью человеческой.

Она ко мне жалась, как дитя к матери. Изобретала для меня ласковые прозвища и часто играла моими пальцами, уверяя, что у меня прекраснейшие руки на свете, созданные перебирать бриллианты. Из-за того, что встретились мы в Венеции и зовут меня Марк, она называла себя моей львицей.[116] Она была и впрямь — крылатая львица. Я, единственный изо всех людей, — только я ее понимал.

В жизни ее были две великих страсти, совершенно поглощавшие гордое сердце.

Первая — была любовь к великой Пеллегрине Леони. То была любовь, пламенная и ревнивая, как любовь иных ваших пастырей к чудотворному образу Пресвятой Девы, как любовь женщины к мужу — прославленному герою, как любовь ювелира к чистейшему, драгоценнейшему в мире алмазу. В этой своей любви не знала она ни отдыха, ни срока. Не щадила и не просила пощады. Она служила Пеллегрине Леони, как подстегиваемая бичом раба, в любую минуту готовая разрыдаться или умереть ради нее, если понадобится.

Ее боялись и не любили все остальные певицы театра, потому что все партии должна была петь Пеллегрина Леони. Она возмущалась невозможностью петь две партии в одной опере. Ее прозвали Люциферой. Не однажды влепляла она сопернице пощечину на сцене. Певицы, старые и молодые, плакали от злости и обиды, выступая с нею вместе. А ведь у нее не было ни малейшего повода для беспокойства, она была несравненной звездой на музыкальном небосклоне. И не только к голосу Пеллегрины Леони относилась она так ревниво. Она хотела, чтобы Пеллегрина была всегда самой красивой и элегантной женщиной от Рима до Парижа. В этом своем тщеславии она бывала даже несколько смешна. На сцене надевала лишь настоящие бриллианты, подаренные мною. Выходила в роли Агаты — деревенской девушки — вся осыпанная драгоценностями, с трехаршинным шлейфом. Пила она одну только воду, боясь испортить нежный, белый цвет лица Пеллегрины, и, заявись к ней до полудня Кардинал, явись к ней сам Папа с визитом, она и того бы приняла в папильотках и притирках, чтобы вечером затмевать красотою всех дам, не только на сцене, но и в ложах. А публика на нее съезжалась самая изысканная, было модно поклоняться Пеллегрине Леони. Знаменитости Италии, Австрии, России и Германии толпились в ее салонах, и ей это нравилось. Ей нравилось всех их видеть у ног Пеллегрины. Но она бы скорей оскорбила самого русского царя, рискуя Сибирью, нежели сорвала репертуар или сместила часы ежедневных своих занятий.

А вторая великая страсть, юные господа, вторая великая страсть этого великого сердца — была любовь к публике. И вовсе не к знатным мужам, гордым князьям и магнатам и к их очаровательно изукрашенным женам; и не к знаменитым композиторам, музыкантам, критикам и ученым, заполнявшим партер. Нет, то была любовь к галерке. Бедняков с закоулков и окраин, которые готовы были отказаться от ужина, от пары башмаков, заработанных тяжким трудом, чтобы, потея под самым потолком, слушать Пеллегрину и топать, кричать и плакать под вездействием ее голоса — вот кого любила она больше всего на свете.

Вторая ее страсть была так же горяча, как и первая, но была она нежна, как любовь вашей Девы Марии к людям. Вы, северяне, вы не знаете, что такое южные или восточные женщины, когда они любят. Когда они целуют своих детей, когда оплакивают своих мертвых — это же священное пламя. Когда после премьеры «Медеи» публика выпрягла лошадей из моей кареты, где она сидела, и сама ее повезла — разве смотрела Пеллегрина на герцогов и принцев, вставлявших в оглобли свои благородные плечи? Нет, она пролила дождь сладких слез драгоценнее бриллиантов, она осияла радугами улыбки зеленщиков, дворников, носильщиков и лодочников Милана. Она бы с радостью за них умерла. Я был тогда с нею в карете, она сжимала мою руку. А ведь она сама не из бедной семьи. Отец был булочник, мать — дочь испанского земледельца. Не знаю, откуда в ней эта тяга к униженным и жалким. Разумеется, не для них одних она пела, она жаждала и оваций тонких знатоков — но только ради галерки. Меня часто удивляло, что они почти не осаждали ее попрошайничеством. Будто понимали, что свое лучшее и драгоценнейшее она отдавала им, когда пела, и кощунство — просить ее о чем-то еще. Если в они только попросили, она бы им все отдала. Дом и сад были открыты для них, и она играла с их детишками под олеандрами, отвергая знатных английских лордов, через пролив являвшихся к ней на поклон.

Все счастье жизни ее зависело от двух этих страстей. В годы триумфов оно было совершенно. Голос ее и мастерство день ото дня делались удивительней. Непостижимое что-то. Даже и к моменту крушения, мне думается, она не достигла полного развития своих возможностей. Имя ее гремело по всему миру. Своей рукою нежной она держала философский камень музыки, все, чего касалась она, обращавший в золото. Сами же вы, молодой человек, — сказал он, обращаясь ко мне, — сами же вы рассказываете, как в дальних краях люди плакали, вспоминая ту глубокую золотую реку, те каскады бриллиантов, и сапфиров, и огневых рубинов. И народ ее боготворил. Люди чувствовали, что, пока на сцене поет Пеллегрина, ангелы еще не покинули нашу грешную землю.

И вот — в том, чтоб, как ангел, петь для галерки, растоплять простые сердца, исторгать из них счастливые, небесные слезы, целить житейские раны, напоминать о потерянном рае, в том, чтоб душу свою расстилать звездным небом над ними и в ответ принимать их поклонение, быть для них высшим существом, божеством, воплощением всего высокого и святого, — в этом видела она свое счастье. И даже если она, как я уже говорил, изображала деревенскую девушку вся в парче и каменьях — и тут было не одно тщеславие, нет, тут было и чувство долга. Она считала, что такова ее обязанность перед галеркой, — точно, как ваши священники вечно стараются изукрасить образ Пресвятой Девы. Даже на картине Рождества, где как раз и трогательно, что Матерь Божия и Младенец обретаются в хлебу, на соломе, и то священник не утерпит да и навесит на простую одежду Девы какую-нибудь золотую побрякушку.

Сам я посмеивался над этой ее страстью к беднякам. На мой вкус, простой люд всегда дурно пахнет, и я не убежден в его добродетели. «Ах, разве все должны быть скроены по одной мерке? — говорила она мне. — Грешниками, поклоняющимися божеству? Милый Марк, уж разреши ты мне быть тем, чем я хочу быть: божеством, поклоняющимся грешникам».

Что до ее любовников — я почти всех их знал, и они так же мало для меня значили, как и для нее. Покуда она ими не наскучила, они куда более огорчали ее, чем радовали.

Ибо, несмотря на весь свой ум, в жизни она была Донна Кихота Ламанчская. Жизненные ситуации не подходили ей по размеру. Они были малы по ее сердцу. Так человеку вручили бы пушку, чтобы палить по воробьям. Так могучего альватроса заставляли бы щеветать в одной клетке с разной мелкой пичугой. Если она страдала от любовных неудач, то не потому, что они задевали ее тщеславие. Нет, вне сцены она была его лишена, и не могла же она не понимать, что молодых людей прельщает не великая певица, но обворожительная светская дама с глазами, как звезды, и грацией тех нежных и мудрых газелей, о которых слагали поэмы мои соплеменники. А потому она легко сносила пустоту их и лживость. Но она печалилась из-за того, что мир так мелок и нет в нем места для тех великих и драматических страстей, к которым привыкла она на подмостках, пусть даже сама она со всем своим дарованием участвует в действии.

Она вернулась ко мне после первой своей любовной истории весьма угнетенная. Да, совсем еще юная девушка, она была даже как-то пристыжена. Я думаю, если вы ей тогда предоставили выбор, она предпочла вы стать мужчиной, она не видела смысла быть женщиной. В сиянии своей женской красоты — пышность груди, стройность стана, огромность глаз под сенью длинных ресниц, яркость губ, дивная белизна кожи — она чувствовала себя как та дама, которая надела самый свой пышный наряд, готовясь к роскошному балу, куда явится Король, а попала на домашние посиделки в честь полицмейстера, где остальные гости все в будничных платьях. И дама, сконфуженная, подвирает шлейф и стыдится своих бриллиантов. Она воится, что выставила себя на посмешище.

— Я думаю, — сказал старый еврей, — многие женщины на любовном поприще испытывают то же чувство.

И, увидев жестокость мира, она прибегла ко мне, уверенная в моем понимании. Мир над нею бы и посмеялся, если бы филистер при грубости своей и бедности воображения умел усмотреть в богатой красавице сходство с Рыцарем Печального Образа. Но я — я над нею смеялся.

Я ей говорил: «Пеллегрина, для мира и для твоих любовников, ему принадлежащих, вся любовь сводится к правилам токсикологии — науки о ядах и противоядиях. Все они готовы отравляться и отравлять. Они гадючки и скорпионы, смелые оттого, что защищены от чужих укусов собственной ядовитостью.

Для них любовь — обмен ядов и противоядий, и из долгого ряда приключений любовных выходят они горды тем, что их не возьмешь уже никакою отравой, подобно как индийские медики, говорят, воспитывают в себе нечувствительность к укусам змей, даже самых ядовитых. Но ты, Пеллегрина, ты не ядовитая змея, ты — питон. Очень часто, глядя, как ты идешь, я вспоминаю танцующих змей, которых показывал мне некогда один индийский заклинатель. Но в тебе совершенно нет никакого яда, и если ты кого и можешь убить — то несоразмерной силой объятий. И это пугает твоих любовников, привыкших к гадючкам и не имеющим ни силы, чтобы тебе противостоять, ни мудрости, чтобы оценить ту прекрасную смерть, какую ты бы им могла подарить. И, глядя, как ты собираешься в кольца, окружаешь, обнимаешь и в конце концов давишь крошечную гадючку, право, можно живот надорвать от смеха». И мне удавалось ее рассмешить, она смеялась сквозь слезы.

Будучи очень умна, используя мои наставления, она многого понабралась от своих любовников, и в конце концов все эти дела стали для нее значить не больше, чем для них. И я премного благодарен этим молодым людям, ибо они помогли ей обрести легкость в тех ролях, для которых ее мало приспособила природа. С того времени, когда она усвоила их уроки, на сцене она достигла совершенства в партиях невинных влюбленных дев.

— Ты сам знаешь, Мира, — сказал Линкольн, прерывая свой рассказ, — что это правда. Ты помнишь, Мира, старинную песню о девушке, которая отклоняет дары султана, блюдя верность возлюбленному. Начинается она со слов: «Султан, не продается любовь моя…» Прелестная песня, песня о чистой любви. И, насколько я знаю, только шлюха и могла ее спеть так, как надо.

И он вернулся к истории старого еврея.

— Так мы и жили, — продолжал старый еврей, — в белой вилле подле Милана, пока не разразилась беда. Молодые люди, вы помните, как родители ваши плакали в тот день. Случилось это во время представления «Дон-Жуана», во втором акте, когда донна Анна выходит на сцену с письмо Оттавио в руке и начинает речитатив: «Crudele? Ah nо, mio bene! Troppo mi spiace allontanartl un ben che lungamente la nostr'alma desia».[117]

При самом выходе Пеллегрины горящая щепа упала с потолка. У нее было храброе сердце. Она шагнула вперед и только подняла взор к потолку, легко и непринужденно выводя высочайшую ноту. Но вот рухнуло целое горящее стропило, зрители повскакивали в панике, оркестр замер посреди такта. Все бросились к дверям, дамы падали в овморок. Пеллегрина отступила назад и озиралась, ища меня глазами, и я ответил ей взглядом из первого ряда партера. Да, она искала меня в этот страшный миг. Как тут было не возгордиться? Она ничуть не испугалась, она тихо стояла, будто говоря: «Что же, Марк, вот мы и умрем сейчас вместе, ты да я». Но я — я испугался. Я не смел броситься на пылающую сцену, где деревья и дома были все из картона. И тут клубы дыма застлали вею сцену от кулисы к кулисе, ударило жаром, как из печи, меня понесла толпа, я вышел на улицу, в гам и безумие, под свежий ветер. Дожидавшийся меня слуга не дал мне упасть. Мы узнали, что Пеллегрину спас актер, который пел партию Лепорелло и которому она помогала в его карьере. Он пронес ее сквозь горящие кулисы, вниз по лестнице, по платью и волосам охваченную огнем. Узнавая, что она спасена, люди падали на колени.

Я доставил ее домой, я созвал докторов Милана, и она выжила. Упавшее стропило оставило ей глубокий ожог от уха до ключицы. Остальные раны были незначительны. От них она скоро оправилась. Но обнаружилось, что в тот единственный миг она потеряла голос.

Когда я вспоминаю ее в те первые недели, мне кажется, что на самом деле она сгорела и лежала в постели неподвижно, черная и обуглившаяся, как трупы, которые откапывали в Помпее. Шесть дней просидел я с нею рядом, но она не проронила ни слова, и, мне кажется, самое страшное в нашей страшной судьбе — что горе Пеллегрины Леони было немое.

Я тоже ничего не говорил. Со всего света съезжались кареты и ждали под ее окнами. Отовсюду посылали гонцов справляться о ее здоровье.

Я сидел в затененной комнате и думал о нашем горе. Я думал — так священник, поклонявшийся чудотворному образу Пречистой Девы, вдруг обнаружил бы, что поклонялся он гнусному языческому идолу, изъеденному червями. Так бы жена героя вдруг поняла, что муж ее никакой не герой, а безумец или шут.

Нет, думал я дальше, нет, все не так. Я понял, чему уподобить ее муку. Муке королевской невесты, которая, принеся в приданое королевство, идет, убранная каменьями отцовской казны, к своему принцу, заждавшемуся в городе, в ее честь украшенном и шумящем трубами и кимвалами, и песнями, и плясками юных мужей и дев, — но по дороге ее лишают чести развойники. Да, думал я, вот чему можно уподовить ее муку.

Никого из знатных господ, съезжавшихся со всего света справиться о ее здоровье, в дом не допускали. И поползли слухи, что она при смерти. Но что бы сказали они, если бы она их впустила? Что она все так же молода и прекрасна и они любят ее?

Что сказали вы эти люди, думал я, оскверненной царственной деве для ее утешения? Что она все так же молода и мила и жених не разлюбит ее? Или что на ней нет вины? «На ней нет смертного греха, ибо нашли ее в чистом поле, и обрученная девица кричала, и никто не пришел ей на выручку.» Но утешения плебеев оскорбляют царственное ухо. Пусть о лекарях, портных, поварах великих людей судят по тому, что сделали они или намеревались сделать. Великих людей судят по тому, каковы они сами. Мне расказывали, что плененные львы томятся в клетке больше от стыда, чем от горя.

Вы уж простите меня, господа, если я говорю о вещах, для вас непонятных, о странных, о незнакомых вещах. Где у ваших женщин честь в наши дни? И знают ли они хотя бы слово такое?

Я ни слова не говорил ей в утешение, да и ни одно слово на свете не могло вы утешить меня самого, и потому Пеллегрина в ту неделю легко терпела мое присутствие.

Она горевала по своем могуществе, по восторгам дворов, поклонению принцев, как оскверненная девственница горевала бы по венчальной короне, по балам и пирам свадевных торжеств. Но при мысли о своей галерке она проливала те слезы, какими невеста оплакивала вы молодого своего жениха. Как, как снесут они эту утрату? Как станут они жить дальше день за днем, измучась тяжкой работой за ничтожную плату, под гнетом хозяев, и никогда, никогда не разверзнутся для них небеса, и Мадонна не улыбнется им с облаков? Упала их звезда — и они остались одни в темноте — люди галерки, смеявшиеся и плакавшие вместе со своей Пеллегриной.

За эту неделю я понял, как могут отличаться протяженностью одни сутки от других, один месяц от другого. В нашем доме время всегда летело легко, как майские ветры, как бабочки, как летают летние ливни в сопровождении радуг. Теперь день был длиною в год; ночь — длиною в десятилетие.

После этой первой недели Пеллегрина попросила меня дать ей сильного яду, чтобы раз и навсегда положить конец времени. С юности я носил с собою такой яд, на случай, если жизнь окажется невыносимой. Я жил тогда в Милане, и всякий день я к ней ездил. Я передал ей яд в полдень в среду, и она просила меня вернуться в четверг к вечеру. Когда я приехал, я застал ее в мученьях. Она рассказала, что приняла весь опиум, который я ей оставил, но он не подействовал, ей не удалось умереть. Я знаю, она сама в это верила, но знаю и то, что это неправда. Оставленная мною доза убила вы всякого. Верно, она приняла достаточно, чтобы ей стало плохо, быть может, она потеряла сознание и решила потом, что приняла все. Впрочем, какая разница? Правда та, что ей, как сама она сказала, не удалось умереть. Да что там говорить? В ней было слишком много жизни.

Потом уж я думал, что, если бы я тогда покончил с собой, она, быть может, нашла бы в себе силы за мною последовать. Из того, что она время от времени мне говорила, я заключаю, что она всегда страшилась смерти, столь чуждой и противной ее натуре, и для нее было утешением думать, что я, гораздо ее старше и слабого здоровья, умру, верно, раньше, и приготовлю ей путь, и встречу ее на том свете, если тот свет существует. Потому-то отчасти она и предпочитала меня молодым и сильным. Но тогда эта мысль не приходила мне в голову.

Мои порошки меж тем оказали свое действие: со смертью было покончено. Смертельно усталая, она как бы восстала из мертвых. В тот вечер она впервые пожелала со мной говорить.

И я рассказал ей, как прошедшей ночью, после долгих моих бессонных часов, перед самым рассветом, когда выпадает роса, у меня под окном стал надсаживаться соловей, будто наверстывая упущенное время, и как, слушая его, я задумал балет, имевший своею темой то, что выпало нам на долю. Пеллегрина внимательно слушала и на другой день сама навела разговор на мой балет и расспрашивала меня о музыке и либретто. Я рассказал, что хочу назвать его «Филомела», и объяснял ей ход действия и последовательность танцев. Пока я говорил, она взяла меня за руку и сплела свои пальцы с моими. Впервые после своего несчастья прикасалась она к человеческому существу.

Дня через два она послала за мной рано утром, до восхода. С удивлением нашел я ее в колоннаде перед домом в утреннем неглиже.

Было прелестное утро. Трава и цветы насыщали сладостью синий темный воздух. Она выглядела так, как до несчастья. Ее лицо цветком белело в сумраке утра. Но заговорила она со мной очень тихо, будто воялась кого-то разбудить.

— Я послала за тобой пораньше, Марк, — сказала она, — чтобы нам можно было день целый говорить, если захочется.

Она взяла меня под руку и стала водить взад-вперед. Дойдя до конца колоннады, она остановилась и, прежде чем повернуть, оглядела вид. Было свежо.

— Мне так много нужно тебе сказать, — проговорила она, но не стала продолжать. Только когда мы вернулись на то же место, она повторила: — Мне так много нужно тебе сказать.

Наконец мы уселись на скамейку. Она не выпускала мою руку, и мы сидели бок о бок, как в карете.

— Ты думаешь, Марк, — сказала она, — что я ни о чем не думала все эти дни, но ты ошибаешься. Только все эти мои мелкие соображения так трудно передать. Они идут от таких давних впечатлений. Но ты потерпи, Марк, у нас целый день впереди.

Знаешь, Марк, — продолжала она, по-прежнему едва слышно. — Я вдруг поняла, какая я всю жизнь была эгоистка. Вечно думала о Пеллегрине, о Пеллегрине, только о Пеллегрине. То, что происходило с ней, казалось мне единственно важным на свете. Те, кто любит Пеллегрину, и только они, были для меня и сами достойны любви, и единственно разумное, что, по-моему, мог делать человек, — это слушать, как поет Пеллегрина Леони.

И опять она умолкла и слегка пожала мою руку.

— Даже эта моя беда, — сказала она вдруг, — да случись она с кем-то еще — ну, скажем, Марк, с китайской певицей, с сопрано из императорской оперы тысячу лет назад, и ведь мы могли вы узнать про это, — разве стали вы мы убиваться, разве вы мы лили слезы по этому поводу? А ведь беда ничуть не была вы менее страшной! Но, выпав на долю Пеллегрины Леони, она нам кажется несправедливо жестокой. А ведь это дурно, Марк, и вперед так быть не должно. Погоди, — сказала она. — Сейчас я тебе все объясню.

Пеллегрина умерла, — сказала она. — Разве не была она великая певица, звезда? Помнишь песню:

Великий свет угас, Звезда с небес упала…

Да, Марк. Ее смерть — горе для всего мира, ах, Марк, какая тоска, какая тоска! Помоги же мне рассказать миру о ее смерти. Пусть под твоим присмотром выроют для Пеллегрины могилу, и ты поставишь над нею памятник. Не бодружай великолепной статуи, такой, какую вы выбрал ты, умри я, не потеряв голоса, нет, ничего такого, но положи все же мраморную плиту с ее именем и датами рождения и смерти. Присовокупи краткую надпись. Напиши так, Марк: «Божией милостью». Да, «Божией милостью», Марк.

— Пеллегрина умерла, — повторила она. — Никто, никто никогда не будет уже Пеллегриной. Снова выйти на страшные подмостки жизни, принять те несчастья, какие выпадают на долю людям на земле, — нет, ни за что. об этом даже подумать страшно. Так обещаешь ты мне исполнить мою просьву? — спросила она.

Я сказал, что сделаю все, чего она пожелает.

Она встала и прошла в конец колоннады. Светало, гасли последние бледные звезды. Весь мир вокруг нас умывался росой, траву, только что еще темную, овтягивало серебряным блеском. Воздух истончился так, будто небо выше приподняли над землею. Пеллегрина стояла совсем рядом. Платье ее намокло от росы. Она играла своими длинными косами и закусывала кончик одной, дрожа от утренней свежести. От края колоннады начинался склон, и широкий вид расстилался под нами. Уже мы различали дороги, деревья, поля.

— Погляди, — сказала она. — Я ждала, чтобы тебе объяснить, тебе легче будет понять, когда ты сам увидишь воочию. Вот, смотри — женщина идет работать в поля, быть может, она жена крестьянина, быть может, ее зовут Мария. Сегодня она счастлива, потому что муж был с нею ласков и подарил ей коралловые вусы. Или она несчастна, потому что он терзал ее ревностью. Ну, и много ли мы думаем по этому поводу, Марк, ты да я? Просто думаем: женщина по имени Мария — несчастна. Кругом всегда множество таких женщин, и мы не слишком о них тре-вожимся. Гляди — Вон другая, идет в другую сторону. Она везет на своем ослике фрукты в Милан и сердится, что старый ослик еле плетется и она опоздает на рынок. Ну и что? И о ней мы не слишком тревожимся. Ах, вот и я такой буду, Марк. Настало время мне быть просто женщиной, под тем или иным именем. И если она будет несчастна, мы не слишком будем о ней горевать.

Мы стояли молча, я старался ухватить ее мысль.

— И если, — продолжала она, — если я вдруг стану чересчур печься о судьбе вот этой именно женщины, — что же, я тотчас уйду и стану кем-то еще: городскойкружевницей, сельской учительницей или дамой, отправляющейся в Иерусалим поклоняться грову Господню. Да мало ли кем можно стать? Счастливы или нет, глупы или умны будут все эти женщины — что мне за дело? Да и тебе, Марк, если ты о них прослышишь. Я уже не буду одним человеком, Марк, отныне я буду многими. Никогда уже не вложу я вею душу, вею жизнь в одну женщину, нет; я больше не хочу так страдать. об этом даже подумать страшно. С меня довольно. Слишком долго, видишь ли, Марк, слишком долго я страдала. С этим покончено.

Ты, Марк, — сказала она, — ты так много мне дал. А теперь я дам тебе добрый совет. Будь не одним человеком, но многими. Оставь эту игру — вечно быть Марком Кокозой. Слишком уж беспокоился ты о Марке Кокозе, вот и стал его пленником и рабом. Ты никогда ничего не предпринимал, не прикинув сперва, как это скажется на счастье и чести Марка Кокозы. Ты всегда чересчур опасался, как бы Марк Кокоза не сделал глупость и как вы ему не взгрустнулось. Ну какая, в сущности, разница? всюду на велом свете люди делают глупости, веюду грустят — мы всегда это знали. Довольно быть тебе Марком Кокозой. И какая для мира разница, если кто-то еще, какой-то старый еврей наделает глупостей или погрустит день-другой? Я хочу, чтобы тебе полегчало, чтобы ты облегчил наконец свое старое сердце. Будь отныне не одним человеком, но многими-многими, насколько у тебя достанет фантазии. Я чувствую, Марк, я уверена, что все люди, что каждый человек на земле должен быть не одним, но больше, чем одним человеком, и тогда у всех, да, у всех будет легче на сердце. Отчего не порадоваться, отчего не развлечься… Странно, как ни один философ до такого не додумался, а вот я догадалась!

Я думал над ее мыслью и прикидывал, заключалась ли в ней возможность счастья для меня. И я понял, что, покуда она жива, я не могу последовать ее совету. Умри она, и я, кажется, нашел вы спасение в этой причуде. Луна — спутница Земли, но тресни вдруг Земля, испарись — и Луна, быть может, освободилась вы от своей рабской зависимости и вольно парила в эфире — то Луной при Юпитере, то придерживаясь Венеры. Я не силен в астрономии, господа. Предоставляю вам самим, более в ней сведущим, довести мое рассуждение до конца.

Какое дивное утро, — сказала Пеллегрина. — Кажется, еще темно, а воздух наполнен светом, как стакан вином. И как все влажно! Скоро мир снова станет сухим, и горячими, пыльными будут дороги. Но нам что за дело, Марк, мы пробудем здесь вместе весь день…

Скажи, что мне делать, чего ты хочешь от меня? — спросил я.

Она долго сидела в глубокой задумчивости.

— Да, Марк, — сказала она. — Нам надо расстаться. Сегодня вечером я уезжаю.

— И мы не увидимся больше?

Она приложила палец к губам.

Ты не должен со мной заговаривать, — сказала она, — если вдруг мы встретимся. Ты знал Пеллегрину Леони.

Позволь мне, — сказал я ей, — хоть следовать за тобою, быть рядом, чтобы ты могла послать за мною, когда тебе понадовится помощь друга.

Да, пожалуй, — сказала она. — Будь поблизости, Марк, чтобы, если кто когда примет меня за Пеллегрину Леони, ты помог вы мне поскорее исчезнуть. Будь рядом, чтобы снять с меня, если понадовится, имя Пеллегрины Леони. Но заговаривать со мной тебе нельзя, Марк. Я не смогу слушать твой голос, не вспоминая божественный голос Пеллегрины Леони, ее триумфы и этот дом и сад, где сейчас мы с тобою стоим.

Она оглянулась на дом так, как если вы его уже не было на свете.

— Ах, Пеллегрина, холодны потоки жизни, — сказал я.

Она слегка усмехнулась и снова затихла.

Ласточки вернулись, — сказала она. — А как, — сказала она, чуть помолчав, — как представляешь ты себе рай, о котором столько разговору? Думаешь, есть он или нет его? Вот мы с тобой снова войдем в этот дом, и ветер рая будет колыхать шторы. Весна, ласточки вернулись. И все прощено.

Она уехала, — сказал старый еврей, — как говорила, в тот же вечер.

С тех пор, — продолжал он, — я ни разу с ней не говорил. Но время от времени она мне писала, когда ей нужна была моя помощь, чтобы исчезнуть и перейти от одной роли к другой. Тогда, в Риме, — он повернулся ко мне, — не упомяни вы о том, что ваш отец поклонник итальянской оперы, она бы отправилась с вами в Англию. Но всего лишь на год, на два. Она все равно бы вас бросила. Она не хотела долго задерживаться на одной какой-нибудь роли.

Так старик закончил свой рассказ. Он оглядел нас, снова затих, уткнулся подбородком в золотой набалдашник своей трости и погрузился в глубокую задумчивость, не отрывая глаз от лица умирающей женщины на носилках.

Мы, все трое, выслушав его, сидели молча, ощущая некоторую неловкость.

Тут Линкольн и сам впал в задумчивость и некоторое время молчал.

— Но я расскажу тебе, Мира, — сказал он потом, — как мой друг Пилот последовал совету Пеллегрины Леони.

То есть в точности уж не припомню — то ли много лет спустя я встретил на Мысе Доброй Надежды старого немецкого священника по имени пастор Розенквист, который, рассуждая о странностях природы человеческой, кстати привел рассказ о моем друге, то ли сам я много лет спустя тешился фантазией, будто встретил на Мысе Доброй Надежды немецкого священника, который все это мне рассказал. Но, так или иначе, Пилот последовал ее совету — быть более чем одним лицом. Время от времени он уклонялся от неблагодарной и обреченной задачи быть Фридрихом фон Хоеннемзером и превращался в скромного жителя захолустья по имени Фридолин Эмзер. Это второе свое существование окружал он большой таинственностью, никому не объясняя своих занятий. Удрав из замка Хоеннемзеров, он благополучно отсиживался в домишке Фридолина Эмзера на краю села, затаясь, как зверек в норе. Кто заподозрил бы неладное, напал на след, который с таким тщанием он заметал, и исследовал, что делает он в тихом укрытии, тот с удивлением вы овнаружил, что он не делает решительно ничего. Он убирал жилище, заботливо откладывал денежки для Фридолина и любил летним вечерком раскурить трубку, сидя в садике под певчим дроздом в клетке, или отправлялся в трактир выпить пивка и побеседовать о политике в кругу добрых людей. И он был счастлив. С самого начала зная, что Фридолина не сушествует, он и не тщился заставить его существовать. Единственное, что омрачало это призрачное счастье, — он не рисковал слишком долго им наслаждаться, воясь, как вы оно не перевесило и не опрокинуло его. И приходилось ему время от времени возвращаться в замок Хоеннемзеров. Но и Фридрих фон Хоеннемзер стал счастливее с тех пор, как следовал рецепту Пеллегрины, ибо таинственность и для него была таким же кладом, как и для Фридолина.

Не знаю, женился ли он в какой-нибудь из этих ролей. брак Фридриха фон Хоеннемзера был бы сущим ведствием, и я не завидую той женщине, которой удалось вы его подвигнуть на этот шаг. Но Фридолин вполне мог дать жене покой и счастье, ибо он не стал вы ей непрестанно доказывать, что он существует (проклятие многих жен), но сидел вы себе тихонько, довольствуясь тем, что существует она. Не пойму отчего, но, как ни вспомню теперь Пилота, я его воображаю под зонтиком — и это его, некогда столь беззащитного пред непогодой. В этом укрытии ни солнце не досаждает ему днем, ни луна ночной порою.

Линкольн оторвался от этих размышлений, чтобы вернуться к старому еврею.

— Вдруг в лице старого еврея произошла удивительная перемена. Будто мы, те, кому рассказывал он историю своей жизни, перестали существовать. Он опустил трость, подался вперед, и все внимание его сосредоточилось на лице Пеллегрины.

Она пошевелилась на носилках. Грудь у нее поднялась, она побернула голову на подушке. Дрожь прошла по лицу. Немного погодя чуть вздернулись брови и, как крылья садящейся на цветок бабочки, дрогнули темные ресницы. Снова я взглянул на еврея. Он, совершенно очевидно, был в ужасе, что, открыв глаза, она увидит его. Он отпрянул и укрылся за моей спиной. И в следующее мгновение она медленно открыла глаза. Они были немыслимо большие и темные.

Несмотря на маневр еврея, взгляд ее упал прямо на него. Он стоял под этим взглядом неподвижно, смертельно бледный, кажется, готовый к взрыву ее гнева. Она глядела на него внимательно, не улыбаясь, не хмурясь. Я слышал, как он дважды глубоко вздохнул. Потом он робко, неуверенно к ней приблизился.

Она пыталась заговорить, но ни звука не могла из себя вытолкнуть и снова закрыла глаза. Но снова их открыла и глянула прямо на него. Вот она наконец заговорила, и голос был тих и сдержан, как всегда, и она говорила без всякого усилья.

— Добрый вечер, Марк, — сказал она.

Я слышал, как у него клокотало в горле, он пытался говорить, но не мог.

Ты опоздал, — сказала она.

Меня задержали, — проговорил он наконец, и меня поразил его голос — спокойный, сдержанный, благородно полнозвучный.

Как я выгляжу? — спросила Пеллегрина.

Ты выглядишь дивно, — отвечал он.

В тот миг, когда она с ним заговорила, лицо старого еврея снова удивительно переменилось. Я уже упоминал о его необычайной восковой бледности. Пока он рассказывал нам свою историю, у него и вовсе не осталось ни кровинки в лице. Но едва она с ним заговорила и он ей ответил, он покраснел до корней волос — густо и нежно, как мальчишка, как девушка, застигнутая во время купанья.

Как мило, что ты пришел, — сказала она. — Я отчего-то тревожусь сегодня.

Ну что ты, зачем? — успокоил он ее. — Все пока идет как нельзя лучше.

Правда? — допытывалась она, заглядывая ему в лицо. — У тебя нет никаких замечаний? Ничего не надо исправить? Ты доволен?

— Да, — отвечал он. — Я не нахожу никаких недостатков. Нечего исправлять. Я совершенно доволен.

Несколько минут она лежала молча, потом темный взор ее соскользнул с его лица на наши лица.

Кто эти господа? — спросила она.

Это, — отвечал он, — трое молодых иностранцев, которые проделали долгий путь ради чести быть тебе представленными.

Так представь же их, — сказала она. — И поспеши, я боюсь, этот антракт кончится скоро.

Еврей подходил к нам и одного за другим подводил к носилкам.

— Мои благородные юные господа из дальних прекрасных стран, — сказал он, — я счастлив, что мне привелось подарить вам этот пленительный миг. Я представляю вас донне Пеллегрине Леони, величайшей певице мира.

И он назвал ей по очереди наши имена, ничего не перепутав.

Она ласково на нас поглядела.

— Я рада видеть вас здесь сегодня, — сказала она. — Сейчас я буду петь для вас и, надеюсь, доставлю вам удовольствие.

Мы, все трое, целовали ей руку, склоняясь в глубоком поклоне. Я вспомнил ласки, которых довивался от этой благородной, тонкой руки. Но она уже побернулась к еврею.

Ах, но отчего я так тревожусь? — сказала она. — Что за сцена сейчас, Марк?

Звездочка моя, — сказал он, — к чему тебе тревожиться? Все будет хорошо, вот увидишь. Сейчас второй акт «Дон Жуана». Ария с письмом, сперва твой речитатив: «Crudele? Ah nd, mio bene! Troppo mi spiace allontanarti un ben che lungamente la nostr'alma desia».

Она глубоко вздохнула и повторила: «Crudele? Ah no, mio bene! Troppo mi spiace allontanarti un ben che lungamente la nostr'alma desia».

Она повторила слова старой оперы, и краска, густая, как у невесты, как на лице у старого еврея, залила ее бледное, в пятнах синяков лицо. От самой шеи до корней волос. Думаю, мы все трое, исполнявшие роль зрителей, сильно побледнели. Но эти двое, глядя друг на друга, все разгорались немым восторгом.

И вдруг в лице ее что-то надломилось — так надла-мывался свежий лед в колодце, когда я, бывало, мальчишкой запускал туда камешком. Оно дрожало, как в неве дрожат созвездия. Из глаз хлынули слезы и залили все тело. Тело трепетало, как струна скрипки.

— Ах, — крикнула она, — глядите! Это Пеллегрина Леони! Она — она самая! Она верну лась. Пеллегрина, великая певица, бедная Пеллегрина — она снова на сцене. Во славу Господа, как прежде. Это она, она Пеллегрина, сама Пеллегрина!

Непостижимо, как могла она, полумертвая, исторгнуть такой каскад ликования и тоски. Но то была левединая песнь.

— Придите же ко мне, все труждающиеся и обремененные, — сказала она, — придите ко мне, и я вам спою.[118] Придите, дети мои, мои друзья. Теперь уж это я, навеки.

И она заплакала восторженными слезами, слезами облегчения, будто прорвался давно сдерживаемый поток слез.

Старый еврей был сам не свой от напряжения и муки. Он качнулся и чуть не упал. Веки набрякли, две тяжелых слезы подступили к ним и покатились по лицу. Но он из последних сил удерживался на ногах, не выдавая своего волнения. Я думаю, он воялся, что иначе он, слабый и вольной, рухнет замертво у нее на глазах и предаст ее в последние мгновенья.

Вдруг, вглядевшись ей в лицо, он взял трость и трижды постучал по краю носилок.

— Донна Пеллегрина Леони, — провозгласил он ясно и четко. — Второй акт! Поднимается занавес!

Как солдат на побудке, как боевой конь при звуках трубы, при этих словах она вея подобралась. Еще минута — и она совершенно успокоилась. Посмотрела на него бездонным томным взором. Сильно, резко, — как вскипает, как опадает волна, — она поднялась на носилках. Странный звук, как дальний рев большого зверя, вырвался из ее груди. И лицо погасло, стало пепельно-серым. Тело откинулось, упало, вытянулось, застыло — она умерла. Еврей примял на голове шляпу:

— Иисгадал вейнскадиш шмей раво,[119] — сказал он.

Мы постояли немного. Потом пошли в трапезную и там посидели немного. Потом, уже под утро, нам сказали, что кареты наши наконец добрались до монастыря. Я вышел отдать распоряжения возницам. Мы намеревались продолжать путь, едва рассветет. Так лучше, думал я, хоть я решительно не постигал, куда нам теперь направляться.

Когда я проходил через длинную залу, свечи еще горели, но уже лился в окна дневной свет. Было очень холодно. В зале были двое: на носилках вытянулась Пеллегрина, и старый еврей сидел на стуле с нею рядом, уткнувшись подбородком в навалдашник трости. Я не мог просто так его оставить. Я подошел к нему.

— Господин Кокоза, — сказал я. — На сей раз вы хороните не великую артистку, чью могилу вы засыпали столько лет назад, но женщину, которой вы всегда оставались верным другом.

Старик поднял на меня взгляд.

— Vous etes trop bon, monsieur, — сказал он, что означает: вы слишком добры, сударь.

— Вот и вся моя история, Мира, — сказал Линкольн.

Мира глубоко вздохнул, медленно выдохнул воздух и присвистнул.

— Я думал, — сказал Линкольн, — что сталось бы с этой женщиной, не умри она тогда? Она могла бы составить нам компанию нынче ночью. С ней приятно было побеседовать. Она могла вы стать танцовщицей в Момбасе, как Тумзу, старая желтоглазая летучая мышь, наложница еще отца его и деда, по чьим объятиям и сейчас еще томится Саид. Или она могла бы отправиться вместе с нами в горный край за слоновой костью и рабами, и остаться с воинственным племенем, и пользоваться там славою великой колдуньи.

И в конце концов, думал я, она, возможно, решила бы превратиться в проворную маленькую лисичку и вырыла бы нору себе на равнине или на склоне холма. Я так живо это себе представлял, что лунными ночами, кажется, слышу в горах ее голос и вижу, как она бежит, играя с прелестной собственной тенью, — отчего не порадоваться, отчего не развлечься?

О-ля-ля! — сказал Мира, который, будучи сказителем, умел и прекрасно, отзывчиво слушать. — Я и сам слышал эту маленькую лисичку. Я ее слышал. Она тявкала: «Я не одна лисичка, нет, не одна, я — сразу много лисичек!» И — бац! Тут же она в самом деле другая и тявкает у тебя за спиной: «Я не одна лисичка. Видишь — я уже другая». Погоди, Линкольн, вот скоро я опять ее услышу, и тогда ярасскажу тебе про нее историю, чтоб от тебя не отстать.

Да-да, — сказал Линкольн. — Но эта история моя, и рассказал я ее в назиданье Саиду.

Я твою историю наизусть знаю, — сказал Мира. — Я ее раньше слышал. Я даже не знаю, не сам ли я ее сочинил. Султан Сабур из Хорассана был великий герой, но мало того, был угоден Богу, и ему были голоса и видения, в коих открывалась воля Господня. И он хотел проповедать ее всем народам огнем и мечом. Но в зените славы его предала женщина, танцовщица, — это долгая история. Великая его армия была разгромлена. Песок пустыни впитал кровь его воинов; хищники ею кормились. Стоны вдов и сирот летели к небесам. Враги делили меж собой красавиц его гарема. Он был ранен, едва выжил, спасен своим равом. Ради воинов своих и учеников он не хочет никому показываться, он воится, что его опознают в нищенском рувище. И он, как та твоя женщина, становится сразу многими и не хочет быть одним. То он водонос, то слуга, то рыбак, то святой отшельник. Он мудр, многие тайны открыты ему, и, куда в ни пошел он, нога его оставляет глубокий след. Всем, кого вы ни встретил, он делает много добра, и кой-кому он причиняет зло. Он по-прежнему царь. Но он не может долго оставаться одним и тем же. Едва его окружат друзья, его любящие, и женщины, ему преданные, он вежит. Он воится снова сделаться султаном Сабуром — или кем-то еще — навсегда. И потому он не может долго оставаться одним и тем же. И знает это лишь раб, повсюду следующий за ним. И раб этот, я вспомнил кстати, дал отрубить себе нос и уши.

Ах, Мира, — сказал Линкольн. — Жизнь полна неприятностей.

Нет, что до меня, — сказал Мира, — мне нигде ничего не грозит. В твоей же Священной Книге написано, что любящим Бога все содействует ко благу.

И это объяснение в любви, — спросил Линкольн, — идет ли от сердца? Или сходит с уст старого придворного витии?

Нет, слова мои идут от сердца, — сказал Мира. — Долго старался я понять Бога. Теперь я с ним в дружбе. Чтобы любить его истинно, нужно любить перемены и нужно любить шутку — Все это в духе старика. Скоро я так научусь ценить добрую шутку, что стану рассказывать уморительные истории и смешить людей, вместо того чтобы леденить кровь у них в жилах.

И тогда по закону Пророка, — сказал Линкольн, — ты будешь приравнен к цирюльникам и нечестивцам, целующим жен напоказ, и тебя не допустят свидетельствовать на суде.

Да, это так, — согласился Мира, — меня не допустят свидетельствовать.

— А что скажет Саид? — спросил Линкольн.

Саид, все время сидевший молча и неподвижно, засмеялся тихонько. Он смотрел в сторону суши. Смутная полоса велелась в лунном свете, и как вы рокот струн раскатывался по воздуху.

Это, — сказал Саид, — большой прибой у берега Такаунги. Мы будем в Момбасе к рассвету.

К рассвету? — сказал Мира. — Тогда я, пожалуй, вздремну часок.

Он улегся на палубе, с головой укутался плащом и, приготовясь спать, вытянулся неподвижно, как мертвый.

Линкольн посидел немного, выкурил сигарету-другую. Потом тоже лег, поворочался с боку на бок и тоже уснул.[120]