"Семь фантастических историй" - читать интересную книгу автора (Бликсен Карен)

ПОЭТ

Началось с того, что однажды летним вечером в первой половине XVIII столетия королева София Магдалена — супруга того самого набожного монарха Карла VI, который со всем двором ходил в церковь трижды на дню и позакрывал все театры в Копенгагене, — после долгой охоты подстрелила оленя на берегу тихого лесного озера. Место это так ей полюбилось, что она приказала выстроить прямо на озере дворец и в честь убитого оленя его назвала Хиршхольмом.[121] Как все тогдашние тевтонские сооружения, вышел он помпезным и вычурным. От дворца к берегам шли прямые, длинные дамбы, и по ним взад-вперед разъезжали золоченые Оворцовые кареты, вверх тормашками отражаясь в ясной Сюде, в точности как отражался некогда затравленный королевскими борзыми олень. А вокруг озера вырос крас-ночерепичный городишко со скромными домами служащих, кавачками, лавчонками, королевскими конюшнями и манежами. Большую часть года он прозябал, но оживал, когда открывалась охота и сюда съезжался двор.

Полвека спустя, когда Данией правил внук Софии Магдалены — король Карл VII, один акт любовной трагедии юной его королевы Каролины Матильды разыгрался в Хиршхольме. Розовощекая, полногрудая пятнадцатилетняя принцесса пустилась из Англии по Северному морю, чтобы выйти замуж за вялого, холодного короля, который, хоть был немногим ее старше, уже далеко зашел на пути к своему царственному безумию, вскоре совершенно им овладевшему, — за этого маленького Калигулу, чьи портреты свидетельствуют о душе пустой и одинокой. Пережив несколько лет страха, тоски и скуки, как раз когда король предпочитал забавляться с негром-пажом, английская дева встретила свою судьбу. Она без памяти влюбилась в доктора, выписанного из Германии пользовать хилого маленького наследника новомодным способом холодных омовений. Великая страсть королевы сперва вознесла избранника до высочайших вершин, откуда и засиял он метеором и безоглядным революционным тираном первой величины, а затем сгубила обоих. Недолгую счастливую пору они провели в Хиршхольме, и Каролина Матильда озадачивала своих датских подданных, охотясь в мужском платье, которое, если судить по портретам, едва ли ей было к лицу. А потом месть негодующей вдовствующей королевы настигла любовников. Доктору отрубили голову за расхищение сокровищ датской короны, а юную королеву сослали в какой-то ганноверский городишко, где она и умерла. Добродетель восторжествовала свирепейшим образом, и самый дворец, прибежище разврата, забросили и в конце концов стерли с лица земли, отчасти потому, что королевское семейство не желало его более видеть, отчасти же потому, говорили, что он сам собой оседал уже в озеро. Угас былой блеск, и церковь в классическом стиле начала XIX века водрузили на место дворца, как крест на могиле. И много лет спустя еще можно было вдруг напасть в богатом крестьянском жилище на резные золоченые мебели в гирляндах и купидонах.

После пронесшейся бури городок долго стоял оторопелый, затихнув, как мышь. Будто не в силах поверить, что такое мыслимо, во всяком случае в его пределах. Может статься, он сохранял в своем сердце верность юной лихой королеве, дарившей его улыбкой. Но когда голову рубят — это не шутка, и стоило ему взглянуть на то место, где прежде стоял дворец, и ему вспоминалось слово о возмездии за грех. Пришли тяжелые времена — война, гибель флота, государственное банкротство, суровая добродетель и строгая экономия. Вольные деньки XVIII столетия невозвратно миновали.

Но еще полвека спустя после трагедии юной королевы и ее премьера Хиршхольм пережил недолгое радостное возрождение.

Он не мог вечно каяться в грехах, к которым не был причастен, и, подобно остальному человечеству, не мог без конца исповедовать убеждение, что единственное наше спасение в робкой оглядке. ибо тому, кого суровая необходимость толкает к благоразумию, приятно вспомнить о беззаботных людях и временах. И, хоть никому не лестно, когда добродетель его матери ставится под сомнение, кто из нас не улыбался над шалостями наших бабушек? Когда мужчины носят бакенбарды, а дамы — широкополые шляпы и шали, грехи напудренных и стянутых корсетами предков уже кажутся романтически привлекательными, будто представленные на подмостках. И поэты стали стекаться из Копенгагена и поселялись в Хиршхольме, чтобы воспевать несчастную королеву и выслеживать по лесам ее летучую юную тень. Липовые аллеи, посаженные самозабвенным духом XVIII века, бродившим меж хиленьких кустиков в надежде на тень и прохладу, какими насладятся грядущие поколения, ныне пышно разрослись. Под их сенью укрывались старые дамы и господа, в детстве видевшие, как в окруженье борзых проносилась по мосту королева, а король элегантной пудреной и перетянутой куклой с пустым лицом проезжал в карете. Они рассказывали о развлечениях двора хорошеньким девушкам, дамам и юношам города, умевшим держать свое сердце в узде.

В это время жили в Хиршхольме два человека, каждый по-своему выделявшиеся среди прочих его обывателей.

Первый из них был, разумеется, заметным лицом в городе, человек не только богатый, почитаемый, но светский и обаятельный. Звали его Матисен, и он был пожалован королем в сан юстиции советника. Впоследствии ему даже поставили бюст при входе в одну из тех липовых длинных аллей, где так любил он гулять.

В то время, то есть в начале тридцатых годов, он был на шестом десятке и мирно благоденствовал в Хиршхольме. Но он был когда-то и молод, живал и в иных местах. Он даже, можно сказать, путешествовал, бывал во Франции, в Германии, в те роковые времена, что предшествовали идиллии: в дни Французской революции и наполеоновских войн. Там видел он многое и участвовал во многом таком, что и не снилось обитателям Хиршхольма, и те, кто знавал его в юности, говорили, что он вернулся домой с другими глазами. Прежде они у него были синие, а сейчас стали не то серые, не то зеленые. Если во время странствий он утратил юношеские иллюзии, он не очень по ним горевал, а взамен обзавелся талантом наслаждаться житейскими радостями. Нет лучшего места для убежденного эпикурейца, нежели провинциальный городишко. Юстиции советник пятнадцать лет вдовел и держал гениальную экономку и погреб, который сделал вы честь кардиналу. В Хиршхольме поговаривали даже, будто иной раз он коротал одинокий вечерок, вышивая по канве. Но пусть бы и так, чего ради, спрашивается, ему, в его положении, было отказывать себе в каком вы то ни было удовольствии в угоду условностям?

Среди сокровищ, которые вывез юстиции советник из своих путешествий, ни одно не ценил он так, как воспоминание о Веймаре. ибо он жил в Веймаре и два года дышал одним воздухом с Geheimrat'oм[122] Гете. Видеть великое лицом к лицу не каждому выпадает на долю, и таков уж закон природы, что кое-что врезается в нашу душу сильнее прочего. И воспоминания о блаженном городе и великом поэте до гробовой доски запечатлелись в сердце юстиции советника. Вот идеальный был человек — супермен, он даже сказал вы, будь слово уже тогда в ходу, — который сочетал в себе все качества, каким завидует, к каким стремится человечество: поэт, философ, государственный муж, друг и наставник князей, покоритель женщин. Юстиции советник не раз встречал Гете на своих утренних прогулках и слышал, как тот беседовал с сопровождавшими его друзьями. Однажды он был даже представлен великому человеку, встретил олимпийский, но такой человеческий взор, несколькими словами обменялся с божеством. Поэт обсуждал с господином Эккерманом какой-то вопрос, касаемый до скандинавской археологии, и господин Эккерман окликнул юного иностранца. Сам Гете дружески адресовался к нему и учтиво спросил, не поможет ли он им разъяснениями. Матисен склонился в глубоком поклоне и отвечал:

— Ich bin euer Excellenz ehrerbietigster Diener.[123]

Юстиции советник был человек необыкновенный и поползновения имел вовсе не те, что бывают у обыкновенных людей. Он по праву высоко ценил свое положение в Хиршхольме и не имел таких повседневных нужд, какие не мог вы тотчас удовлетворить. Что же до мечты, которую дo конца своих дней он лелеял вместе с образом Geheimrat'a, — увидеть себя самого в своем более скромном мирке суперменом в миниатюре, — так он ее держал при себе и она играла обычную роль идеала: роль побудительной, поддерживающей силы. Но был он человек без предрассудков, человек широких взглядов. Разумеется, принадлежа к поколению, воспитанному на вере в рай и ад, он рассчитывал на жизнь вечную, и мысль о бессмертии представлялась ему натуральной. Рай для него был Веймаром — Элизиум, до краев наполненный изяществом, гармонией, блеском. Однако мысль о будущей жизни не представляла для него особой ценности. В случае чего от нее можно было и отказаться. Зато он крепко верил в историю, в историческое бессмертие. Он видел, как история совершалась вокруг, он чувствовал на своей щеке ее дыхание, и для него император, герои революции были куда живее чиновников и торгашей Хиршхольма, предупредительно сторонившихся перед ним на высоком мосту, с которыми он ежедневно в двух словах обсуждал городские новости. На поприще истории в высоком героическом окружении — так желал бы он проводить свои вечные дни.

И вот, то ли из-за глубокого впечатления, какое произвела на него поэзия, столь блистательно представ перед ним в плоти и крови, то ли из-за врожденной склонности, которую, казалось вы, трудно было в нем предположить — да ведь кто что скажет, как подумаешь, до чего же мало знаем мы сердце человеческое? — так или иначе, а именно эта муза из девяти заняла в его жизни определяющее место. Поэзия для него была все. Вне ее не существовало для него истинного идеала, не нужно было и бессмертия. И стало быть, натурально, что он попробовал свои силы в поэзии. Воротясь из Веймара, он сочинил трагедию на темы древней датской истории, а затем стал писать стихи, вдохновленные романтическим духом Хиршхольма. Но он хорошо разбирался в искусстве и раньше, чем кто-нибудь, понял, что он не поэт. С тех пор для него стало ясно, что поэзия войдет в его жизнь извне, и собственная его роль будет роль мецената. Он полагал себя к этой роли готовым и считал, что в вожделенном бессмертии она ему будет весьма к лицу.

И вот то, о чем мечтал он, приплыло к нему в руки в виде молодого человека, тоже жителя Хиршхольма, в то время писаря городской управы и — хоть это знали только сам он да юстиции советник — великого поэта.

Звали его Андерс Кубе, и был он двадцати четырех лет от роду. Знакомые ничуть не находили его внешность привлекательной, но художник, подыскивающий натурщика для юного ангела на религиозном полотне, непременно выбрал бы его. У него было широкое лицо и синие широко расставленные глаза. Писал он в очках, но, когда снимал их и оглядывал мир, взор его был глубок, чист и ясен, как у Адама, когда тот впервые гулял по Эдему, разглядывая зверушек. Со своими странно медленными, неловкими и, однако, милыми движениями, темно-рыжей гривой и крупными руками, он почти идеально воплощал тип датского крестьянина, который еще встречался тогда среди музыкантов и дьячков, а ныне вовсе перевелся.

Из двух миров, в которых он обитал, один, доставлявший ему хлеб насущный, был весьма скромен. Он состоял из беленой каморки писаря в городской управе, светелки под крышей за огромной липой, содержавшейся в чистоте усилиями сердовольной квартирной хозяйки, и лесов и лугов Хиршхольма, где блуждал он на досуге. Принимали его и в нескольких добрых честных семействах, где он играл в карты и выслушивал политические прения, а еще у него были друзья среди возчиков, ночевавших на постоялом дворе, и среди угольщиков, возивших свой древесный уголь из обширных эльсинорских лесов в Копенгаген. Дом юстиции советника занял в его жизни особое место. Три года тому, впервые явясь в городе, он принес письмо от друга советника, старого аптекаря Лерке,[124] рекомендовавшее его как одаренного и трудолюбивого юношу, и на основании письма получил приглашение ужинать у юстиции советника каждую субботу. Ужины эти пошли ему на пользу и подарили много новых впечатлений. Он и не подозревал прежде о таком обильном житейском опыте, о таких изысканных суждениях, какими его потчевали тут. Кажется, юстиции советник был с ним откровенен, как ни с кем. Но юнец и не догадывался, какую роль играл он сам в жизни своего покровителя.

Не имел он понятия и о теории, какую развил на его счет юстиции советник. А теория сводилась к следующему: юнца надобно держать в эдакой клетке, в ограде, чтобы из него вышел поэт истинный. Возможно, теория эта зиждилась на собственном опыте советника. Возможно, он подозревал, что растерял на жизненном поприще идеалы и силы, необходимые для поэта. Возможно, он руководился наитием. Во всяком случае, он был глубоко увежден, что овязан блюсти подопечного. Покуда Андерс будет жить у него под крылышком в Хиршхольме, топчась по липовым аллеям и на дороге между своей светелкой и управой, великая заточенная в нем сила будет перерабатываться в поэзию. Но если он поддастся непредсказуемым овольщениям света, он пропал для поэзии и своего мецената. Того гляди, он втянется в бунт против закона и порядка, которых сам советник был надежным оплотом, и кончит дни свои на баррикадах. Учитывая, что больше никто не мог вы себе представить юного Кубе на баррикадах, теория советника доказывала глубокое его проникновение в человеческую природу — разве что на баррикадах обычно оказывается как раз тот, от кого всего менее этого ждут. Во всяком случае, следствием теории было то, что советник неустанно присматривал за юнцом, как бескорыстный любовник, как могучий и досточтимый Кизлар-ага не спускает глаз с красавиц сераля, с которыми связывает он большие надежды.

Юстиции советник со своей стороны знать не знал о том поэтическом ореоле, который окружал его в глазах юного протеже. Причиной была история, рассказанная Андерсу квартирной хозяйкой, едва он приехал в Хиршхольм. Достоверность этой истории весьма сомнительна, и звучала она так:

Советник, как уже замечено, был вдов, но, прежде чем дойти до этого состояния, ему пришлось многое пережить. Покойная фру Матисен была хорошей партией. Происходила она из Кристианфелда, где основались хернхутеры, и была дама в высшей степени набожная и благоразумная. Но однажды летним вечером, за два года до своей кончины, она вдруг помешалась от ужаса перед дьяволом и пыталась убить себя и мужа с помощью ножниц. Юстиции советник послал за старым доктором, тот испытал все свои средства, но без толку. А коль скоро в округе не было соответст-венного приюта, ее и поместили в доме садовника во Фреденсборге — другой королевской резиденции невдалеке от Хиршхольма. Садовник и его жена были люди добрые, да и должность свою получили по ходатайству юстиции советника. Там и жила она, не приходя в рассудок, но в более счастливом состоянии духа, полагая, что она умерла, пребывает в раю и ждет своего мужа. Правда, иной раз она выражала опасение, что его не дождется, ибо он великий грешник, но уповала на милость Божию.

Хозяйка Андерса служила в то время горничной у фру Матисен и была единственным лицом вне узкого семейного круга, посвященным во все перипетии происшествия. В тот июльский вечер разразилась гроза, после нее двойная радуга повисла над лугами, и юстиции советник, жена его и девушка — дочь одного судейского, советникова старинного друга, отправленная в Хиршхольм лечиться от несчастной любви, решили погулять. Фру Матисен завязывала ленты чепца у себя в комнате и увидела в окно, как девушка сорвала желтую маргаритку и укрепила ее в петлице юстиции советника. Возможно, для приверженницы хернхутеров была какая-то магия то ли в двойной радуге, то ли в желтой маргаритке. Во всяком случае, это наблюдение оказало на фру Матисен действие, какого никто не мог предвидеть.

Два года спустя, в ту же приблизительно пору, советник получил из Фреденсборга известие, что жене его лучше, она уже не считает, будто она в раю, и, пожалуй, ему стоило бы с ней повидаться. И вот ясным погожим вечером он приказал заложить бричку, влез в свой щегольской экипаж и сам взялся за вожжи. Потом, поразмыслив, соскочил наземь, отправился в сад, там сорвал желтую маргаритку и всадил в петлицу. Встреча супругов произошла не так, как рассчитывали друзья, хоть она целый день ждала его у окошка. Едва она завидела мужа, ею овладело прежнее помешательство, и она так буйствовала, что пришлось прибегнуть к посторонней помощи. С того дня разум ее опять помутился, и она так и не оправилась, ибо через год умерла.

Юный Кубе не склонен был к осуждению и не стал вы ни к чему подходить с нравственной меркой. Роль советника в этой трагедии его не умиляла и не ужасала. Но в его уме все странным образом разрасталось. Все, ма чем останавливалась его мысль, делалось гигантским, как те огромные — их же — тени на тумане, которые встречают в горах путников, как нечто недоступное чувству и разуму.

И вот советник стал разрастаться, испаряться, таинственно виясь, как дух из Соломонова сосуда, явившийся пред очами бедного багдадского рыбака. И каждую субботу юный поэт ужинал с джинном.

Остальные вечера он почти все проводил один, и, будучи нищим писарем и от природы бережливый, в чем поощряла его квартирная хозяйка, ужинал он овсяной кашей с молоком, а остатки давал былизывать своему огромному котище. Потом он сидел тихонько, глядя на огонь в камине, а летними вечерами — в окно, где в легком молочном тумане зывились очертания озера. Весь мир доверчиво открывался ему в тишине, разворачивался перед ним в тех формах, какие находил он естественными. В груди юного сына полей билось сердце древних скальдов, чей мир кишел богами и демонами, был полон бездн и вершин, незнаемых на равнинной родине, а шаловливый его ум, по примеру старых мистиков, населял ее кентаврами, фавнами, водяными, не всегда умевшими вести себя благопристойно. Среди датских крестьян встречаются такие потомки скальдов. Под детским простодушием прячут они безоглядную скоморошью лихость. Часто их не понимают, не уважают, и тогда они с досады усердствуют в шутовстве и нередко кончают пьянством. Покуда Андерс Куве еще преспокойно строчил стишки на случай или о пчелке над розою, уже просыпалась в нем истинная натура и провивалась исподволь совсем иная стихия.

Бывало, он уходил вечером и не возвращался до рассвета, и квартирной хозяйке не удавалось быведать, где он пропадал.

В полумиле от Хиршхольма есть небольшое имение, под названием La Liberte — Свобода. Белый милый дом стоит там в окруженье аллей, лугов и рощ. Годами никто в нем не жил. Хозяином именья был тот самый аптекарь, который снабдил Андерса Кубе рекомендательным письмо. У него была аптека в Копенгагене, и за свою жизнь он скопил немало денег. Семидесяти лет, наслышавшись в клубе красочных описаний чужих краев, он так размечтался о дальних странствиях, что отправился в Италию. С самого начала предприятие это окружал романтический ореол. Он еще ярче разгорелся, когда до Дании дошли слухи, что аптекарь стал свидетелем землетрясения в Неаполе и свел знакомство с таинственным земляком, по одним сведениям, капитаном торгового флота, по другим — театральным директором, который умер у аптекаря на руках, оставя многочисленное безутешное семейство. Из Неаполя старик извещал друзей, что взял на себя заботы о старшей девице и намеревается ее удочерить, но через две недели сообщил из Генуи, что он на ней женился. «И зачем ему это понадобилось?» — спрашивали друг у друга знакомые дамы. Ему не удалось им это объяснить. Он умер в Гамбурге на возвратном пути, оставя состояние родственникам, а молодой вдове La Liberte и скромный пансион. К концу зимы 1836 года она приехала в имение и там обосновалась.

Юстиции советник отправился к ней с визитом, чтоб предложить свои услуги и поглядеть на неапольскую сирену, которая подцепила и, полагал он, уморила его старого приятеля. Он встретил в ней само смирение и готовность во всем следовать его советам. Она оказалась маленькой, тоненькой, но приятно округлой юной особой, похожей на куклу; не на нынешних кукол, воспроизводящих формы младенцев, но на одну из тех кукол прежних дней, которые стремились к недостижимому идеалу красоты вместе с человечеством. Большие глаза были ясны, как стекло, а длинные ресницы и брови так черны, будто их вывели на лице тоненькой кисточкой. Особенно в ней поражала легкость движений. Как у птицы. Она обладала той легкостью, которая, советник знал, на языке валета зовется ballon — свойство, состоящее не то чтобы в невесомости, но как бы уносящее ввысь и редко встречающееся у тощих танцовщиц, как если вы сама субстанция тела была легче воздуха, и чем больше ее, тем оно летучей. Ее траурные платья и шляпки были элегантней, чем привыкли видеть в Хиршхольме; а быть может, просто поражали нездешностью, оттого что купили их в Гамбурге. Но она была не расточительна и неприхотлива и ничего не стала менять в доме, даже ничего не переставила из старых мебелей, так долго прозявавших в заввении тихих комнат. В боскетной стояла у нее большая и ценная музыкальная шкатулка, проделавшая долгий путь из России. Вдова любила гулять по парку, сидела в задумчивости на скамейке, но и парк оставила глухим и заросшим, таким, каким он был много лет. Она, кажется, старалась совлюсти все правила учтивости. Нанесла визиты дамам по соседству, и те ласково принимали молоденькую иностранку, наставляли, как делать рагу, как печь медовые коврижки. Но сама она мало говорила, видно, стеснялась своего легкого акцента в датском. И еще одну особенность отмечал в ней юстиции советник. Она очень не любила прикосновений. Никогда не целовалась с другими дамами, как принято в Хиршхольме, и вздрагивала, когда те овнимали ее. Было в кукле кое-что от Психеи. Дамам она понравилась. Она не показалась им опасной соперницей ни по части коврижек, ни в искусстве злословия. Они подозревали, что она чуточку не в себе. Советник с ними соглашался и не соглашался. Что-то такое тут крылось, чувствовал советник.

На Пасху советник и Андерс пошли в хиршхольмскую церковь. Сияло солнце, синевою блестело озеро. Но день был промозглый, с резким восточным ветром, то и дело припускал дождь. Желтые нарциссы, царецвет и большие красные цветы, которые датчане называют «разбитое сердце» или «сердце лейтенанта», потому что, если раздвинуть лепестки, можно в них разглядеть бутылку шампанского и танцовщицу, только-только распустившиеся в садах, трепало и гнуло дождем и ветром. Крестьянки, явившиеся к причастию в нарядных чепцах, боролись на паперти с тяжелыми юбками.

Как раз когда советник и его подопечный входили в храм, к нему подкатила хозяйка La Liberte в ландо, запряженном парой крепких гнедых, которые тут же у церковных дверей позволили себе всяческие вольности. Она только что сняла вдовий траур, потому что уж минул год со смерти старика мужа, и была в светло-серой мантилье и голубенькой шляпке. Веселая, как горлица в листве, она вся искрилась, как вальс, наигрываемый на скрипочке под сурдинку.

Советник в это время беседовал с пастором, а потому юный Кубе помог ей выйти из экипажа. Из уважения к вдове своего покровителя он держал шляпу в руке, пока разговаривал с ней. Советник навлюдал с паперти эту сценку, и она на него странно подействовала. Он не мог отвести от них глаз. Ова ужасно робели. В сочетании с медленной, тяжелой грацией движений юнца и с ее удивительной легкостью овоюдное это смущение придавало мимолетной встрече неожиданную значительность, будто она чревата чем-то, чем-то должна разрешиться. Советник и сам не знал, почему эта сценка так растревожила его. Похоже, подумал он, на первые такты романса или на первую главу такого романтического рассказа под названием «Андерс и Франсина».

Geheimrat Гете — уж тот вы непременно нашел, что с этим сделать. Советник входил в церковь, крепко задумавшись.

В продолжение службы мысли советника все возвращались к свежему впечатлению. Оно очень кстати подвернулось, потому что в последнее время юный поэт огорчал юстиции советника. Он имел странно отсутствующий вид, а два раза подряд просто физически отсутствовал на субботних ужинах. В нем проглядывало беспокойство, даже, пожалуй, тоска, которой воялся советник, прекрасно зная, что против нее он вессилен. Из одной беседы с квартирной хозяйкой он заключил, что юный писарь, кажется, пьет лишнее. Юстиции советник знал, разумеется, что многие великие поэты прошлого были пьяницы, но в данном случае это как-то не вполне вязалось с картиной, на которой самому ему суждена была роль Мецената. Если Андерс ударится в пьянство, как водилось, советник знал, у мальчишки в семействе, он совсем отобьется от рук благодетеля, станет на скрипочке играть по крестьянским свадьбам. Когда в управе хотели повысить писарское жалованье, советник воспротивился, убежденный, что это не пойдет поэту впрок. Советник искал путей, как вы его повернее обуздать. И тут вдруг сообразил, что всего лучше женить его. Видно, сам бог посылал эту вдовушку с ее пенсионом и белым домиком в La Liberte. Ну чем не супруга для гения? Глядишь, и окажется еще эдакой Кристиной Вульпиус,[125] которая, по сведениям юстиции советника, единственная из всех женщин, лежала в объятиях Geheimrat'a всю ночь, ни разу его не спросив о смысле жизни.

Эти смутные соображения тешили советника.

Из мужского отделения справа от трансепта он дважды поглядывал на женские скамьи. Молодая вдова сидела очень тихо. Она внимала пастору, а на лице ее витала смутная улыбка. К концу службы, склоняясь в земном поклоне, она взволнованно прижимала платочек к лицу. Советнику очень вы хотелось знать, слезы или смех прятала она за этим платочком.

После службы старик и молодой вместе отправились в дом советника. Когда они проходили по каменному арочному мосту, их остегнуло холодным ледяным ливнем. Пришлось раскрыть зонтики и, остановясь на мосту, смотреть на колотящие по воде градины и двух озерных лебедей, сердито провиравшихся по мутным волнам. Ова так задумались, что и не заметили, как долго они там простояли.

Смутные образы, вызванные пасхальной проповедью, роились, теснились, громоздились в голове у Андерса, как плавучие облака.

Мария Магдалина, думал он, рано утром в пятницу прибежала к дому Каиафы. Ночью было ей видение о завтрашнем дне: как сделалась тьма по всей земле, и померкло солнце, и завеса храма сверху донизу раздралась надвое, и камни расселись, и гробы отверзлись, и многие тела усопших святых воскресли. Еще видела она, как Ангел Господень сошел с неба, и отвалил камень от гроба Иисуса, и сел на этом камне. Она кричит первосвященникам, что они Господа распнут. Она убеждает старейшин, что Христос поистине единородный Сын Божий, Спаситель мира, и то, что замышляют они, — самое страшное преступление во всей истории человечества.

И они держат совет в сумеречной зале дворца, и тусклая лампа озаряет их разноцветные одежды и бородатые, страстно-задумчивые лица. Многие охвачены ужасом и тревуют, чтобы узника тотчас отпустили на волю, другие громко пророчествуют в исступленье. Но Каиафа и еще кое-кто из старейшин, тщательно все обсудив, решают довести задуманное до конца. Если и впрямь нет у мира иной надежды на спасение, надобно осуществить замысел вожий, как вы их деяние ни было ужасно.

Мария в отчаянии им толкует о грехах мира, слишком хорошо, увы, ей известных, и о святости Христа. И чем больше они ее слушают, тем тверже их решимость.

Каиафа призывает на совет самого Сатану. Как первое его воплощение является рыжий Иуда и просит первосвященников принять обратно их тридцать сревреников. Они отклоняют эту просьбу, и тогда Иуда со страшным хохотом им предрекает, какие беды постигнут избранный народ за это серебро, как будут гнать его с места на место и презирать все народы земли. Тут он очень подробно останавливается на ужасах гетто, с каким познакомил своего юного протеже юстиции советник во время одного из субботних ужинов на примере Амстердама.

Тут Андерс так увлекся своими фантазиями, что, стоя под зонтиком на мосту, как вы одновременно присутствовал на том бурном совете. Правда, всего лишь скромный писец, он боялся вставить слово, да и не стал бы ничего говорить, если вы не Мария Магдалина. Не без смущения поднялся он с места, но тотчас обрел ту уверенность, которая, в конце концов, и подобает тому, в чьих руках сюжетная нить. «Я позволю себе внести предложение, — сказал он. — Не спросить ли нам у нашего узника, у самого пророка? Он, надо полагать, лучше нас разбирается в этом деле. Доверимся же ему, и как он скажет, так и поступим.»

«Только не это! — кричали они. — Это единственное, что людям запрещено! Что угодно, только не это!»

Да, он так перепугался, что поскорее удрал от своих фантазий на мостик, под зонт.

Лицо юстиции советника, тоже мелькавшее среди возмущенных лиц, было ему как-то ближе. Он обрадовался, увидав его рядом, спокойное и уверенное. Мария же Магдалина в земном поклоне прятала свое лицо.

Дождь перестал. Богомольцы закрыли зонтики и пошли.

Юстиции советнику, несмотря на его матримониальные планы, пропобедь тоже дала пищу для размышлений. Он думал над тем, как странно, что святой Петр, единственный, кто знал историю с петухом и мог бы ее замять, дал ей такой широкий ход.

В последние три недели погода стояла теплая, но дождливая. Дух зеленей и земли только и ждал, затаясь, ясного солнечного дня, чтобы разбушеваться. Купы цветущих слив меловыми тучами плыли над садами. Уже в лесу, под буками, ракушечно-розовые анемоны выпускали из острых пальчиков пряный, терпкий запах. Соловьи, прямо в тумане под моросью, принялись превращать весь мир в одну сплошную свирель.

Однажды в четверг среди мая советник ужинал и играл в карты в Эльсиноре со своим приятелем, служившим на таможне. Эти ежегодные встречи были у них издавна заведены. Они всегда засиживались допоздна, а от Эльсинора до Хиршхольма три мили. Но советник не боялся обратной дороги, ведь датские ночи этой порой прозрачны. Он сидел, развалясь в щегольской своей бричке, кутаясь в серый дорожный плащ, и, поклевывая носом, вбирал в себя красоты майской ночи и запах полей и рощ, покуда Крестен, его старый кучер, погонял лошадку. Невдалеке от Хиршхольма что-то порвалось в упряжи. Пришлось остановиться, и Крестен рассудил, что лучше всего помочь беде, если спросить на ближнем дворе веревку. Советник огляделся, и оказалось, что они в трех шагах от «Свободы». Опасаясь, как вы Крестен не наделал шуму и не потревожил сон хозяйки, он решил отправиться за веревкой сам. Он знал управляющего, да он же его и пристроил на эту должность, и мог постучаться к нему в окно, никого больше не беспокоя. Поеживаясь от ночного холода, он выпрыгнул из брички и пошел по въездной аллее. Дело было перед рассветом.

Воздух пропитался едким запахом мокрой молодой листвы. Еще стояли лужи на гравии, но ночь была ясная. Он ступал медленно, осторожно, потому что за деревьями и кустами пряталась тьма. Аллея бальзамических тополей отделялась от въезда и вела к риге. Истомный тополиный дух разлетался по утренней свежести.

И вдруг советник услышал музыку. Он остановился, не веря своим ушам, — нет, сомнения быть не могло: музыка. Наигрывали танцевальную мелодию, и доносилась она из дома. Он снова пошел, снова замер. Кому это вздумалось танцевать перед зарей? Он сошел с аллеи и прямо по мокрой траве зашагал к дому. Навстречу ему вставал белый фасад, и, неопровержимо желтые, из-под закрытых ставней провивались на него полосы света. Не иначе, вдова давала в своей боскетной бал.

Мокрая сирень на террасе наврякла нераскрытыми цветами. Темные острые гроздья готовились сюрпризом стать куда светлей, когда распустятся. Тюльпаны осторожно прикрыли красные и белые чашечки от ночного холода. Было очень тихо. Две строчки старинного стиха вспомнились советнику:

Зефиры легки не колышут Натуры сонной колыбель.

Был тот самый предрассветный час, когда мир, как вы стесняясь своей пестроты, сбрасывает все краски. Глубокие оттенки ночи словно схлынули, как волны с берега в отлив, а краски дня еще дремлют в пейзаже, глинисто-серые, как на сосуде гончара, покуда не проявятся после обжига. И бескрасочный этот мир полон странных, несбыточных посулов.

Старик, сам серый в сером своем плаще, был почти невидим, даже если в и нашелся тут наблюдатель. И чувство бесконечного одиночества охватило его, будто и впрямь он стал невидимкой. Он боялся дотронуться до ставня, чтоб не наделать шуму. Заложив руки за спину, он приник к окну и заглянул в щелку.

Никогда еще в своей жизни он так не удивлялся:

Длинная боскетная, с тремя выходящими на террасу стеклянными дверями, была окрашена в небесную лазурь, побвлекшую от времени. Мебель была скудная, да и та распихана по стенам. Но с потолка посередине свешивалась пышная старинная люстра и пылала всеми свечами до единой. Большая музыкальная шкатулка, вывезенная из России, стоя на немых клавикордах, изливала высокие, ясные тона мазурки.

Молодая хозяйка стояла на цыпочках посреди боскетной. На ней была прозрачная балетная туника и балетные туфельки, закрепленные на изящных ножках черными шнурками. Прелестно изогнув над головою руки, замерев, она следила за музыкой, и счастье сияло на ее кукольном лице.

Дождавшись такта, она вдруг ожила. Медленно, медленно подняла она правую ногу, уставя вытянутый носок прямо в юстиции советника, выше, выше, будто вот-вот оторвется от пола и взлетит. Потом снова, медленно, медленно, опустила и тихонько постучала носочком об пол, как пальчиком по столу.

Зритель за окном затаил дух. Как когда-то, сидя в венском балете, он чувствовал, что это слишком, так не бывает, такого сделать нельзя. Но это делалось у него на глазах, легко, как бы шутя. Начинаешь сомневаться в падении человека и о нем печалиться, когда юная танцовщица вытворяет такие чудеса.

Касаясь пола одним правым носком, она подняла теперь левую ногу, очень медленно, очень высоко, и вот быстрым, вольным жестом распахнула руки и вихрем закружилась в танце. Длилось это минуты две — нет, не мазурка, что-то буйное, вурное, волчок, роза на ветру, пляшущее пламя, игра с законом тяготения, райская потеха. Разыгрывалась тут и драма: любовь, сладкая невинность, слезы, sursum cordae[126] — все было в жесте и музыке. Потом была пауза для ошеломления зрителя, а дальше все начиналось снова, но только еще восхитительней, как бы перейдя в более высокую тональность. В тот миг, когда ящик уже похрипывал, затихая, она глянула прямо в лицо советнику и рухнула в обворожительно беспомощной позе, как подкошенная, как сломленный цветок.

Советник довольно разбирался в балетном искусстве, чтобы сообразить, что перед ним его высочайший образец. Он довольно разбирался в жизненных усладах, чтобы сообразить, что утреннее это откровение достойно взоров не многих избранных счастливцев. Сердце в нем так и пело от благодарности.

Ее прямой блестящий взгляд напугал его и заставил отпрянуть. Когда он снова заглянул в окно, она уже встала, но была как бы в нерешительности и больше не подходила к шкатулке. В боскетной висело большое зеркало. Осторожно опираясь на него ладонью, она приникла к нему и поцеловала свое серебрящееся отражение. Потом взяла длинный гасильник, одну за другой погасила все свечи в люстре, отворила дверь и ушла.

Несмотря на опасения свои, как бы его тут не застигли, советник еще несколько минут стоял неподвижно на террасе. Он так был ошеломлен, как если в ненароком, ранним утром мая, застал за одинокой репетицией лесное эxo.

Поворотясь спиною к дому, он подивился тому, какой широкий вид открывался от La Liberte. Прежде он этого не замечал. С этой террасы видно было вею волнистую округу, даже и за лесом. Вдали полоской серебра сверкал Зунд, а над Зундом вставало солнце.

Он возвращался к бричке в глубокой задумчивости. Детская песенка с бесхитростным напевом бог весть отчего вертелась в голове:

Разве курочки вина, если умер петушок? Соловей всему виной на кусте зеленом.

Он совсем забыл про веревку. Когда Крестен сообщил ему, что обошелся без нее, он промолчал.

Сонливость его как рукой сняло. Всю оставшуюся дорогу он размышлял о том, что ему теперь делать, как заново расставить фигуры на шахматной доске. И в этой связи ему пришли кой-какие соображения, новые и освежающие для того, кто все дни свои корпит над книгами в кругу законников и эту самую ночь провел за ломбером с тремя эльсинорскими холостяками.

Вдова аптекаря была никакая не Кристина Вульпиус, это ясно. Тихой пристанью ни для кого стать она не могла. Напротив, она очень могла оторвать от земли молодого человека, которого он ей прочил, и неизвестно еще — куда занесло вы этих двоих из-под его опеки. Он не досадовал на нее, что так основательно промахнулся, он даже был ей признателен — жизнь его редко баловала сюрпризами. Но как славно, что он раскусил ее вовремя, ведь, того гляди, ему пришлось бы распрощаться с поэтом. Да, теперь, напротив, он знал, что удержит при себе их обоих. На миг он снял шляпу, и резвый, юный ветерок овеял его виски. Он еще не старик. Он даже молод в сравнении с тем, к чему она привыкла. Он человек состоятельный, достойный изысканнейших услад и способный их оценить. Она бы ему танцевала по вечерам, почему вы нет? Это совсем не та супружеская жизнь, которая ему прежде досталась. А поэт останется при них, как его протеже, как друг юной хозяйки дома.

Чем выше вставало солнце, тем дальше несли мысли юстиции советника. Несчастливая любовь — источник вдохновения, уж многих юношей подвигла она на великое в поэзии. Безнадежная страсть к легкогоногой супруге благодетеля, глядишь, и обессмертит юнца. Конечно, это будет целая драма, и нелегко наблюдать такое в собственном доме. Двое юных существ останутся пред ним чисты, каких вы страданий это ни стоило и как ни могущественны молодость и страсть. А что, как не останутся?

Юстиции советник угостился понюшкой из своей табакерки. Тонкий нос его от наслаждения подергивался слегка. Он был почти дома. В свечении тихого утра Хиршхольм казался затонувшим градом. Черепичные крыши громоздились то бледными, то темными коралловыми рифами. Синими тонкими водорослями тянулись дымки из труб. Булочники вынимали из печей свежие хлебы. От утренней прохлады советника стало снова клонить в сон, но ему было очень приятно. Вспомнилась старая прибаутка, молитва холостяка, как ее называют в народе.

«Боже милостивый, сподоби меня не жениться. А если я женюсь — сохрани меня от рогов. А если не сохранишь, пусть я не узнаю. А если узнаю, пусть мне будет наплевать.»

Человек может позволить себе подобные мысли, если в душе у него есть чисто выметенная светелка и он, безусловно, единственный держатель ключа.

На другой вечер Андерс явился ужинать к советнику, поскольку была суббота. После ужина он читал хозяину дома поэму. Речь в ней шла о юном крестьянине, который однажды ночью подглядел, как три диких лебедя обернулись тремя девами и девы купаются в озере. Он крадет у одной из них крылья, которые она сняла и спрятала на берегу перед купаньем, и она становится ему женой. И рожает ему детей. Но вот однажды она находит свои крылья там, где он их припрятал, и снова их надевает. Она взмывает в воздух, парит над домом, кружит шире, шире и наконец тает в воздухе.

И как это у него получилось? Как мог он сочинить такое? — думал советник. В высшей степени странно. Он ведь не видел, как она танцует.

А уже опушились леса. Несколько дней кряду серый дождик окутывал землю, как фата — невесту, и вот в одно прекрасное утро леса зазеленели.

Это случается в Дании в мае каждый год, и, однако же, каждый год, как и тем людям сто лет тому назад, кажется нам небывалым, неслыханным чудом. Все нескончаемые зимние месяцы и в лесу нельзя было укрыться от злых ветров и ледяного взора неба. И вдруг за каких-нибудь несколько дней май возводит купол над нашими головами, дает прибежище, приют каждому сердцу человеческому. Сперва легкая, как шелк, новорожденная листва пушится там и сям, как оперенье, как крылышки, и лес будто примеряет, пробует их, чтобы взлететь. А еще день-другой — и мы бродим под сенью. Всякая отвесная линия кажется либо оврывом, либо воспареньем. Но оловянные буковые стволы не просто стремятся ввысь, в эфир, в весконечность, к солнцу с весенней зеленеющей земли, они еще возносят и держат огромный прозрачный свод. Свет в лесу не так ясен, как прежде, но не сделался ли он богаче, сильней? Во всяком случае, чем-то он заряжен, чреват легкой, сладкой тайной, сверкающей и недоступной для смертного. Вот еще один старый кряжистый дуб, не спешивший оживать, спохватился и пробил лиственный полог. Свежесть, аромат так и сжимают нас в объятьях. Ветви, свесясь с высоты, ласково напутствуют нас, будто еще шажок — и мы вступим в область вечного блаженства.

И все устремляются в лес, в лес! Насладиться небывалым счастьем, оно ведь скоротечно. Скоро снова пожелтеют листы, повиснет тьма. Кто пеший, кто в карете, горожане устремляются в лес, играть и петь среди стволов, пить кофий с булочками на мураве.

Советник тоже гулял по лесу и думал: «Nоn sum dignus».[127] Юный Андерс складывал то, что надлежало вычитать в протоколах управы, и оставлял до утра несмятую постель, и Франсина вышла погулять из своей «Свободы» в новенькой соломенной шляпке.

В самую пору весеннего расцвета к советнику нежданно-негаданно нагрянул его друг, граф Август фон Шиммельман. Несмотря на пятнадцать лет разницы в возрасте, они были друзья истинные, связанные искренней привязанностью и сходством вкусов и суждений. Когда графу было шестнадцать лет, советник заменил при нем своего покойного друга в роли домашнего учителя, а потом они встречались за границей, в Италии, в Германии, так что могли теперь потолковать о книгах и религиях, о дальних странах и народах. Несколько лет они не видались. Но не по причине взаимного охлаждения, а в результате эволюций молодого графа, покуда тот для себя выраватывал modus vivendi[128] — занятие, в котором старый друг ничуть ему не мог быть полезен.

Граф Август от природы был склонен к меланхолии. Он бы с радостью сделался весконечно счастлив, но не имел к этому таланта. В юности он очень мучился. Где-то, где-то, он знал, было великое, дивное счастье, ключ, из которого верет начало все — музыка, цветы, радости дружбы. Он собирал гербарий, изучал музыку, заводил друзей. Он старался наслаждаться и бывал осчастливлен много раз. Но пути, который от всего этого ведет к сути вещей, он так и не обрел. Шли годы, и с ним приключилась беда: все ему сделалось равно безразлично. В последнее же время он научился руководиться новым правилом: находить счастье жизни не в том, в чем сам он его видел, но отраженно, в том, в чем видели его другие.

Перемена эта совершилась в нем тогда, когда вдруг он наследовал огромное состояние. Будь он предоставлен сам себе, он не придал вы этому значения, ибо не знал, что делать с деньгами. Но он не мог не замечать отношения своих знакомых; событие чрезвычайно их взбудоражило; свет решил, что ему выпала неслыханная, блистательная удача. Граф Август от природы был на редкость завистлив. Немало настрадавшись от этого порока, он в состоянии был оценить власть его над сердцами. После той радости, какую испытывает художник, написав картину, которая самому ему нравится, нет, верно, для него большей радости, как написать картину, которая нравится всем. Вот так же и счастье графа Августа. Постепенно он приноровился жить, так сказать, завистью других и оценивать по принятому курсу собственное счастье. Он не опускался до того, чтобы верить правоте света; в своей душевной жизни вел он, так сказать, двойную бухгалтерию. На сторонний взгляд, на счету его были одни прибытки. Он носил древнее имя, у него было одно из крупнейших в Дании имений, один из удивительнейших замков, красавица жена, четверо прелестных, прилежных сыновей, старший уже подросток, громадное состояние и высокое положение в свете. Был он необычайно хорош собой, и возраст не портил его, напротив, с годами внешность его только выигрывала. Его называли северным Алкивиадом.[129] Он выглядел здоровее, чем был. Казалось, он из тех, кто умеет получать удовольствие от доброго вина и стараний своего повара и спит по ночам, как младенец. Он же был равнодушен к еде и питью и считал, что страдает бессонницей. Но зависть заблуждавшихся ближних вполне возмещала ему отсутствие этих подлинных благ.

Даже ревность жены — и та благодаря новым его воззрениям теперь шла ему впрок. Граф не подавал ей для ревности решительно никакого повода, и даже очень возможно, что из всех женщин, которых он встречал, она больше всех ему нравилась. Но пятнадцать лет супружества и четверо сыновей не излечили ее от недоверия, подозрительности, от слез и долгих сцен, которые нередко завершались обмороком и ужасно как тяготили в молодости графа Августа. Теперь же и ревность ее заняла свое место в системе. Она намекала, указывала, нет, не на то, что дамы из соседних имений и при дворе могут в него влюбиться — ибо они в него влюблялись со всей очевидностью, — но что и сам он способен влюбиться в них — или в одну из них. Он стал зависеть от жениной ревности, и, если вдруг бы она сумела себя одолеть, он это вы ощутил как потерю. Как голый король в Андерсеновой сказке, он торжественно шел по жизни, будто во главе весконечной процессии, имея успех у всех, кроме разве себя самого. Он не питал особенных иллюзий относительно своей системы, но действовала она безотказно, и последние пять лет он был счастливее, чем когда-нибудь.

Юстиции советник ничем не мог ему помочь, покуда он сооружал свой нравственный мир, как коралловый полип образует мощные известковые отложения. ибо юстиции советник, никому в своей жизни не завидовавший, того гляди, и порушил бы всю постройку. Но теперь, когда она была прочно возведена, а граф Август чувствовал себя надежно укрытым и даже мог себе позволить взглянуть на все это с усмешкой, он захотел повидать старого друга. Советник со своей стороны был всегда ему рад, как, верно, Диоген всегда был бы рад Александру. Александр был доволен, объявив, что, не будь он Александром, он ы стал Диогеном. Но едва ли великий завоеватель, не вполне еще тогда свободный от мнения света, очень бы обрадовался, ответь ему философ из бочки, что, не будь он Диогеном, он бы согласился стать Александром. Потом уже, окончательно укрепившись, он бы, верно, и мог позволить себе роскошь снова свидеться с мудрецом и потолковать с ним о смысле жизни подробнее. Вот так же и граф Август.

Два друга были ну в точности Диоген и Александр 1836 года, когда бродили по тропкам, по шелковой ссыпанной с лопнувших почек чешуе. В темных своих одеждах они выступали как две степенные птицы — галки, вороны, которых прелесть майского вечера выманила снизойти до легкомысленной и крикливой компании прочих пернатых.

— С годами нам открывается, — говорил граф Август, — тот унизительный факт, что как в жизни физической мы зависим от тех, кто нас ниже, — а без моего врадобрея я за неделю превращусь в совершенное ничто, — так и в мире духовном мы зависим от тех, кто нас глупей. Как вы, может быть, знаете, я давно, отчаявшись в своем таланте, забросил живопись и в области искусства выступаю теперь как собиратель и критик. (И правда, он был тонкий ценитель всякого рода предметов искусства.) И долгие мои занятия научили меня, что нельзя изобразить какой-нибудь определенный предмет — скажем, розу — так, чтобы я или другой знаток тотчас не заключил вы с известной степенью приближения, в какой период писана роза и в каком месте Европы или Азии. Художник либо хотел дать нам общую, отвлеченную идею розы, либо изобразить именно ту розу, которую он видел, у него и в мыслях не было изображать розу в китайском, персидском, французском духе, в стиле чистого ампира или рококо. Объясни я ему, что он создал нечто подобное, и ведь он не поверит. Он вскинется: «Я нарисовал розу». Но он тут ничего не может поделать. Я, таким образом, настолько выше художника, что могу его мерять меркой, о которой он и понятия не имеет. Но сам я розу написать не умею. Едва ли даже умею я по-настоящему увидеть ее и понять. Разве могу сопоставить розы, писанные в разной манере. Могу сказать: «Дай-ка я нарисую китайскую, голландскую розу, розу в стиле рококо». И никогда не отважусь я написать розу так, как она выглядит. Ведь как выглядит роза?

Он помолчал, глубоко задумавшись, забыв на коленях трость с серебряным навалдашником.

— Так же точно, — продолжал он наконец, — и с общим понятием о добродетели, справедливости и — если угодно — о Боге. Спроси меня кто-нибудь, что же эти понятия значат в действительности, и я отвечу: «Друг мой, вопрос ваш лишен смысла. Евреи представляют себе бога так-то, американские ацтеки, — кстати же, я недавно прочел о них книжку, — так-то, а янсениты иначе. Если вы желаете узнать поподробней о различии этих воззрений, я вам тотчас их сообщу, благо убил на их изучение немалое время. Но позвольте, я вам дам совет — не повторяйте вопроса своего в образованном обществе». И в то же время этими моими высшими понятиями я овязан темным, простодушным людям, которые верили в возможность абсолютного познания Бога вообще и притом обманулись. Ведь поставь они себе целью создать свое особенное еврейское, ацтекское, христианское понятие о Боге, от чего вы тогда и отталкивался навлюдатель? Он оказался вы в положении израильтян, которым пришлось делать кирпич из соломы.[130] В самом деле, мой друг, простаки дивно проживут и без нас, а вот нам без них не додуматься до наших высоких понятий.

Он помолчал немного и продолжал:

— Если мы с вами, гуляя поутру, увидим в витрине старьевщика вывеску «Здесь катают белье», и вы, указывая мне на нее, скажете: «Принесу-ка я сюда мое белье», я улыбнусь и отвечу, что вовсе тут белья не катают, а вывеска в витрине выставлена на продажу. Общие воззрения наши в большинстве своем подобны той вывеске и достойны улыбки. Но я не мог вы ни улыбаться, ни чувствовать и выказывать мое превосходство, — да и вывески никакой бы не было, — если вы кто-то когда-то твердо не поверил, что белье можно и нужно катать, и, далее, кто-то не был бы увежден, что у него есть такой каток, на котором катают белье.

Советник внимательно слушал. Теперь, когда они с графом гуляли по зеленому лесу, ему вдруг захотелось поделиться с ним своими матримониальными планами, в которые он покуда не посвящал никого, включая Франсину.

— Друг мой, — сказал он. — Позвольте вам заметить, что сам я — блистательный образчик той глупости, о которой вы толкуете. Alter schutzt vor Torheit nicht.[131] Подэтой касторовой шляпой все время, покуда я слушал умнейшие рассуждения ваши, вилась и трепетала мыслишка, резвая, как вот эти две бабочки, — он указал на них тростью. — Нечто вроде веры, знаете ли, в совершенную добродетель, красоту, даже, если угодно, в вога. Я не шутя подумываю, не надеть ли мне на себя вериги Гименея, и, явись вы в Хиршхольм на три месяца позже, быть может, новоиспеченная фру Матисен принимала вы вас в моем доме.

Граф Август немало удивился, но он так высоко ставил благоразумие друга, что образ обходительной и зрелой красавицы, домовитой, неглупой и с солидным приданым, тотчас представился его мысленному взору. Улыбаясь, он поспешил поздравить советника.

— Да, но я не знаю еще, согласится ли она, — сказал старик. — Вот что плохо. ибо она мне во внучки годится и, как я подозреваю, весьма романтическая особа. Она ни оладий не испечет, ни носка заштопать не умеет, и едва ли увлечет ее гегелевская философия. Если я на ней женюсь, мне придется покупать парижские модные журналы, таскать за женою шаль по балам Хиршхольма, изучить язык цветов и тешить ее рассказами о привидениях зимними вечерами.

Графа Августа будто что толкнуло в грудь при этих словах, так живо они ему напомнили прежние времена. Он будто увидел воочию юного Августа Шиммельмана за беседой с наставником у отворенного окна библиотеки в Линденвурге. Это была характерная черточка советника. Стоило вам преспокойно довериться своим королям и тузам, он тотчас их побивал самым мелким козырем, тогда как вы полагали, что все козыри вышли. Таким советник был с детства. Когда мальчишки осенью играли в лесу, воображая, будто поваленные каштаны — это лошадки, он выносил из дому клетку с белой мышью, живой и уж потому более похожей на лошадь. Или, когда они хвастались друг перед другом драгоценнейшими своими сокровищами — перочинными ножичками, деревянными солдатиками, рыболовными крючками, — он извлекал из кармана коробок с порохом, который в мгновение ока мог все это пустить на воздух. Он ничуть не принижал приобретений товарищей, нет, он даже их расхваливал с видом знатока — но в его подчинении был домовой, который выскакивал в нужную минутку и колдовски отменял все ваши сокровища, так что у вас от них оставалась только горечь во рту. Тем, кто не любит домовых, не нравились затеи советника. Тех же, кто принадлежит к противоположному типу, шахматных игроков, например, они странно притягивали. Вот и сейчас — граф Август, вверясь столь нелегко ему доставшейся логике, важно толковал старому другу о своем нерушимом спокойствии, о своей неуязвимости, и советник — бац! — и вынимает из кармана яркий кусочек опасности, риска, вертит его меж пальцами, и он сияет и переливается, как алмаз. Младший много слов произнес о житейской мудрости, а старик взял флейту, и проиграл на ней три всего нотки, и напомнил, что на свете есть музыка и есть еще безрассудство, и — ах! — как же заныло сердце у его бывшего ученика.

Советник провожал глазами танцующих бабочек, покуда они не скрылись за стволами.

— Но она легка, — сказал он. — Легка на ноги, как серна в поле. И царь Соломон знал, что говорил: «Грозна, как полки со знаменами».

Граф Август снял шляпу и положил на колени. Тихий майский ветер; трепал ему волосы, словно ласковая рука. Совсем как прежде когда-то кольнула его зависть, легонько, будто бабочка, задела сердце крылом. Снова юный Август бродил, размышляя о счастье, о подвигах в прохладно-душистом лесу, под шелковый шелест листвы. Трость графа с серебряным навалдашником сама собою выписывала кренделя. Что такое его слава ценителя вин и яств, сладко спящего по ночам, да и что такое даже сами эти блага? — спрашивал он себя, вспоминая слова, слышанные когда-то. «Кому ни разу не пришлось просидеть долгую ночь в слезах на несмятой постели, тот не знает вас, силы небесные.» Силы небесные. Давненько он их не вспоминал. Сердце его затрепетало при мысли о том, как может трепетать сердце.

Какая-то фигура показалась на тропе, приблизилась, и советник узнал своего подопечного. С большим удовольствием представил он его знатному и влиятельному другу и после обмена незначащими замечаниями попросил почитать стихи.

Андерс не знал, что и выбрать. Сердце его той небывалой весной кружило широкими кругами, как кружит вокруг Солнца планета. Но ему хотелось угодить величавому и холодному стареющему господину. Он ни на миг не обманулся новым платьем короля и сразу распознал, как дрожит граф Шиммельман, выступая нагишом во главе пышной процессии. Наконец он решил прочесть одну балладу, веселую каплю, перелившуюся через край счастья и муки, которые его наполняли в последнее время. Баллада была о юноше, заснувшем в лесу и сонным взятом в царство эльфов. Эльфы любят его, холят и лелеют. Они изо всех сил бьются, стараясь сделать его счастливым. Лесные чудеса были изображены вдохновенно, и каждая строфа в конце разливалась звенящей, журчащей, как ручей в половодье, удлиненной строкой. Но эльфы не спят никогда, им неведомо, что такое сон. Едва их юного друга, усталого от утех, клонит в дрему, они пугаются: «Он умер, он умер!» — и его расталкивают. И, к глубокой их печали, бедняга в конце концов умирает от недосыпу.

Граф Август расхвалил балладу, счел, что для описания царицы эльфов поэт нашел дивные слова. В юнце, подумал он, однако, про себя, так много буйной чувственности, что надо держать ее в узде, чтобы не повредила вкусу.

— Берегитесь же, — сказал он советнику, — блаженства в царстве эльфов. Для нас, бедных смертных, чем реже радость, тем она ценней. Не говорил ли мудрец: «Только глупый не понимает, насколько половина больше целого»?

Если удовольствие длится вечно, мы рискуем либо им наскучить, либо, — как предостерегает нас юный друг, — умереть.

Тут советнику пришла в голову счастливая идея. Зеленый этот лес, подумал он, может послужить неплохой декорацией для небольшого театрального эффекта.

— Графу, — улыбаясь, сказал он и побернулся к Андерсу, — угодно шутить над маленькой тайной, в которую я его посвятил. Сделаю-ка я и вас моим поверенным, Андерс. Только вы-то уж не смейтесь над старым другом. Я надеюсь в недалеком будущем подарить вам юную покровительницу, которой вы станете читать стихи и которая в красоте наяд ваших, дриад и ундин увидит собственную красоту, как в зеркале.

Как в туманном, серебристом зеркале перед зарею, подумал он.

Молодой человек, стоявший подле двух черных фигур на скамейке, несколько мгновений молчал как бы в глубокой задумчивости. Потом приподнял перед советником шляпу.

Что ж, желаю вам счастья, — сказал он раздельно, — и благодарю, что сообщили. Когда это будет иметь место?

Ах, я сам не знаю. Когда розы расцветут, Андерс, — отвечал советник, несколько сбитый с толку прямым вопросом юнца. Почти тотчас Андерс распростился с графом и со своим меценатом и ушел. Граф Шиммельман, изучавший человеческую природу, проводил его взглядом. Как! — подумал он. Старый хиршхольмский колдун располагает не только ручным домовым и, кажется, готовой принять его домогательства дриадой, но и юным рабом из рода Азров, что, полюбивши, умирают? Ему вдруг стало холодно, он ощутил себя обойденным, отлученным не только от жизни вообще, но в особенности от заманчивых тайн этого майского вечера. Во время дальнейшей беседы с советником он пытливо заглядывал ему в лицо и поймал на нем странное, нежно-вдохновенное и решительное выражение. Граф был потомок воинов, и он подумал с улыбкой: «Das ist nur die Freude eines Helden den schonen Tod eines Helden zu sehen».[132] Но потом он еще вспомнил эти минуты.

Меж тем у графа Августа был истинный талант, было и подлинное счастье, которым многие вы позавидовали, но он предпочитал о них молчать. Он принимал гашиш, но чуть-чуть, умея не злоупотревлять наслаждением. Где-то в мире, уж верно, были у него собратья по гашишу, которые полжизни вы отдали, если б могли тем у него откупить этот дар.

Бредя подле советника по лесной тропе, он думал: «Что-то мне нынче привидится? Опиум, — продолжал он свои рассуждения, — грубиян, хватающий нас за шиворот, гашиш — вкрадчивый восточный слуга, нам в угоду окутывающий мир вуалью. И путем упражнений можно научиться самому выбирать, какими узорами заткать эту вуаль». Он побывал уже индийским раджей, охотился на тигров, сидя на слоне, он наслаждался танцем баядер, был он и директором Парижской оперы, был Шамилем, засевшим со своими повстанцами на перевале за головоломными, заснеженными крутизнами Кавказа. Что вы такое вообразить ему нынче? Не вызвать ли из прошлого росистые майские ночи Ингольстадта под пологом кустов? Но если и стоит — получится ли, и если получится — стоит ли?

Отужинав в доме у юстиции советника, он приказал подать свое щегольское ландо, запряженное парой великолепных английских лошадок, вызывавших всеобщую зависть, и печально отбыл.

На другое утро, когда юстиции советник одевался, готовясь отправиться в La Liberte с предложением руки и сердца, ему принесли новость, немало его смутившую. Принесла ее экономка вместе с цилиндром, который препоручил он ей извлечь из картонки.

Особа эта, по имени Абелона Вейенброд, прослужив ему пятнадцать лет, все оставалась молодой, статной, рыжей, исключительно аккуратной во всех отношениях женщиной. Всю свою жизнь прожила она в Хиршхольме и безукоризненно знала подноготную его обитателей. Что же до нее самой, тут, напротив, была некоторая тайна. Поговаривали, будто пятнадцатилетней девушкой она была заподозрена в сокрытии родов и детоубийстве и насилу избежала кары. Юстиции советник ставил ее высоко. Он не встречал еще человека, для которого бережливость была вы такой поглощающей страстью, и не только в сфере домоводства. Все, попадавшее в круг ее сознания, она приберегала впрок и, насколько замечал советник, никогда ничего не быврасывала. Располагай она для изготовления рагу всего лишь крысой, и она вам из крысы состряпает прелестное рагу. Разговаривая с нею, он всегда чувствовал, что каждое слово его, каждый взгляд она берет на заметку и припрятывает, чтоб рано или поздно пустить в ход.

Тем ясным майским утром она ему доложила о поведении юного писаря накануне вечером. Она успела заприходовать молодого человека как непременную принадлежность хозяйства и покуда его жаловала.

Андерс принимал участие в попойке на постоялом дворе. Когда вышло все вино, он обещал собутыльникам раздобыть кое-что получше. Располагая, как знал юстиции советник, ключами от церкви, ибо должен был исправлять приходские записи, он взял из ризницы четыре бутылки причастного вина и этим-то вином потчевал компанию. Сам он ничуть не был пьян, держался спокойно, как всегда, и предложил, присовокупила Абелона, выпить этого вина за здоровье советника.

Слушая Абелону, советник разглядывал себя в зеркале. Слегка нервничая, что естественно при таком начинании, он решил надеть другой галстук и теперь тщательно его повязывал. Не будет преувеличением сказать, что доклад Абелоны его испугал. По хиршхольмским меркам, то был бунт Люцифера против неба. Интересно знать, в каких выражениях провозглашался тот тост?

Он видел в зеркале стоящую за его спиной Абелону. Что-то в ее позе, скорее, нежели в широком, как всегда, запертом на замок лице, сказало ему, что и она напугана или очень взволнована. Тут что-то крылось. Абелона была далеко не сплетница. Свои сведения она предпочитала держать при себе, зная, быть может, для их применения лучший рецепт, а четыре бутылки причастного вина для нее были четыре бутылки вина по риксдалеру каждая — и не более. Раз не хочет она предоставить юнцу спокойно отправиться к черту, быть может, она сама имеет на него виды? Уж не та ли это крыса, которую она намеревается употребить на свое рагу?

Он перевел глаза на собственное лицо и на сей раз встретил проницательный взгляд советника. Забавно навлюдать в качестве зрителя Люциферов бунт против нева. Еще забавней, если можно вставлять ему палки в колеса.

— Милейшая йомфру Абелона, — сказал он с улыбкой. — Хиршхольмским балаболкам будет о чем посудачить. Я сам поручил господину Андерсу извлечь из ризницы это вино. У меня есть основания полагать, что туда ошибкою подмешали рому, который, не будучи произведением виноградной лозы, едва ли, по мнению пастора Авеля, удовен для пресуществления. Господин Андерс позаботится о том, чтобы вино было вовремя возмещено.

После чего он тотчас отправился в La Liberte, имея немало поводов для размышлений, и, прежде всего, как ни странно, о своей экономке. Только уже свернув в тополиную аллею, он снова обратился мыслями к будущему.

Он не застал молодой хозяйки, и ему пришлось ее дожидаться в воскетной. Франсина поместила на поставце вазу с охапкой жасмина. Душный, горький и сладкий запах наполнял всю прохладную залу. Советник несколько сомневался в том, к лицу ли ему роль жениха, но не в ее ответе. Разумеется, она согласится. Кажется, она всегда делает то, чего от нее ждут. И едва ли, когда он отбудет, уже ее женихом, она станет много раздумывать о предстоящей ей супружеской жизни. Что ему самому еще предстояло у нее поучиться и много чего узнать — это уж дело другое.

Покуда он ждал, ему казалось, что он теперь лучше понял собравшиеся в боскетной предметы. Клавикорды, музыкальная шкатулка — все пятилось от него и жалось к стенам, словно мебель кукольного домика, вспугнутая появлением взрослого. Неужто теперь конец играм? Он старался их утешить: «Не нарушить пришел я, — говорил он им, — но исполнить». Лучшие игры еще впереди.

И — будто слова эти успокоили юную мадам Лерке — она выпорхнула к нему в розовом платье с воланами, в сопровожденье служанки, которая несла чайную скатерть и самовар. После недолгой приятной беседы он приступил к цели своего визита.

Ему всегда казалось, что Франсина спешит поскорее разделаться с тем, что ей предстоит, и рада, когда это ей удается. Он не мог этого объяснить, видя, что спешить ей решительно некуда. Во всяком случае, уж она вы не попалась, подобно доктору Фаусту, воскликнув: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Она поскорей пропускала все мгновения жизни, как пропускает меж пальцев бусинки четок юная послушница. Когда он поведал ей о своей любви и дерзких надеждах, она побледнела и склонила к нему в кресле легкий стан. Ее темные глаза встретили его взгляд и тотчас скользнули прочь. Она радовалась, когда с этим было покончено. Как он и полагал, она приняла его предложение, и даже с некоторым чувством, по-видимому, довольная, что обретает тихую пристань.

Потом, когда сговоренная чета вместе распивала чай и Франсина председательствовала за величавым самоваром, советник рассказал ей вчерашнюю историю про Андерса, чтобы ее развлечь. Успех, кажется, превзошел его ожидания. Известие ее поразило. Она будто сквозь землю готова была провалиться, слушая о подобном нечестии. Обретя наконец дар речи, она, без кровинки в лице, спросила, знает ли что-нибудь пастор. Советник в ней не предполагал такого благоговения к святыне. В общем, милая черточка, но, кажется, за ней что-то крылось: страх призраков или даже, может быть, призрак? Он ее успокоил, рассказав, как решил он выручить юного писаря и спасти от последствий его безрассудства. И тогда она осияла его таким нежно-тоскующим взором, что он наполнил всю залу вместе с духом жасмина, и советник ощутил себя могущественным и благородным.

— Надо бы, — сказал он, — для острастки прижучить юнца. Не мешало бы ему напомнить, что, не пристрой я его к месту, он бы сейчас голодал.

При этих словах Франсина опять побледнела.

— А я верю, милая, — продолжал советник, — что его ждет блистательное поприще. Досадно, право, видеть, как вертопрах, повеса губит будущность великого мужа. И для меня речь идет словно о собственной моей будущности, ведь я привык на него смотреть как на сына. Но, боюсь, я только его раззадорю, и тогда мне с ним не сладить. Нежная женская рука вернее выведет его на путь истинный. Таким непременно нужен ангел-хранитель, и с вашей стороны было в куда как благородно, ежели вы вы доказали вашему покорному слуге готовность свою и впредь сочувствовать его интересам. Поедемте же со мною в Хиршхольм, любезная Франсина, и вы прочитаете молодому человеку небольшую проповедь.

Итак, было решено, что Франсина отправится вместе с советником в Хиршхольм, дабы образумить Андерса Кубе. Она тотчас собралась и надела светло-розовую шляпку, под которой ее светлое лицо заняло от солнца нежной алости. Было кое-что не совсем обычное в том, чтоб молодая дама отправлялась куда-то вдвоем с мужчиной — сидевший сзади Крестен был, конечно, не в счет. Прохожие могли догадаться о помолвке. Это льстило советнику, и он всю дорогу наслаждался. Франсина, сидя с ним рядом, следила за бодрой конской трусцой и мечтала, чтобы все это поскорее кончилось.

Советник и его молодая невеста, назначенная на роль ангела-хранителя, рука об руку взобрались по крутой лестнице в светелку Андерса за большой, только что рас-цветшей липой. Там застали они его сестру, которая была замужем за капитаном в Эльсиноре и приехала навестить брата со своим сынишкой. Это затрудняло задачу юной фру Лерке, но облегчало ей сердце, и она тотчас почувствовала себя в этом обществе спокойно и непринужденно. Сестра и брат были очень похожи, а когда мальчик поднял на нее взор, сердце у Франсины зашлось, так напомнил ей тех bambino,[133] которых видела она в храмах Италии, этот херувим с глазами Андерса, как в райском зеркале отражавшими вею душу молодого поэта.

Франсина переступала порог в кашемировой шали и розовой шляпке, как дама-благотворительница. Сейчас она замерла, и темные глаза ее были как у Рахили, когда та говорила Иакову: «Дай мне детей, а если не так, я умираю».[134] Ей захотелось кинуться на колени, прижать мальчика к груди, но, боясь, что это будет неуместно, она колевалась, пока не сообразила, что того же результата можно достигнуть, подхватив его на руки. Она поставила его на стул, дала поглядеть в окошко и потрогать ее митенки. Мальчик смотрел на нее во все глаза. Никогда он не видывал таких кудрей, и он их перебирал пальчиками. Чтобы угодить ему, она сняла шляпку и выпустила всю темную массу волос. Они упали на ее лицо как тучи. Мальчик захохотал и вцепился в них ручонками. И вот тут-то она прижала его к груди и рассмеялась, глядя на него и чувствуя, как, словно часы, бьется его маленькое сердце. Она заметила, что на них смотрят, кровь бросилась ей в лицо, но она не могла сдержать улыбку.

Советник вступил в беседу с молодой матерью в белом плоеном чепце, которая села на стул подле стола и взяла сынишку к себе на колени, а двое молодых людей остались наедине у окна. Франсина поняла, что пора действовать.

— Господин Андерс, — начала она, — советник, — она поправилась: —…мой жених рассказывал мне с глубоким сожалением, что вы дали ему повод досадовать — сердиться на вас. Это нехорошо. Не надо так поступать. Вы тут, в Хиршхольме, верно, не знаете, как много зла и несчастий на свете. Но я умоляю вас, господин Андерс, вперед не совершать поступков, которые приводят человека к погибели.

Хоть адресовалась она к нему с такой торжественностью, на лице ее еще играла забытая улыбка.

Андерс ни слова не слышал из того, что она ему говорила. Благодаря своей редкой способности забывать, которую советник не всегда одинаково высоко ценил в своем протеже, он и думать забыл о событии, давшем повод для этой нотации. Он нежно улыбался ее улыбающемуся лицу, в точности повторяя ее выражение. Менялось ее лицо — и его лицо тотчас менялось, два юных лица обменивались светом и тенью, как два, одно против другого, повешенных зеркала.

Франсина чувствовала, что дело принимает несколько нежелательный оборот, но не знала, как это исправить.

— Советник, — сказала она, — любит вас как сына, и, если б он вам не помог, вы вы сейчас голодали. Он такой умный. Он лучше вас понимает, как надо себя вести. Вот, смотрите, — сказала она, теребя маленький предмет, на длинной золотой цепочке свисавший с ее шеи. То был коралл в форме рогов, итальянские простолюдины считают такой коралл талисманом. — Мне дала его бабушка. Он хранит от дурного глаза. Но она верила, что он и от оспы спасет, и от собственных черных мыслей. Потому она мне его и дала. Нате, господин Андерс, носите его, и пусть он вам напоминает, что нельзя забываться и во всем надо слушаться советника.

Андерс взял у нее талисман. Когда руки их соприкоснулись, оба смертельно побледнели.

Со своего места на диване советник краем глаза видел, как великие силы были пущены в ход у окна. Он видел явственно, что его невеста вручила юному писарю нечто, весьма напоминавшее своим видом пару рогов. Превзошло ли это или обмануло его расчеты, ему оставалось смириться, и тотчас они с Франсиной рука об руку сошли по лестнице к дожидавшемуся экипажу.

В Хиршхольме смотрели бы косо, если вы обрученные — пусть даже жених в годах, а невеста — вдовица, — часто сходились наедине, а потому тем летом вошло в обычай, чтобы Андерс сопровождал советника в La Liberte в качестве дуэньи. Если погода была хорошая, все трое пили чай на террасе, и Франсина их потчевала милыми итальянскими кушаньями, напоминавшими советнику иные времена, иные страны. В нежном вечереющем свете, глядя через стол на обоих молодых людей, столь ему дорогих, — хоть они удивились вы, узнав, кто из них ему важнее, — советник ощущал такое довольство и такое согласие с миром, какого прежде никогда не испытывал. Трудно и вообразить, думал он, более совершенную идиллию. «Вот и я наконец, — говорил он себе, — побывал в Аркадии.»

Иной раз поведение юного пастушка и пастушки его настораживало и напоминало одну вычитанную в книжке историю. История была такая: группа английских исследо-вателей наткнулась в негритянском поселке, за частоколом, на пленных рабов, которых победители откармливали на убой. Потрясенные, англичане предлагают выкупить их, но жертвы отказываются, считая, что никогда еще не жили они так чудесно. Неужто, думал советник, эти двое таят план бегства, или они так же покорны судьбе, как те черные невольники? И в то и в другое было трудно поверить.

И тем не менее он с этой своей историей был недалек от истины, вернее, узнай он истину, она вы ему показалась даже более удивительной.

Для Андерса дело облегчалось тем, что он принял решение покончить с собой в день свадьбы Франсины. Он принял его, едва услышал о ее помолвке с советником, и оно было неотменимо для него, как сама смерть. Мысль расстаться с жизнью, даже лишить себя жизни такого рода людей мало пугает. Жизнь им не кажется — да и редко бывает для них — таким уж заманчивым даром, и самоубийство им представляется естественным выходом.

Судьба не баловала Андерса. Он с юности чувствовал — как часто бывает с ему подобными, — что сделан из иного теста, чем прочие люди, из некоего вещества, которое его делает для них невидимым. Они не могли его увидеть, если в и захотели. Сперва он немного грустил, потом уж смеялся над своим одиночеством, потом оно стало его тяготить. Но когда он встретил Франсину, она его увидела. без малейшего усилия ее ясные глаза охватили его всего. С небытием было тотчас покончено, оно было завыто. Он многого ждал от своего превращения. Но раз она выйдет за советника и навеки отведет от Андерса взор — что ж, придется и ему отправиться одиноко своею дорогой. То, что обычно люди зовут смертью, было не так огромно и важно для него, как снова отверженность и невидимость, — да и не так больно.

Вообще не склонный распространяться о своих планах на будущее, он считал, что и теперешние его намерения ни до кого не касаются, кроме него самого. А потопу и старался ничем их не выдать. Ведь догадайся о них советник, он не только вы им воспрепятствовал, но и очень расстроился. Не всякому лестно сидеть за чайным столом с тем, кто через неделю сделается утопленником. Франсина, верно, тоже вы опечалилась. Не будучи благородным рыцарем, но обладая тонкой душой, Андерс никоим образом не хотел их огорчать. Он подумывал даже, не занять ли ему лодку в Рунгстедте у знакомого рыбака и перевернуться как вы случайно. Лодкой он править умел, так что предприятие было ему под силу. Надо сказать, что тем летом он, удивительно для себя самого, думал про этого человека, Андерса Кубе, со стороны, как об одном из своих героев. Иной раз с легким чувством вины и смущенья, но чаще — как благодетель, ибо стремился избавить его от напасти. Так или иначе, он поглядывал из-за своего частокола тем же безмятежным взором, как откармливаемые для людоедов невольники.

Кроме своей судьбы, вовсе для него не имевшей первостатейной важности, он вынашивал и поэму, лебединую песнь, которую намеревался закончить, покуда не разделался с жизнью. О лесах и лугах писал он уж раньше. Назначив море последним своим прибежищем, он к нему и направил все свои мысли. Наяды и тритоны плескались в волнах его последних стихов. Облаками наплывали киты. Дельфины, леведи, рыбы резвились в кипенье и звоне прибоя, а ветры играли на тромвонах и флейтах, то соло, то сливаясь в оркестр. Свобода, какой насладятся люди, избавясь от страха смерти, дышала в каждом слоге, и, хоть поэма была не богата действием, она сверкала и переливалась бесконечной сменой ритмов и картин. Он ее читал по частям Франсине после чаепитий в La Liberte.

Что до Франсины, она привыкла жить не задумываясь, со дня на день. Она не наблюдала часов и, в сущности, едва ли умела различать между временем и вечностью. То была одна из черточек, давших повод дамам Хиршхольма отнести ее к разряду нищих духом. Никогда еще не была она так счастлива и полагала, кажется, что полное неведение о том, сколько оно продлится, есть непременная принадлежность счастья. Во всем остальном мысли ее следовали за мыслями Андерса. Она читала его сочинение, и, коль скоро действие там разворачивалось на море, она и платья для приданого все заказала в тонах морской и небесной лазури и выглядела в них совершенно как ангел небесный, по мнению обоих мужчин.

В течение лета, узнав свою суженую поближе и составя себе некоторое представление о ее повадках и помыслах, советник нередко дивился совершенному ее пренебрежению к истине. Он и сам был не прочь несколько преображать жизнь, так что отчасти мог и понять ее и даже замечал в ее подходе к явлениям известное сходство с собственным. Но он и не предполагал, что можно проводить этот принцип так прямолинейно, не оглядываясь ни направо, ни налево. Тут она ему давала сто очков вперед, и он мысленно снимал перед нею шляпу. По зрелом размышлении он понял, что это code de femme,[135] практическое руководство, послужившее уже несчетным поколениям. Женщинам, думал он, так часто воздвигают неодолимые препоны на их пути к счастью. Извинительно и, собственно, даже похвально, если они ломятся к нему, объявляя желательное действительным и действительное идеальным. Эта тактика долгие годы себя оправдывала как незаменимое средство в их житейском хозяйстве. Каждой опытной женщине ясно, что без него концов с концами не сведешь. И раз советнику предстояла роль ее мужа, юная невеста и объявляла его добрым, умным, благородным. Он не обольщался на свой счет; под тем же соусом подавался, верно, и покойный аптекарь Лерке. Таким манером букеты и подарки его были всегда изумительны, именно то, о чем она мечтала, и проповеди пастора Абеля в Хиршхольме оказывались всегда в высшей степени трогательны и поучительны, и погода всегда выдавалась дивная, если он ее вывозил погулять. Единственное исключение из общего правила составляли платья и шляпки. Но причина была та, что, овладая истинным талантом в искусстве одеваться, тут она могла пользоваться мерилом, каким не отваживалась мерить жизнь, подруг и мужчин, и устремлялась к идеалу. Сама ли она нашла прибежище в этой древней и темной женской религии, по собственной склонности либо нужде? Или была посвящена в нее какой-то мудрой жрицей — этого не знал советник. Лишь немногие женщины, думал он, очень, очень немногие, могут познать любовь, семейные радости и успех, иначе как пользуясь этой системой. Чем-то она напоминала новое платье графа Шим-мельмана, но, изобретенная женским умом, не нуждалась в мужской логике и выкладках — не философия, не теология, — поваренная книга, модный журнал — сущее колдовство.

Так некогда, знал он из книг, лили колдуньи детей из воска, девять месяцев вынашивали под платьем и потом нарекали в полночный час именами живых людей. И с тех пор восковое дитя выступало вместо тезки. Способ, в сущности, был годен и для белой магии и в руках доброй волшебницы мог принести немало добра. А ну как разнообразия ради молодая колдунья понесет и девять месяцев будет вынашивать под сердцем живое дитя? Но лучше про такое не думать.

Советник заметил, как поглощен его протеже новым сочинением, и выказал к нему интерес. Андерс, не видя причины, отчего вы старому другу не познакомиться с последним его творением, стал его читать по частям. Поэма произвела на советника неотразимое впечатление, он испытывал до идолопоклонства доходивший восторг. Ему казалось, что и сам он переносится в иное пространство и купается в синем небесном эфире, в неведомой доселе гармонии. Он полагал, что это начало великих свершений. Он подровно разбирал поэму с автором и даже сделал ему ряд замечаний, так что кой-какие мысли и наблюдения советника отзывались в ее строках долгим раскатистым эхом. Да, тем летом жениховство советника претворялось на все лады в многообразии рифм и ритмов, так сказать, по доверенности. Забавное, но премилое положение, которому ничто не мешало длиться до самой свадьбы. В те незакатные дни и недели все трое, пусть они всего-навсего пили чай в зеленом саду La Liberte, плавали в бескрайней лазури райского сада.

За две недели до свадьбы советник получил в подарок от одного немецкого друга новый роман «Валли, сомневающаяся», сочинение молодого поэта Гуцкова.[136] наделавшее тогда в Германии много шума и вызвавшее возмущение и кривотолки.

Надо напомнить, что речь там идет о взаимной любви Валли и Цезаря, но в брак они вступить не могут, ибо Валли нареченная сардинского посла. И вот Цезарь ее просит, чтобы в знак духовного их бракосочетания она утром в самый день свадьбы показалась ему нагая, во всем сиянии своей красоты. Есть старинная немецкая поэма, где Сигуне таким же образом предстает перед Чио-натуландером.

Роман так увлек советника, что он его прихватил с собой, отправясь вечером в La Liberte, и продолжал читать, сидя под липой, покуда молодые люди отправились смотреть на ручного лисенка, которого Франсина держала на цепи в собачьей конуре. Советник рассудил, что на предстоящей неделе у него едва ли выдастся время для чтенья романа, и лучше с ним покончить сегодня же.

Он читал:

«Слева пред ним выступала из солнечной дымки картина пленительная: Сигуне, обнажающая себя более целомудренно, нежели прикрывает свою наготу Медицейская Венера. Она стоит растерянная, ослепленная безумием любви, потребовавшей от нее этой милости. У нее не осталось воли — лишь стыд, невинность и преданность. Красные розы неуместны для этого зрелища. Лишь высокоствольная белая лилия окаймляет лилейное тело, как символ чистоты. Немая секунда — вздох — и это все. Кощунство, но кощунство, внушенное невинностью и чистейшим самоотречением…»

Советник закрыл книгу и, откинувшись в кресле, словно для того, чтобы поглядеть в небо, закрыл глаза. Плыл под ветвями зеленый, золотой свет, медовый липовый дух, жужжали несчетные пчелы.

Да, прелесть, думал он. Прелесть что такое, и пусть его ярится почтенный профессор Менцель.[137] Тут была давняя его мечта о возвращении золотого века, о вечной прекрасной невинности. И пусть критики твердят, что ничего подобного не существует в природе. Какая разница? Новый вид цветка и всегда выводится в парниках фантазии.

До него долетали голоса Франсины и Андерса, но он не различал, о чем они говорили.

От конуры они прошли в огород за домом, нарвать салата, горошка и молодой морковки к ужину. Часть низкого огорода уже тонула в тени старых разлапистых берез, отграничивавших его от полей. Сквозь проем между стволов они видели, как две крестьянки брели доить коров в золотых лучах заката. На головах они несли высокие подойники и длинными-длинными синими тенями перечерчивали клеверное поле.

Франсина советовалась с Андерсом насчет лисенка.

Вот если его выпустить осенью, — говорила она, — сможет ли он сам себе довывать пропитание?

Я вы его выпустил на вашем месте, мадам Франсина, — отвечал Андерс, — да ведь он слишком привык к вашему курятнику и ночью найдет туда дорогу.

Ему представился одинокий голодный лис — призрак милого пушистого товарища их летних игр, студеной лунной ночью крадущийся к «Свободе».

Ну, так вы придете и снова его для меня поймаете, — сказала Франсина.

Но меня уж тут не будет, — ответил он, не подумавши.

Ах, — сказала она. — Какой же это высокий долг и в какие такие дальние страны призывает вас прочь от нас, господин Андерс?

Мне нужно уехать. Непременно нужно, — выговорил он наконец.

Франсина не стала спорить. Быть может, она достаточно знала, что такое необходимость — владычица людей и богов? Но только спустя мгновение она глянула на Андерса таким глубоким, таким проникающим взглядом, будто всю душу свою вложила в него.

— Но если вас тут не будет, — сказала она, — тут будет… — она немного подумала… — тут будет так холодно!

Андерс очень хорошо ее понимал. Огромная волна жалости подхватила его, несла к ее ногам. В самом деле — ей будет холодно, и сердце его рвалось между печалью о том, что она замерзнет, и печалью, что сам он тем временем так уж застынет, что не сможет ее овогреть.

— Так что же я буду делать? — спросила она.

Она тихо стояла перед ним. Правда, она была одета, и руки ее покойно лежали на складках платья, но в прочем во всем она совершенно воспроизводила ту позу Венеры Медицейской, о которой как раз читал сейчас советник. Глядя на нее, Андерс вспомнил, что раньше мысленно сравнивал ее с дитятей, ни за что не желавшим расстаться слюбимой куклой, и эта кукла был он сам. Теперь же он увидел в ней куклу, боявшуюся потерять свое дитя, дитя, которое будет с ней играть, одевать и раздевать ее, млея от восторга. Бедная, бедная кукла, сирая и ничья повсюду, кроме как в его руках.

— Господин Андерс, — проговорила она. — Тогда, сразу после Пасхи, когда мы так часто видались с вами в доме у советника и на прогулке в Рунгстед — Вы помните? — Вы уверяли меня, и не раз, что за счастье почтете оставаться здесь, другом моим — на всю жизнь.

Он молчал. Те дни после Пасхи — о них было больно думать, о них нельзя было говорить.

Неужто вы такой неверный друг? — сказала она.

Знаете, мадам Франсина, — сказал он. — А ведь я позавчера ночью видел вас во сне.

Она улыбнулась и приготовилась внимательно слушать.

— Мне снилось, — продолжал он, — что мы с вами вместе бредем по морскому берегу и дует сильный ветер. И вы говорите: «Так будет вечно». А я отвечаю, что это всего лишь сон. «Ах нет, не надо так думать, — сказали вы мне тогда. — Вот если я сниму мою новую шляпку и закину в море, поверите вы, что это не сон?» И вы развязываете ленты шляпки и кидаете ее в море, и волны уносят ее прочь. А я все думаю, что это сон. «Ах, ничего-то вы не понимаете, — сказали вы мне тогда, — но уж если я сниму свою шелковую шаль и закину ее подальше, тогда вы поверите, что это явь?» И вы сбрасываете с плеч свою шелковую шаль, и ветер подхватывает ее и уносит, а я все никак не могу поверить, что это не сон. «А если я отсеку себе левую руку, — говорите вы, — тогда вы поверите?» В кармане юбки у вас были ножницы. Вы подняли левую руку, подняли, как белую розу, и срезали ее ножницами, и тут… — он умолк, очень бледный, — …и тут я проснулся, — сказал он.

Она стояла все так же недвижно. Истово веря в сны, она живо воовражала, как бредет с ним вдоль берега, покуда он рассказывал. Но сейчас она собрала все свое оружие, все силы, зная, что, если она его потеряет, — она погибла. Разумеется, она бы отсекла ради него левую руку, если б он пожелал, но куда лучше было этой руке лежать у него под головою, и чтобы правая его обнимала. Свое омытое закатом тело она ощущала легким и сильным, как молодая березка, стан — гибким, как ветвь, а груди двумя гладкими круглыми яйцами покоились в душистом гнездышке платья. Горящий взгляд ее так глубоко утонул в его взгляде, а он так ушел взглядом в ее глаза, что мощный рычаг вы понадобился, чтобы их разъять.

Она чуть приподняла ту, нижнюю Венерину руку и протянула к нему — медленно, как тяжесть. Он протянул свою руку и коснулся ее пальцев. То был в точности жест Микеланжелова Творца, божественной властью животворящий юного Адама. Такие вот копии высоких образцов классических были явлены в тот вечер на огороде «Свободы».

Они услышали, как советник завозился в кресле и отложил книгу, устремляя взор к липе. Медленно, не сказавши ни слова, Франсина побернулась и пошла к нему по террасе, и Андерс поплелся за нею, неся в корзине салат и горошек.

Советник сидел, заложив книгу пальцем на недочитанной странице.

— Ах, друг мой, — воскликнул он, завидя Франсину. — Должен признаться, я тут протащил одного литературного санкюлота в сей приют мирных муз. В Германии юный автор уж засажен за решетку. Все как положено. Наказывай плоть, и да воспарит свободный дух. С тех пор как университетские профессора конфисковали сочинителя, мы вправе наслаждаться его творением. Я несколько легкомысленно изъясняюсь, мои милые, — продолжал он, — но в столь дивный вечер моралист явил бы жалкое зрелище. В сущности, заинтересовала меня лишь одна забавная деталь, пустяк, собственно. Мне показалось, что, живописуя место свидания неразумных влюбленных, Гуцков в точности воспроизвел ваш милый храм дружбы, вот ту самую буковую рощу «Свободы».

С этими словами он поднялся и отправился пить чай рука об руку с невестой, оставя раскрытую книгу на кресле под липой.

В день накануне свадьбы советник не ездил к невесте. Таков в Дании обычай. Невесте дается этот день, чтобы спокойно поразмыслить о прошлом и будущем, и встречается она с женихом только уже в церкви.

К тому же у советника была бездна дел, надо было привести в порядок кой-какие бумаги, отдать распоряжения подчиненным, дабы не омрачить самое начало медового месяца столь прозаическими материями. Но он послал к Франсине юного писаря с огромным букетом роз. Был дивный летний день.

Вечером после заката Андерс взял ружье и отправился пострелять уток. Советник, словно сожигаемый греховным мечтанием юный жених, тоже не мог усидеть в комнатах и пустился в дальнюю прогулку. Он пошел полями в сторону «Свободы», чтобы невидимо для света побыть вблизи своей суженой.

Летнее ночное небо было чудно светло и невинно лазорево, как лепесток варвинка. Большие серебряные облака клубились над горизонтом, и деревья к ним тянулись темными строгими кронами. Высокие, темные травы зелено сияли, как драгоценности. Все краски дня, не померкнув, изменились, будто обнаружив новую свою ипостась, будто весь мир цвета перешел из мажора в минор. Тишина и немота ночи были полны значения и трепета, и казалось, вот-вот вселенная выдаст свое тайное тайных.

Советник поднял взгляд и удивился, обнаружа в вышине полную луну. От сияющего диска перебрасывался узкий золотой мост через седую пучину нева, и как вы огромный косяк мелкой рыбешки играл на поверхности, но очень славо светила эта луна, будто светящейся летней ночи и не надо было ее света.

Уведясь, однако, что луна стоит в небе, советник стал различать и прозрачные пруды тени, пролитые ею под деревьями, и желобки темноты вдоль дороги по краю высоких росистых трав.

Вдруг советник овнаружил, что давно уж стоит неподвижно, глядя на луну. Она была далеко, он знал, но ничего не было между ним и ею, кроме тонкого, прозрачного воздуха, который, говорили ему, чем выше, тем делается разреженней. Как же случилось, что он так и не сложил стихов в честь луны? Ему многое хотелось сказать ей. Она такая белая и круглая, а он всегда любил все белое и круглое.

Тут ему показалось, что и луна хочет многое ему сказать. Даже больше, чем он ей, — по крайней мере, она выразительней на то намекала. Стар — да, он стар. Но она — она еще старее. И вовсе это не плохо — быть старым, думал он, — и видишь все явственней, и удовольствия из всего более извлекаешь, чем в юности. Мало выдержать вино, чтобы насладиться букетом, — для этого надобно еще и старое нёво.

Но, быть может, луна старалась его остеречь? Он вспомнил детскую сказочку про вора, который украл жирную овцу и пожирает ее при лунном свете. Насмешливо протягивает он к луне лакомый кусок и кричит:

Эй, луна! Голодна? Хочешь угоститься? А луна в ответ: Ну-ка, вор! Вот — топор! Тебе не укрыться.

И тут, откуда ни возьмись, летит на вора добела раскаленный топор и выжигает клеймо у него на щеке. Верно, сказочку эту пятьдесят лет назад рассказывала ему няня. Все было в этой ночи. Жизнь — да, и смерть. И memento mori.[138] Ну-ка, ты там, вон она — смерть — так говорила луна. И значит, надо внять предостережению?

Или это обетование? Не дано ли ему отрешиться от старого вренного своего «я», дабы, подобно Эндимиону, в награду за всю жизненную маяту оврести вечный сон, сладкий, как сама эта ночь?[139] И мир поставит ему памятник здесь, на лугах «Свободы»…

Но что за странные, однако, мечтания? Мокрый, тяжелый медвяный клевер стегал его по ногам. Выло удивительное ощущение, будто он парит над землею. Где-то там, среди клевера, лежали, может быть, стояли коровы. Он не видел их в лунном свете, но чуял их милый, теплый запах.

Ему вспомнилось кое-что, происшедшее больше сорока лет назад. Петер Матисен, тихий, задумчивый подросток, жил тогда у дяди, пастора в Молсе, и тут же, в доме, готовили к конфирмации девочку, дочку соседнего помещика. Дядя был человек начитанный, умел рассуждать обо всем — о Боге, любви, бессмертии — и увлекался новейшей поэзией романтической. Вечерами в пасторской усадьбе читали стихи, и, коль скоро звали девочку Наиной, дяде и пришла счастливая мысль поручить детям читать по ролям трагедию «Смерть Бальдера», обращая друг к другу огненные слова Бальдера и Нанны.[140] Сдвинув очки на лоб, сложив на животе руки, пастор слушал их, упоенный тем же бесстыдством невинности, какое старых дев побуждает растить гиацинты в высоких стаканах и разглядывать корни. Он не замечал, как дети то вспыхивали, то смертельно бледнели от звуков собственного голоса. Когда пришла пора спать, мальчик не в силах был лечь в постель. С пылающей головой, задыхаясь, вродил он по двору, среди служб, ища, чем вы утешиться, и набрел на хлев. Луна стояла высоко, но туманна была весенняя ночь. Прислонясь к стене хлева, он чувствовал себя одиноким, и не просто одиноким, его будто бросили, предали, будто на него расставили силки. И он стал думать о мирных, безмятежных коровах. Была одна белая корова, Белянка, которую дети особенно любили. Он понадеялся на ее тепло. И, стоя подле ровно жующего животного, он в самом деле успокоился и решил остаться тут на ночь. Но не успел он улечься на сене, дверь тихонько отворилась и послышались легкие шаги. Выглянув из-за крупа Белянки, он увидел в смутном свете, как в хлеб вошла девочка. Значит, и ей стало грустно, подумал он, и она тоже решила, что только ласковое жвачное может вернуть покой ее сердцу. Луна светила сквозь узкое оконце, обливала стену молочным светом. Волосы девочки золотились в лучах, а сам он оставался в тени и затаился, как воящийся поимки веглец. Он видел, как она опустилась на колени в солому совсем рядом, он слышал, как она дышит. Кажется, она даже всплакнула. Так пролежали они бок о бок всю короткую весеннюю ночь, то засыпая, то просыпаясь, и мирная, дружественная Белянка их разделяла, как обоюдоострый меч рыцарской поэмы. Какие только мысли, какие заманчивые картины тогда не роились в его голове! Он засыпал — и Нанна ему снилась, он просыпался — и она была тут как тут, знать не зная, что он рядом. Рано утром чуть свет она встала, отряхнула с юбки солому и ушла, а он так никогда и не сказал ей, что тоже был в хлебу той ночью.

В приятных мыслях советник побрел дальше. Слова графа Шиммельмана ему вспомнились: «Только глупец не понимает, насколько половина больше целого». Тот давний, завытый случай был — цветок в его жизни, в венке его жизни, полевой цветок, дикая незабудка. Не много же было в его жизни цветов — незабудки, фиалки, ромашки. А ну как ночь нынешняя вплетет и розу в венок?

Невдалеке от «Свободы» была буковая роща. На опушке, на взгорке давняя хозяйка именья, влюбившись в сладкий покой этого места, воздвигла ротонду, маленький греческий храм дружбы. Пять деревянных столвов держали купол крыши. В ротонду вели две ступеньки, и деревянная скамья полукругом овегала ее изнутри. Отсюда можно было любоваться озером. Но датский климат не в ладу с архитектурой греческой, и часть сооружения пришлось утеплить соломой, дабы укрыть от непогоды уединенного мечтателя. Теперь все это развалилось и днем являло печальное зрелище, но при луне казалось театральной романтической декорацией.

Он направил свои стопы к беседке, где так приятно было помечтать накануне свадьбы, но шел медленно, осторожно, ибо юной его невесте могла прийти та же фантазия, и он воялся ее спугнуть. Подойдя поближе, он, однако, различил голоса и сперва остолбенел, а потом тихонько пошел на звук. Второй раз являлся сюда советник тайным соглядатаем, и он бесшумно крался вдоль законопаченной стены.

Андерс и Франсина были в ротонде и тихонько разговаривали. Молодой человек неподвижно сидел на скамейке, она же стояла перед ним, прислонясь спиной к столву, и луна озаряла обоих. Но старый советник был надежно укрыт тенью в своей засаде. Он стоял, в точности как памятник, о котором ему давеча мечталось. Памятникам — тем тоже порой кое-что приходится видеть.

На Франсине был иноземный наряд, которого он не знал у нее, — то ли плащ, то ли домино, и она в него куталась. Темные волосы падали живым, душистым плащом, и средь них росисто-прохладной розой сияло ее лицо. Никогда еще не видел он ее столь прекрасной. Никогда еще никого он не видывал столь прекрасного. Словно вся прелесть летней ночи, вся ее сладость разрешилась этим един-ственным цветком. Она чуть-чуть покачивалась, как гибкий, отягченный розами куст.

Была долгая пауза. Потом Франсина засмеялась низким, счастливым смехом, как воркованье лесной голубки.

— Улеглись все и спят, — сказала она. — Как мертвецы на погосте. Только мы с тобою не спим. Какая тупость спать. Ведь правда?

Она чуть поежилась, запахиваясь в свое черное домино.

— Ах, какие они глупые все, как надоели, — вскрикнула она. — Говорят, говорят, говорят. Господи, хоть вы и вовсе они не вставали, дали бы нам немножко побыть вдвоем на свете.

От этой дивной мысли у нее, кажется, захватило дух. Она глубоко вздохнула и тихо стояла, ожидая, что он на это скажет. Немного погодя она спросила, и в голосе еще был призвук смеха:

— Что же ты ни словечка в ответ не проронишь, Андерс?

Андерс долго молчал и наконец заговорил очень медленно:

— Как хорошо ты сказала, Франсина. Отчего я словечка не пророню? Ронять слова. Чего только человек не роняет, пот, к примеру, и слезы, говоря лишь о том, что позволительно упоминать в дамском обществе. Я бы мог тебе объяснить, если вы ты и вправду хотела знать — да вы разве хотите? — что то, что роняем мы, что испускаем, и есть истинная суть наша, куда важнее того, что вам остается, что вы усаживаете в кресла, на что натягиваете домашние туфли. Вот как мое ружье, — продолжал он медленно, гордо, — оно роняет, оно, как вздох, испускает — выстрел, и в том его назначение. И поцелуй, — он долго сидел молча, — поцелуй, видишь ли, важней для меня моих губ. Навозные лепешки, которые роняют коровы, — и нечего морщить нос! — есть подлинная их суть, их нутро, и, ей-Богу, лучшее из того, что способны они произвесть.

И тут старый соглядатай понял, отчего так недвижен Андерс. Юный писарь был пьян мертвецки. Он кое-как еще сохранял равновесие, сидя на скамье, но не мог двинуться с места. Он был бледен как смерть, пот тек по лицу, и он не сводил глаз с лица Франсины, будто им вольно было бы от него оторваться. Советник, все твердивший про себя формулу графа «половина больше целого», мог воочию убедиться в справедливости этой теории. Но Франсина была в математике не сильна, и для нее — что половина, что целое, было, кажется, едино.

Она улыбалась. Как и большинство женщин, она не умела различать, пьян или трезв мужчина.

Ах, Андерс, — сказала она. — Ты думаешь, я позабыла, как ты из-за меня плакал? У меня обе руки намокли от твоих слез, и, когда ты ушел, я их прижала к губам. Я думала, ты никогда не перестанешь плакать. Глупая Франсина, глупый Андерс. А теперь — чего и желать? Тебе весело — и мне ничего на свете не нужно.

Да вот беда, — сказал Андерс, вдруг ужасно расстроившись. — Проклятый этот закон флогистона.[141] Понять его нетрудно, когда о нем читаешь, но неприятно испытывать на собственной шкуре. Ведь, казалось бы, когда человека сжигают живьем на радость богам — на костре ли, на медленном ли огне, но уж как-то его да сжигают, — он мог вы утешаться соображением, что по мере сгорания становится легче и легче и в конце концов непременно взлетит. Но ничуть не бывало, Франсина, — этот флогистон овладает отрицательным весом, и чем более мы выгораем, тем мы делаемся тяжелей. Да, тяжело это, ничего не скажешь.

Ах, Андерс, — сказала она. — Ты вот не знаешь, а я тебе скажу: я умею летать. Почти. Старый балетмейстер Бассо мне говорил: «Других девчонок надо подхлестывать, а к твоим ногам мне скоро придется привязать по камню, чтобы ты от меня не улетела». Бог знает, что творится с этими стариками, вечно они невесть чего от тебя хотят. Но довольно слов, Андерс, скоро я покажу тебе, как я летаю — как те камешки, помнишь, ты рассказывал, какие мальчишки пускают по волнам. Только я полечу к тебе, а не прочь.

Знаешь, Франсина, — сказал Андерс. — Ты как та кухарка, которая гробит живого гуся ради несчастного супа из гусиных потрохов. Употребляй меня на суп, пожалуйста, сколько угодно, но только уж потрудись сама вырезать нужные кусочки. Гуси не знают, где сердце у них и где печень. Это женское дело, Франсина.

Франсина призадумалась. Она не сомневалась, что каждое слово его исполнено мудрости и благоволения к ней.

— Моя мама, — сказала она, — была из римского гетто. Ты про это не знал. И вот она умела правильно забить птицу, я видела, — чтоб ни кровинки в ней не осталось. В гетто, Андерс, людям плохо, поверь, надо держать ухо востро, не то тебя убьют. Моего дедушку повесили. Но что это мы все о стариках да о мертвой птице? Андерс, милый, неужто нельзя думать о прекрасном! Столько естьпрекрасных вещей. Живых и прекрасных. И легких, Андерс.

— Но нелегко о них думать, и поздно уже, — сказал Андерс. — И без нашего ведома случается что-то. Кричат петухи, хоть мы и не слышим.

И он медленно произнес старый стишок угольщиков:

Летняя ночка скоро светала. Двадцать две люльки я раскачала.

Франсина не замечала течения времени и не любила, когда ей про него напоминали. Она насторожилась.

Но это же не петух, Андерс, — сказала она. — Это даже не соловей, соловей уже не поет. Это, верно, кычет сова. У нас вся ночь впереди.

Кое-кто меня возьмет и со всеми потрохами, — сказал Андерс. — У меня даже есть выбор. Абелона возьмет меня со всеми потрохами, если я только дамся. Она хочет открыть трактир в Эльсиноре и выйти за меня замуж, чтобы я в том трактире потчевал моряков. И море меня возьмет со всеми потрохами. Так что я не пропаду, Франсина.

Это был для советника совершенный сюрприз. Чтобы его домоправительница строила подобные планы и ни словом о них не обмолвилась?

Франсина смотрела Андерсу в лицо.

Андерс, — сказала она. — Ну о ком ты толкуешь? Когда я танцевала на ярмарках, мне кричали: «Da Capo! Da Capo!»[142] Говорили: «Будто звезды пляшут, будто пламенеют сердца!» Неужто ты не веришь, что я могу тебя сделать счастливым?

Ах, девочка моя, — сказал Андерс. — Давай будем разумными людьми, давай будем вести себя разумно. Давай я заплачу тебе, как платят своим девушкам моряки в Эльсиноре. Много я тебе дать не могу, вот беда. Я прокутил запрошлой ночью в кабаке с дружками все свои сбережения. Каюсь. Но пятьдесят талеров серебром у меня осталось. Возьми ты их, ради Бога. Клянусь, не для себя прошу, мне все равно умирать, а прошу для тебя, бедная ты моя красавица. Красавице не повредят пятьдесят талеров серебром. Пошла бы ты и купила себе сорочку, чем голой стоять на ветру.

Франсина вся устремилась к нему. Взметнулись волосы, взметнулось черное домино. На светящемся лице, неподвижно распахнутые, темнели глаза. Как у юной ведьмы под луною.

Андерс! — крикнула она. — Ты любишь меня? Ты меня не любишь!

О Господи, — сказал он. — Начинается. Так я и знал. Ничего, я привычный, я сразу тебе отвечу. Я люблю тебя, всеядную, как любил кита Иона.[143] Волосы твои — как восклицательный знак, а без них не обойтись нашему брату поэту, они, как красный волотный огонь, сбивают человека с пути, заманивают в преисподнюю.

Франсина вся дрожала с головы до пят.

— Андерс! Андерс! — кричала она. — Разве не сам ты хотел, чтобы я сюда пришла!

Мгновение он молча сидел и думал.

— Нет, — сказал он. — Если хотите по чести, мадам Франсина, — нет. Я не хотел. Я хотел побыть один.

Франсина побернулась и побежала. Длинный неаполитанский плащ путался в ногах, несколько раз она падала в траву. Так бежала некогда нимфа Аретуза, уже рыдающим потоком мча сквозь дубравы.[144]

Андерс долго сидел неподвижно, как мертвец. Потом медленным, неверным жестом потянулся к ружью и встал. Обернулся и оказался лицом к лицу с советником.

Кажется, он ничуть не удивился. То ли он думал о советнике, то ли ощущал присутствие третьего во время своего свиданья. Он только широко улыбнулся, встретясь с советником взглядом, словно ему наконец подсказали решение хитрой загадки. Советник, со своей стороны, испытывал известную неловкость. Несколько секунд двое смотрели друг на друга, потом Андерс, улыбаясь, как мальчишка, намеревающийся выкинуть скверную шутку, приподнял ружье и, не целясь, выстрелил в старика. Дальним раскатом отозвалась на выстрел летняя ночь.

Грохот и мучительная боль слились для советника в одно. То был конец света — или, быть может, начало. Он упал навзничь и, падая, видел, как убийца с неожиданной в пьяном ловкостью перемахнул через низкую ограду и скрылся.

После долгого пребывания в неведомом мире советник обнаружил, что лежит среди клевера в теплой и липкой луже собственной крови.

Ему казалось, что только что он сердился ужасно. Не его ли гнев вызвал грохот и тьму? Этот грохот, эта тьма — не проклятие ли неблагодарному протеже? Медленно приходя в себя, он чувствовал изнеможенье и воль, какие великий гнев, миновав, оставляет в груди. Но уже он ничего не боялся, уже он не проклинал. С этим было кончено.

Он потерял много крови. Андерс, верно, в него выпустил весь заряд. Он не мог пошевелить правой ногой. И как удивительно меняется все, когда вот только что ты стоял — и вдруг лежишь плашмя на том же месте. Он и не подозревал, как одуряюще пахнет цветущий клевер, — но он никогда еще и не лежал вот так, под ним погревенный.

Он умирал. Молодой человек, которого он любил, пожелал его смерти. Мир его выбросил. Завещание, он вспомнил, было у него в порядке. Все свои средства он завещал невесте. Он не забыл и слуг, а винный погреб оставлял он графу Шиммельману, который так умел насладиться добрым вином. Составляя документ, он еще думал, кстати, может ли утешить умирающего мысль о тщательно взвешенном завещании. И вот — уведился.

Немного погодя он попытался определить, куда именно его выбросил мир. Он опознал место, и у него забрезжила надежда на спасение.

Он был, кажется, всего в миле от «Свободы». Если вы только побернуться и опереться на неповрежденную руку, можно будет двигаться. Добраться вы только до ведущей к дому аллеи, а там можно ползти вдоль ограды и, привалясь к ней, отдыхать.

Он приподнялся было, но его пронзила такая острая боль, что он усомнился, стоит ли мучиться.

«Ну, друг мой милый, — сказал он сам себе, чувствуя, что пришло время для доброго слова, — поднатужься, и все будет хорошо».

Он мог еще двигаться. Так корчится уж, раздавленный на дороге. Рука подломилась. Он упал ничком, и грязь навилась в раскрытый от усилия рот.

Когда он снова, очень медленно, приподнялся, он увидел, что обманывался относительно места. Вовсе он был не в Дании, он был в Веймаре.

Он вконец обессилел от своего сладостного открытия. Вот, значит, как легко было добраться до Веймара. Путь к нему вел прямо с лугов «Свободы». Здесь — теперь он ясно видел, — здесь терраса. И вид на город открывался с нее восхитительный, как всегда, то был сам священный сад, и величавые липы стерегли святилище, он чувствовал их дух — пышный, амброзийный. Все вместе тихо озаряла луна, и, быть может, великий поэт сейчас смотрел на нее из окна и слагал в честь ночного вожества вожественные строки.

Вдруг он вспомнил: сам он так и не написал трагедию. А когда-то носился с замыслом, считал ее важнейшим начинанием своей жизни, странно, как это он век целый уж про нее не вспоминал. Ведь подумывал даже всучить ее Geheimrat'y, испросить у него приговор. Быть может, нынче выдался как раз подходящий случай. Называлась трагедия «Вечный жид». Не Бог знает что такое, не обошлось без влияния «Фауста» самого Geheimrat'a, но было там одно место, которым он обязан только собственной фантазии. Воображаемый крест, который волочит по тяжкому своему пути Агасфер, — это, кажется, у него получилось недурно.

Он думал: а допустил бы великий поэт создания юстиции советника в общество собственных героев — Вильгельма Мейстера, Вертера, Доротеи? В мире поэзии существует, бесспорно, своя табель о рангах, как существует она повсюду, даже в Хиршхольме. В самом деле, произведение искусства поверяется тем, можно ли вообразить его героев в одной компании с героями великих мастеров. Интересно, могли вы высадиться на Кипре Тартюф и Эльмира, стал бы их там величать юный Кассио в отсутствие своего господина, могли вы они повстречать на пути корабль, бегущий под темным парусом в Шарию?

Снова он упал и перевалился на спину. С этого положения приподняться было трудней, он лежал, ворочался, задыхался, и вот услышал вдали собачий лай.

Все маленькие шавки, Трей, и Бланш, и Милка, лают на меня. Смотрите.[145]

Что ж, быть может, у шавок есть резон. Он видел в свете летней ночи свою одежду, залувеневшую от грязи и крови. Никакой головорез, вышвырнутый из кабака, никакой беглый раб, за голову которого сам юстиции советник назначил высокую цену, не выглядели вы мерзей.

Король Лир когда-то тоже был в плачевнейшем положении. За ним гнались убийцы. Один среди пустоши, он тоже вставал и падал. А ночь тогда была похуже этой. И все равно старый король был в совершенной безопасности. Лежа плашмя в грязи, советник пытался припомнить, что же делало короля Лира таким защищенным, почему ни буря, ни ночь, ни все коварство мира не могли ему повредить. Он побывал в руках двух жестокосердых, неблагодарных дочек. Они отвратительно с ним обошлись — какая уж безопасность. Нет, там было другое. Король Лир, что бы с ним ни стряслось, был в руках великого поэта британского, Уильяма Шекспира. Вот в чем дело.

Тут советник добрался до каменной ограды. С неимоверным усилием он приподнялся и сел, привалясь к ней спиной. Можно было отдохнуть. И лицом к лицу с луной, которая глядела в его окровавленные, перепачканные черты, старый советник вдруг понял все на свете.

Он не просто был в Веймаре. Мало того. Он проник в магический круг поэзии. Он проник в душу великого Geheimrat'a. Вся окружная тьма, даже самая боль, время от времени его прошивавшая, были создание веймарского поэта. Он вошел в творение, полное гармонии, глубокой мысли, ненарушимого порядка. В его воле было стать Мефистофелем или глупым студентом, явившимся к нему за советом. Он что угодно мог предпринять без всякого риска, ибо что вы ни делал он, он был под присмотром автора, всегда соблюдавшего божественный закон и порядок. И чего же он, право, боялся? Неужто думал, что великий Гете может его подвести?

Ты из одной Десятку строй, А двойку скрой, О ней не вой, Дай тройке ход, Чтоб стала чет, И ты богач. Девятка — кон Десятку — вон. Вот ведьмина таблица умноженья.[146]

Эти слова несказанно его утешили. Ну что, право, за глупец, что за глупец он был! Ничего с ним не может стрястись дурного, раз он в руках у Гете.

Словно впервые в жизни, старик поднял взгляд к небу. Гувы его шевелились. Он говорил:

— Ich bin Eurer Excellenz ehrerbietigster Diener.[147]

И в этот миг апофеоза ему показалось, что он слышит рыданья. Звук приближался, вдруг изменил направленье, уплыл. Быть может, это рыдает покинутая Гретхен?

Чтоб вольнее гулять, Извела меня мать, И отец-людоед Обглодал мой скелет, И меня у бугра Закопала сестра Головою к ключу. Я вспорхнула весной, Серой птичкой лесной И лечу.[148]

Но нет, это была, конечно, юная хозяйка «Свободы», его невеста, бедная Франсина. По звуку он определил, что она бродит где-то рядом. Она отошла в самый дальний конец террасы, верно, чтоб ее не услышали из дому. Если она еще чуть-чуть приблизится, она услышит его, и тогда он спасен.

И великая жалость нахлынула на советника. Франсина, верно, слышала быстрел и теперь сама не своя от страха. Ее рыданья надрывали пустую ночь. Какая жестокость со стороны Geheimrat'a. Но ведь заставил же он Гретхен убить в безумии собственное дитя, а это жестокость похлеще. Но и то было правильно, и то было как должно.

Он привалился к ограде, подтянув по грязи парализованные ноги, и старался собраться с мыслями. С высоты собственного опыта он обязан был утешить бедную молодую женщину, ее поддержать. Она юная, неискушенная, и тщетно было вы пытаться ей втолковать разумность происходящего. Но это ничего, собственно, так даже лучше. Дитя, еще не способное переварить плодов земных, успокаивают леденцом, к тому же она сама не лишена чувства гармонии. И надо, чтобы Франсина оврела то, что обычно именуется счастьем. Ведь таков и был, конечно, замысел автора, план Geheimrat'a.

Луна в вышине изменила положение и цвет. Близилось утро. Медленно ржавело летнее небо, звезды повисли прозрачными каплями, готовясь пролиться. Льнули к земле бальзамические ветры.

Советник подумал, что он, верно, похож на привидение, и вынул платок, чтоб отереть лицо. Это стоило ему неимоверных усилий, но удалось лишь размазать грязь. Он понял, что и пытаться не стоит дозваться Франсину. Слишком слаб его голос, и надо подползти к ней поближе.

Две каменные ступени вели к калитке террасы, и, если на них взобраться, она увидит его. Из последних сил он прополз на животе еще три метра. Он понял — это конец, дальше ему не двинуться. Он вполз на нижнюю ступеньку и сел, опершись подбородком о верхнюю. Хотел крикнуть, но ни звука не вылетало из горла. И тут она обернулась и увидела его.

Если он был похож на призрак, а он был похож, да так, что при виде его она испугалась, сама она казалась, да и была, лишь призраком юной красавицы, хозяйки «Свободы», прелестной Франсины Лерке. Она была в простой, кое-как надетой сорочке, ибо она забыла о своем теле. Вместе с неаполитанским домино сбросила она благовонный, лилейно-розовый венок своей красоты, которой так дорожила. Округлые груди и бедра опали, сорочка на ней болталась, как на вешалке. Даже длинные волосы повисли безжизненно, как повисли у нее руки. Свежее, нежное кукольное личико растаяло, исказилось от слез. Куклу развили, сияющие глаза и ротик-бутон стали черными дырками на белой поверхности. Она устала смертельно, но не могла ни сесть, ни лечь. Отчаяние держало ее стоймя, как свинец в куколках, какими играют дети, как груз, привязанный к ногам мертвых матросов, стоймя раскачивающихся на дне морском.

Они смотрели друг на друга. Наконец умирающий заговорил.

— Помоги мне, — шепнул он хрипло. — Я больше не могу.

Она не шелохнулась. Он решил, что надо ее успокоить, что она окаменела от страха. Он сказал:

— Да. В меня стреляли. Но это ничего. — Он не знал, услышала она или нет.

И тут Франсина поняла. Ее любимый пристрелил этого старика. В мгновение ока, как при вспышке молнии, ей было видение: Андерс с петлей на шее. И тотчас к ней вернулось что-то от прежних сил, как вымывает обломки вашего корабля к вам на необитаемый берег. Что вы ни натворил Андерс, они с ним — одно. Пусть он смертельно ее оскорбил, и она убежала, и ни за что не хотела снова видеть его — все не важно.

Она стояла и смотрела, как из ран старика хлещет кровь и окрашивает ступени. Словно по волшебству, кровь эта ей успокоила сердце. Красное сияние высветлило, что сама она во всем виновата. И сразу ей полегчало. Думать, что виноват Андерс, было выше ее сил. Красная кровь и разливавшаяся заря мешались в одно, облегчая душу. Тьма рассеивалась.

Вот она убежала, а он доказал, что ее любит. И знают про это только она да старик.

Как менада, волосы разметав, стала она толкать, раскачивать, выламывать из ограды большой плоский камень. Потом минуту стояла, держа его обеими руками, прижимая к груди, как родное дитя, обращенное в камень чарами злого волшебника.

Советнику уже заволакивало взгляд. Что-то он еще хотел сказать. Надо было спешить. Боясь, что голос опять изменит, он проволок по земле правую руку и коснулся ее голой ноги. Такая чувствительная к прикосновениям, она даже не шелохнулась, будто не заметила. Она забыла о своем теле.

Девочка моя бедная, нежный, верный друг мой, — сказал он. — Послушай. Все хорошо, все, все!

Блаженны, — сказал он, — блаженны мы с тобою, Франсина. Блаженны куклы. Марионетки.

Ему пришлось перевести дух, еще так много надо было сказать ей.

Он выдавил, очень медленно:

— В жизни одна задача — что-нибудь значить. В смерти одно утешение — наше значение.

Больше он ничего не мог и ударился о ступеньку лицом.

И Франсина поняла. Он собирается ей вдолбить, что жизнь хороша и прекрасна, но нет, теперь ее не проведешь. Ему понадобилось, чтобы мир был прекрасен, и ведь он еще наколдует, старый колдун, и так и обернется, и он еще о красотах природы станет рассказывать. Он уже не раз такое с нею проделывал. Сейчас он поведает, что нынче день ее свадьбы и ей улыбаются земля и небеса. А этот мир готовит Андерсу петлю.

— Ты! — крикнула она. — Поэт!

Она обеими руками подняла камень над головой и швырнула вниз.

Фонтаном брызнула кровь. Секунду назад это тело удерживало равновесие, сознавало мир вокруг — и вот лежало, как куль тряпья, там, куда поверг его закон тяготения.

Советнику показалось, что могучая рука кинула его головою в бездонную пропасть. Все было мгновенно. Его рвануло, поволокло, швырнуло. И со всех сторон, как эхо из провалов мрака, гудя, раскатываясь, гремя, летело, летело к нему ее последнее эхo.[149]