"Герцен" - читать интересную книгу автора (Прокофьев Вадим Александрович)

2

После разгрома восстания декабристов, после воцарения Николая I Петербург на какое-то время потерял значение центра умственной жизни России. Таким центром становится Москва. А в Москве подъем общественной мысли, свободолюбивых идей шел прежде всего в стенах и вокруг Московского университета. Если несколько позже Малый театр сравнивали по своему значению с Московским университетом, то это была дань уважения не только театру, а университету.

Будущий друг Герцена Николай Сазонов писал: "…Почитание цивилизации, привязанность к истинно народным традициям и современные свободолюбивые идеи нашли себе в этом учреждении последнее пристанище". Да и Герцен в "Былом и думах" говорит, что в годы его учебы в университете "научный интерес не успел еще выродиться в доктринаризм; наука не отвлекала от вмешательства в жизнь, страдавшую вокруг". Это "необыкновенно поднимало гражданскую нравственность студентов". "Мы и наши товарищи говорили в аудитории открыто все, что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили из рук в руки, запрещенные книги читались с комментариями, и при всем том я не помню ни одного доноса из аудитории, ни одного предательства…" И "опальный университет рос влиянием, в него, как в общий резервуар, вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев; в его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между собой и снова разливались во все стороны России, во все слои ее".

Герцен точно указывает, что Московский университет был "опальным", впрочем, как и остальные русские университеты. Наверное, не последнюю роль в этом сыграло то, что из Московского университета вышли виднейшие декабристы — Иван Якушкин, Никита Муравьев, Петр Каховский, Николай Тургенев, Михаил Фонвизин.

После восстания декабристов Николай I взял под неусыпный контроль всю идеологическую жизнь России. В 1825 году генерал-майор А.А. Писарев вместе с назначением на должность попечителя Московского учебного округа получил от министерства просвещения инструкцию, в которой требовалось прежде всего обращать внимание "на нравственное направление преподаваний, наблюдая строго, чтобы в руках профессоров и учителей ничего колеблющего или ослабляющего учение нашей веры не укрывалось". В библиотеках следовало произвести тщательную ревизию, дабы "не было книг, противных вере, правительству и нравственности".

Задача университетского образования заключалась в том, чтобы поставить на службу самодержавию образованных чиновников, во всем послушных властям. Потому так горько звучат слова Белинского, учившегося в Московском университете одновременно с Герценом: "Невежество, запоздалость, мелкость, недобросовестность, явное искажение истины (в лекциях профессоров. — В.П.) так ярко бросались в глаза… Не слишком много ума и проницательности нужно для того, чтобы знать, что ни в одном русском университете нельзя положить молодому человеку прочного основания для будущих его занятий наукой и что для человека, посвящающего всю жизнь свою знанию, время, проведенное в университете, есть потерянное, погубленное время…"

Противоречивые на первый взгляд оценки. Но это только кажущееся противоречие. Белинский был слушателем словесного отделения, Герцен — физико-математического. Уровень преподавания на этих отделениях был различным с точки зрения и подготовленности профессуры, и направленности преподавания. Белинский несколько сгустил краски, Герцен же рассказал о другом — об атмосфере, царившей в среде студенчества.

Константин Аксаков, учившийся в то же время, что и Герцен, Огарев, Белинский, Гончаров, Станкевич, Лермонтов, писал: "В наше время профессорское слово было часто бедно, но студенческая жизнь и умственная деятельность, неразрывно с нею связанная, не были подавлены форменностью и приносили добрые плоды". Аксаков продолжает: "Не знаю, как теперь (это написано в 1862 г. — В. П.), но мы мало почерпнули из университетских лекций и много вынесли из университетской жизни. Общественно-студенческая жизнь и общая беседа, возобновлявшиеся каждый день, много двигали вперед здоровую молодость".

Можно представить нетерпение Александра в первый день начала занятий в университете. Герцен назвал этот день "великим".

Каковы же были профессора, которых слушал Герцен? Тот же Константин Аксаков говорит, что "солнце истины" светило им "тускло и холодно". Оглядываясь на прошлое уже в зрелом возрасте, и Герцен многим своим учителям дает нелестные оценки. И все же стоит с известной осторожностью отнестись к этим суждениям людей недюжинных, для которых узки рамки любого учебного заведения. Тем более остро воспринимались ими иные из их наставников — рутинеры и невежды, — которые словно бы сами просились в анекдот.

К примеру, такое "ископаемое", как лектор по курсу математики Чумаков. Федор Иванович Чумаков подгонял формулы "с совершеннейшей свободой помещичьего права, прибавляя, убавляя буквы, принимая квадраты за корни и х за известное". Или другая диковинка университета — Гавриил Мягков, преподававший "самую жесткую науку в мире — тактику". Профессор не читал, а "командовал свои лекции". "Господа! — кричал он, — на поле! Об артиллерии!" Понять сию тираду поначалу было трудно, потом студенты приноровились. Оказывается, профессор просто выкрикивал подзаголовки книги, по которой он читал свой курс. А эти заголовки по обычаю того времени печатались на полях страниц.

Но не эти профессора определяли лицо университета. Наряду с рутинерами здесь трудились ученые, которые действительно могли научить своих воспитанников методике самостоятельной работы. И Герцен оценил эти старания учителей, еще будучи студентом. В конце марта — начале апреля 1833 года, незадолго до окончания курса, он писал Носкову: "Многим, очень многим обязан я ему (университету. — В.П.); науками, сколько в состоянии был принять и сколько он в состоянии был мне дать. Но главное — методу я там приобрел, а метода важнее всякой суммы дознаний".

И этим он обязан в первую очередь таким учителям, как профессор физики Михаил Григорьевич Павлов. В автобиографической повести "О себе" Герцен характеризует М.Г. Павлова как человека, "от природы одаренного сильной логикой и убедительною речью". "Он своим преподаванием начал новую эпоху в жизни университета. В Германии Павлов сроднился с натурфилософией, с многообъемлющими взглядами на науку и в особенности с ее динамической физикой. Он открыл студентам сокровищницу германского мышления и натравил их ум на несравненно высший способ исследования и познания природы… но, что еще важнее, Павлов своей методой навел на самую философию. Вследствие этого многие принялись за Шеллинга и за Окена, и с тех пор московское юношество стало все больше и больше заниматься философией…"

На физико-математическом отделении преподавал и такой выдающийся ученый, будущий куратор кандидатской диссертации Герцена — профессор Дмитрий Матвеевич Перевощиков. Огарев писал о нем: "Отменно даровитый человек с хорошими убеждениями, имел на нас превосходное влияние". Перевощиков был и даровитым педагогом. Он занимал должности декана, проректора, а затем и ректора Московского университета. В 1851 году избирается действительным членом Академии наук.

Посещал Герцен лекции и на других факультетах. Слушал курс отечественной истории у профессора Михаила Трофимовича Каченовского. Герцен считал, что университет "не должен оканчивать научное воспитание; его дело — поставить человека a meme (дать ему возможность. — В.П.) продолжать на своих ногах; его дело — возбудить вопросы, научить спрашивать". На лекциях Каченовского, последователя скептической школы Шлецера, вопросы возникали сами собой.

Ивана Алексеевича Двигубского Герцен называет "допожарным" профессором, вкладывая в это определение смысл иронический. Он прав только наполовину в своей иронии. Действительно, как ректор университета Двигубский был не на месте. Большой ученый, он мало подходил к деятельности административной. Все его помыслы были в науке, естествознании. Двигубский написал около 40 научных статей и книг. В течение десяти лет он был издателем журнала "Новый магазин естественной истории, физики, химии и сведений экономических", журнала, в котором были напечатаны и первые реферативные статьи Герцена.

О некоторых профессорах Александр Иванович только едва упоминает в "Былом и думах", повести "О себе". Щепкин — лучший математик, "он имел хороший дар изложения". Иван Иванович Давыдов был оригиналом, совмещал знания философа, историка, критика, латиниста, эллиниста и математика. О прочих не стоило говорить.


"…Неотлучная мысль, с которой мы вступили в университет, — мысль, что здесь совершатся наши мечты, что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены, что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и что мы будем в ней". Вот первые надежды, связанные с первыми университетскими знакомствами.

Живой, импульсивный Герцен после лет своего домашнего затворничества и одиночества с неподдельной искренностью бросался на шею чуть ли не каждому, любил всех без разбору… Это не могло не вызвать ответной реакции у юношей, однолеток, так же как и Герцен вырвавшихся на свободу из домашних застенков. Именно в эти годы (1830 — 1831) вокруг Герцена и Огарева складывается кружок друзей и единомышленников.

Кто же были эти друзья, "кружковцы", единомышленники? Помимо, конечно, Огарева, Герцен в первые годы своего пребывания в университете ближе всего сошелся с Николаем Сазоновым. По отзыву К. Аксакова, "Сазонов был человек умный, но фразер и эффектер". Фразерство Сазонова подчас коробило Герцена. Через несколько лет, набрасывая портрет Николая Ивановича в автобиографической повести "О себе", Герцен подчеркнул, что этот молодой человек "с опухшими глазами и выразительным лицом" представлял собой одну из тех эксцентрических личностей, "которые были бы исполнены веры, если бы их век имел верования; неспокойный демон, обитавший в их душе, ломает их и сильно клеймит печатью оригинальности". Не хватало Сазонову веры, преданности идеалам, от которых до конца дней так и не отступился Герцен. Но в первые годы в университете Сазонов был одним из самых близких к Александру человеком. Впоследствии, за границей, они разошлись, но Сазонов оставил глубокий след в жизни Герцена. "Таких людей нельзя просто сдать в архив и забыть".

Как и где Александр Иванович познакомился с Николаем Михайловичем Сатиным — неизвестно. Сын незнатного дворянина Тамбовской губернии, он рано увлекся поэзией и переводами. Впоследствии стал сотрудником "Отечественных записок" и "Современника". Переводил Байрона и Шекспира (особую известность получили его переводы "Бури" и "Сна в летнюю ночь"). Сатин был женат па старшей сестре Н. Тучковой-Огаревой и прочно вошел в жизнь и Герцена и Огарева.

В "Былом и думах" Герцен говорит, что вначале их было пятеро, то есть сам Герцен, Огарев, Сазонов, Сатин и Алексей Николаевич Савич. Савич был старше Герцена на два года и уже в 1829 году успел окончить физико-математическое отделение Харьковского университета. С Герценом и Огаревым он знакомится не ранее 1830 года. Савич недолго пробыл среди "кружковцев", в 1833 году, после защиты магистерской диссертации, он был направлен в так называемый профессорский институт при Дерптском университете. Затем несколько лет провел в командировках на Кавказе, измерял разницу уровней Черного и Каспийского морей. В 1839 году, защитив докторскую диссертацию, Савич обосновался в Петербургском университете. Герцен встречался с ним во время своего недолгого пребывания в столице в 1840 — 1841 годах, во всяком случае, в письмах Герцена и Огарева мелькает имя Савича. За его дальнейшей ученой карьерой Герцен следил и за границей, ведь Савич стал академиком, его работы в области астрономии получили мировое признание.

Шестым членом вошел в кружок Герцена и Огарева Вадим Васильевич Пассек. В обширных воспоминаниях Т. Кучиной, вскоре ставшей женой В. Пассека, много страниц отведено ее мужу. Но наиболее точный его портрет нарисовал Герцен в "Былом и думах", недаром же И.С. Тургенев считал Герцена непревзойденным мастером характеристик, сжатых, ярких, исчерпывающих: "Вадим родился в Сибири, во время ссылки своего отца, в нужде и лишениях; его учил сам отец, он вырос в многочисленной семье братьев и сестер, в гнетущей бедности, но на полной воле. Сибирь кладет свой отпечаток, вовсе не похожий на наш провинциальный; он далеко не так пошл и мелок, он обличает больше здоровья и лучший закал. Вадим был дичок в сравнении с нами. Его удаль была другая, не наша, богатырская, иногда заносчивая; аристократизм несчастия развил в нем особое самолюбие; но он много умел любить и других и отдавался им, не скупясь. Он был отважен, даже неосторожен до излишества — человек, родившийся в Сибири и притом в семье сосланной, имеет уже то преимущество перед нами, что не боится Сибири… Мы сблизились очень скоро. Впрочем, в то время ни церемоний, ни благоразумной осторожности, ничего подобного не было в нашем круге".

У Вадима Пассека Герцен познакомился с фигурой во многом одиозной, но этот человек — Николай Христофорович Кетчер, "упсальский барон" — занимает значительную часть жизни молодого Герцена. Однако Николай Христофорович был не бароном, а сыном шведа — начальника московского инструментального завода. На три года старше Герцена. Учился в московской Медико-хирургической академии, стал штадт-физиком, инспектором московской медицинской конторы, а впоследствии начальником московского врачебного управления. Герцен и Кетчер познакомились осенью 1831 года. Герцен еще студент, а Кетчер уже заявил о себе как переводчик Шиллера. В 1828 году вышли в его переводе "Разбойники", а в 1830-м — "Заговор Фиеска в Генуе". За долгую свою жизнь (он умер в 1886 году) Кетчер перевел все драматические произведения Шекспира.

Все, кто знал Николая Христофоровича — И.И. Панаев, А.Н. Пыпин, — неизменно подчеркивали его гуманность и отзывчивость. А между тем, когда Татьяна Петровна Пассек в 1872 году разыскала Кетчера и попросила его передать ей письма Герцена и вообще все бумаги, которые сохранились и имели отношение к Герцену, тот отказался. Более того, Кетчер был в ярости от страниц "Былого и дум", где Герцен рассказал о нем. Кетчер к этому времени забыл все свои "увлечения молодости" и даже выступал в печати против Герцена. Но до этого превращения еще далеко, и пока он непременный член кружка Герцена и Огарева.

Позже других в кружок Герцена вошел Алексей Кузьмич Лахтин. Герцен вспоминает его только в связи с их арестом и судом. Огарев же вел с Лахтиным "сложную переписку" о философии истории. Лахтин умер в 1838 году в ссылке. Татьяна Пассек называет еще и М.П. Носкова. Он был курсом старше Герцена по физико-математическому отделению. Михаил Павлович окончил университет в 1832 году и почти сразу же уехал в Петербург.

В "Былом и думах" Герцен говорит, что кружок его и Огарева вел пропаганду, выходившую за стены университета. Что же они "пропагандировали"? "Идеи были смутны, мы проповедовали декабристов и французскую революцию, потом проповедовали сен-симонизм и ту же революцию, мы проповедовали конституцию и республику, чтение политических книг и сосредоточение сил в одном обществе. Но пуще всего проповедовали ненависть к всякому насилью, к всякому правительственному произволу".

Признание Герцена в том, что "идеи были смутны", очень точно отражает брожение умов в последекабристский период жизни русского общества. Проповедь декабристов, о которой говорит Герцен, это отнюдь не развитие их социально-политических программ, а именно проповедь ненависти "к всякому насилью, к всякому правительственному произволу". Уже в те годы Герцен мог бы сказать, как сказал позже: дворянство подарило России Аракчеевых и Маниловых, "пьяных офицеров, забияк, картежных игроков, героев ярмарок, псарей, драчунов, секунов, серальников". Но "именно между ними развились люди 14 декабря, фаланга героев, вскормленная как Ромул и Рем, молоком дикого зверя… Это какие-то богатыри, кованные из чистой стали с головы до ног, воины-сподвижники, вышедшие сознательно на явную гибель, чтоб разбудить к новой жизни молодое поколение и очистить детей, рожденных в среде палачества и раболепия".

Именно в таком духе и шла пропаганда декабристов. Что же касается социально-политической программы кружка, то Герцена по праву называют первым проповедником идей социализма в России. Уже в конце 1832 года Герцен пишет статью "О месте человека в природе" и предпосылает ей эпиграф из Эжена Родрига, последователя учения социалиста-утописта Сен-Симона. Герцен считает, что школа сенсимонистов вполне соответствует духу времени, и называет ее великой.

Отвечая на вопросные пункты следственной комиссии, Герцен в 1834 году напишет: "Теория Сен-Симона, читанная мною в журналах и разных отрывках, мне нравилась в некоторых частях, особенно в историческом смысле. Я видел в нем дальнейшее развитие учения о совершенствовании рода человеческого…" Скорее всего Герцен не захотел перед следственной комиссией говорить о социальной стороне учения Сен-Симона, о которой он, бесспорно, был осведомлен.

Со временем для Герцена расширится круг проблем, затрагиваемых учением французских социалистов-утопистов, а пока — все люди равны, любите друг друга. На этом зиждется христианское учение. Но Герцену кажется, что люди не поняли Христа. И он говорит, что ныне начинается новая фаза христианства — "истинная, человеческая, фаланстерская (может быть, сен-симонизм??)…". Пока еще ощупью Герцен ищет новые этические и моральные критерии общечеловеческого общежития. Ищет не один. Рядом — друзья. Они проповедуют в кругу своих. И эта проповедь зачастую проявляется не только в словах — в поступках, в одежде, песнопениях.

Проповедовали декабристов — и ни одна сходка не обходилась без запрещенных стихов Рылеева и Пушкина. Проповедовали французскую революцию — и не очень стройный мужской хор распевает наполеоновские песенки Беранже, зимой натягивают "черные бархатные береты а la Карл Занд и теплые платки трех французских цветов". Так писал Николай Сазонов в 1860 году в статье "Литература и писатели в России".

Сазонов вслед за Герценом, оглядываясь на прошлое, отмечал недостаточную политическую зрелость кружковцев, "странное смешение", что особенно было заметно на круге чтения друзей: "Книги, которые мы читали, были еще того разнообразнее; мы с одинаковым пылом разыскивали редкие еще в то время книги о французской революции и натурфилософские сочинения Шеллинга и Окена. Все, начиная с мистических измышлений Якоба Беме и кончая "Ямбами" г. Барьбье и "Шагреневой кожей" Бальзака, все волновало, захватывало и приводило нас в восторг, подчас несколько однообразный и бесплодный, но зато всегда искренний".

Декабристы зародили в умах этих молодых людей мечты о политическом освобождении родины, Сен-Симон подсказал и идею ее социального переустройства. Герцен говорит, что его и его товарищей в социально-политических теориях Сен-Симона, в частности, привлекли идеи "освобождения женщины, призвания ее на общий труд, отдания ее судеб в ее руки, союз с нею, как с ровным". Это было, по мнению Герцена, "великими словами, заключающими в себе целый мир новых отношений между людьми, — мир здоровья, мир духа, мир красоты, мир естественно-нравственный и потому нравственно-чистый".

Но юные русские последователи Сен-Симона не были просто подражателями французского утописта, они критически воспринимали его учение, равно как и учения других социалистов-утопистов, и прежде всего Шарля Фурье, о котором упоминает Герцен в письмах к Огареву. И Сен-Симон, и особенно Фурье были противниками революций. Развитие промышленности, мирные реформы — вот путь перестройки общества. И не случайно Огарев в "Исповеди лишнего человека" называет себя и друзей своих детьми декабристов и учениками Фурье и Сен-Симона. Иными словами, становясь последователями Сен-Симона, они не переставали быть революционерами, непримиримыми врагами абсолютизма.

…Ученики Фурье и Сен-Симона, — Мы поклялись, что посвятим всю жизнь Народу и его освобожденью, Основою положим ооцьялизм…

В.И. Ленин, говоря о "социализме" Герцена, подчеркивал: "В сущности, это был вовсе не социализм, а прекраснодушная фраза, доброе мечтание, в которое облекала свою тогдашнюю революционность буржуазная демократия…"

Немного позже через Сатина Герцен познакомился с преподавателем математики Николаем Астраковым, а потом и со всем этим незаурядным семейством. Если Сазонов, Огарев, Сатин были дворянами по происхождению, людьми более чем обеспеченными и учились науки ради, то Николай Астраков — сын вольноотпущенника, мелкого чиновника-копииста Московского уездного правления питейного сбора. Учился он на медные гроши и окончил в 1831 году физико-математическое отделение Московского университета со званием кандидата. Он давал уроки Сатину, и тот ввел его в кружок Герцена. Николай Иванович был человеком самых разнообразных и обширных познаний. В его дипломе стояли записи, что он прослушал большинство дисциплин словесного и нравственно-политического отделений университета.

Двоюродная сестра Астракова — Татьяна Алексеевна, ставшая его женой, вскоре сделалась близким другом Герцена, как и младший брат Николая, изобретатель, оригинальный математик, агроном — Сергей.

Приглашать друзей к себе на угол Сивцева Вражка и Малого Власьевского переулка, в дом, который Иван Алексеевич приобрел осенью 1830 года, Герцен не хотел. Чего стоили бы эти сборища, замороженные мелочной опекой Яковлева?

"Запорожская сечь" предпочитала огаревскую обитель. Отец Ника перебрался на житье в пензенское имение, и младший Огарев поселился в нижнем этаже особняка у Никитских ворот. "Квартира его была недалеко от университета, и в нее особенно всех тянуло. В Огареве было то магнитное притяжение, которое образует первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно встречающихся атомов, если только они имеют между собою сродство". В светлой веселой комнате с красными обоями в золотую полоску не рассеивался дым сигар, запах жженки и других яств и питий…" Правда, яства не отличались изысканностью — "кроме сыру, редко что было". В этом приюте Огарева "спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи кутили…" Но "шалость, разгул не становились целью. Цель была вера в призвание". Сущность их жизни составляли два начала — "наука и симпатия".

Кружок Герцена и Огарева не был исключением, не стоял в одиночестве. Гончаров пишет, что "…все студенты делились на группы близких между собой товарищей". Эти кружки не составляли каких-либо противоборствующих идейных группировок в отличие от литературных обществ 20-х годов. В 30-е годы кружки молодежи мало отличались друг от друга, хотя каждый из них — своя особая группа, связанная узами дружбы, общностью мировоззрения. И все были едины в юношеском стремлении при случае делом заявить о своем неприятии любого проявления деспотизма, да и просто грубости, неуважения человеческой личности.

А университетская аудитория для этого давала поводы. Иные профессора вели себя со студентами так, словно это были их крепостные. И если не позволяли себе рукоприкладства, то на словах давали себе полную волю.

Профессор права на этико-политическом отделении Михаил Яковлевич Малов в Московском университете пробыл всего три года, но стал притчей во языцех — синонимом обскурантизма. Каждая его лекция начиналась с ругани в адрес студентов, которые отвечали профессору свистом или, что чаще, вовсе не ходили на его занятия. Но в марте 1831 года терпение студентов истощилось. Герцен вспоминает: "Малов был глупый, грубый и необразованный профессор… Студенты решились прогнать его из аудитории. Сговорившись, они прислали в наше отделение двух парламентеров, приглашая меня прийти с вспомогательным войском. Я тотчас объявил клич идти войной на Малова…" Кончилось дело тем, что Малова не только выгнали из аудитории, но и проводили вон из здания университета, кинув вслед профессору его калоши. Николай I, до которого дошла эта история, отстранил Малова от преподавания, но зачинщики, и в их числе Герцен, оказались в карцере.

Карцер в университете? Да, это было в духе николаевского режима. И Герцен вместе с еще несколькими студентами угодил в подвал на хлеб, воду и жиденький ректорский супик, от которого они, впрочем, отказались. Как вспоминает Татьяна Пассек, Герцен по возвращении домой рассказал о своем пребывании в карцере во всех подробностях, "из его рассказа мы узнали, что он не был лишен ни приятного общества, ни хорошего продовольствия". "Как только наступала ночь, — рассказывал он, — Ник и еще четверо товарищей, с помощию четвертаков и полтинников, являлись к нам: у кого в кармане ликер aux quatre fruit's (четырех плодов. — В.П.), у кого паштет, у кого рябчики, у кого под шинелью бутылка клико. Разумеется, мы встречали с восторгом и друзей, их съестные знаки дружбы. Свечей зажигать нам не позволялось. Опрокинувши стулья, мы делали около них юрту из шинелей, высекали огонь, зажигали принесенную свечу и ставили ее под стул таким образом, чтобы из окон нельзя было ее видеть, потом ложились на каменный пол. и начинался пир до позднего вечера, тут, кажется, и засыпали, а ночью опять праздник. И так — все семь дней".

И, что главное, Яковлев, конечно, добился у начальства, чтобы его Шушку, слабого здоровьем, освободили досрочно, но Герцен отказался покинуть карцер ранее своих товарищей. Это стало известно всем студентам. "С этого времени я в аудитории пользовался величайшей симпатией".

Наряду с кружком Герцена и Огарева образовался кружок Виссариона Григорьевича Белинского, известный как "Литературное общество 11 нумера". Белинский в отличие от Герцена и Огарева не принадлежал к столбовому дворянству. Сын сначала флотского, а затем уездного лекаря, выслужившего себе дворянство, и внук священника села Белынь Пензенской губернии, Виссарион Григорьевич был одним из родоначальников блестящей плеяды разночинцев, так громко заявивших о себе в 50 — 60-х годах XIX столетия. Не было у Белинского имений, не было у родителей и денег, чтобы содержать сына — студента Московского университета. И Виссарион Григорьевич стал казеннокоштным студентом, поселившимся в 11-м номере казеннокоштного общежития.

"Литературное общество 11 нумера" собрало таких же, как и Белинский, разночинцев, детей мелких чиновников, сельских священников, врачей, учителей. Белинский в письме к родным очень сочно описал казеннокоштное житье. В каждой комнате жило по 15, а то и 19 студентов… В комнатах для занятий столики стояли так плотно, что "можно читать книгу, лежащую на столе своего соседа…" "Теснота, толкотня, крик, шум, споры; один ходит, другой играет на гитаре, третий на скрипке, четвертый читает вслух — словом, кто во что горазд! Извольте тут заниматься!.. Пища в столовой так мерзка, так гнусна, что невозможно есть. Я удивляюсь, каким образом мы уцелели от холеры, питаясь пакостною падалью, стервятиной и супом с червями". С горечью сравнивает Белинский жизнь казеннокоштных и своекоштных студентов. Своекоштные совсем не знают начальства, казеннокоштные всегда у него на виду, своекоштные могут сидеть всю ночь или весь день спать, и никто не потребует у них отчета.

Конечно, казеннокоштные и своекоштные не были отгорожены друг от друга глухой стеной. Московский университет в те годы еще был подлинной "ученой республикой". Но все же сословный частокол имел место, и его возводили не разночинцы и даже не дворянские отпрыски, а их почтенные родители. Но студенты как умели ломали эти барьеры. Вне зависимости от сословной принадлежности они занимались не исканием абстракта, им хотелось, по словам Огарева, "пальцем дотронуться до действительного общества и указать ложь, указать рану, указать страдание". И если кружок Герцена и Огарева не принимал участия в заседаниях "Литературного общества 11 нумера", а Белинский и его друзья не бывали в огаревском доме на углу Никитской, то идеи, искания, помыслы были у них общие.

Был ли Герцен в университетские годы знаком с Белинским? Прямых свидетельств этого знакомства нет. Но в письмах к родителям Белинский с восторгом описывает "маловскую историю", в которой такую заметную роль сыграл Герцен. Яков Костенецкий, соученик Герцена, был одинаково близок и к Герцену с Огаревым, и к Белинскому.


Еще до поступления Герцена в Московский университет, в 1827 году, Николай I расправился с университетским кружком братьев Критских, составивших "тайное общество" и задавшихся мыслью продолжить дело декабристов. В соответствии с высочайшей резолюцией два брата Критских были отправлены в Соловецкий монастырь, третий — в Швартгольмскую крепость.

Уже в бытность свою студентом Герцен не только по рассказам, а, что называется, воочию был свидетелем расправы III жандармского отделения над кружком, или, как его именовали власти предержащие, "тайным обществом Сунгурова".

Летом 1831 года по доносу студента Полоника Сунгуров и его товарищи — Яков Костенецкий, Антонович, Юлий Кольрейф — были арестованы. На следствии выяснилось, что они мечтали о конституции для России, хотели организовать поход на Тулу, с тем чтобы овладеть арсеналом, раздать оружие народу и призвать его к восстанию. И Герцен и Огарев, равно как и Белинский с товарищами, знали о планах сунгуровцев от Якова Костенецкого. Так что идейной разобщенности между студентами не было. Но, конечно, каждый кружок своими путями искал выход на более широкую общественную арену деятельности, искал "свою истину", по словам Якова Костенецкого.

Вызревание революционных идей проходило в среде университетских товарищей Герцена отнюдь не изолированно от событий, так или иначе потрясавших устои самодержавия и крепостничества. Военные поселения, введенные еще "благословенным" Александром I до Отечественной войны, после ее окончания, в годы аракчеевской реакции, стали "хуже каторги", "хуже рудников".

Поселяне, доведенные до крайности непосильными сельскими работами, восстали и под Новгородом, и в Старой Руссе. Они шли походом на Петербург и… были разбиты. Погибли тысячи, и не столько от пуль, сколько от шпицрутенов. В Севастополе — бунт моряков — первое выступление войск после Сенатской площади. Оно послужило примером для жителей этой базы Черноморского флота, и те тоже восстали. Поражение восставших было предрешено…

И, наконец, холерные бунты. Холера, эта "единственная верная союзница Николая I", на сей раз добралась и до севера. Шла она по Волге, шла неторопливо, с остановками и к осени 1830 года пожаловала в Москву. 27 сентября по случаю эпидемии закрыли университет. Студенты разошлись по домам, где их встречали "уксусом четырех разбойников" — вонючей хлористой известью. Но, "странное дело, это печальное время осталось каким-то торжественным в моих воспоминаниях", — писал Герцен в "Былом и думах". "Москва приняла совсем иной вид. Публичность, неизвестная в обыкновенное время, давала новую жизнь…"

Платон Богданович Огарев, впрочем, как и многие московские жители, еще до карантина уехал к себе в деревню и увез сына. Это было первое серьезное расставание друзей. Никто из них не знал, встретятся ли они когда-нибудь еще — от холеры нет гарантии.

Сначала холера устрашала Герцена "немного издали". Он воспринимал ее зрительно, видел, как она "ходила по университетскому коридору, таскалась по улицам, ездила в каретах в больницы, а в фурах из больницы". Но страха, настоящего, панического, Герцен так и не испытал. Он много в эти дни гуляет, оставшись без друзей, ходит смотреть, как за заставами греются у тщедушных костров пикеты оцепления.

И не нарадуется на Москву. На средства купцов были открыты 20 больниц "с какой-то роскошью, с избытком удобства". Все медицинское отделение университета, студенты и лекари "привели себя в распоряжение холерного комитета; их разослали по больницам, и они остались там безвыходно до конца заразы". Герцен смотрел на своих однокашников как на героев и через всю жизнь пронес чувство восхищения самоотверженностью русского человека. "Москва, по-видимому сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем, просыпается всякий раз, когда надобно… когда над Русью гремит гроза", как в 1612 и 1812 годах. "Явилась холера, и снова народный город показался полным сердца и энергии!" Именно в этом и видел Герцен проявление "публичности", так поразившее его…


Холера холерой, но лето и осень 1830 года и почти весь 1831 год Герцена и его друзей будоражили известия о событиях, всколыхнувших Западную Европу и эхом отозвавшихся в Российской империи.

Начало августа. Обычно летом семейство Яковлевых проживало в имении Васильевское. Не так уж и далеко, менее 40 верст, но ездили туда обязательно с остановкой в Перхушкове у родственников — Голохвастовых. Так было и на сей раз. Уже лошади запряжены, уже все расселись по местам в старом рыдване, как вдруг прискакал форейтор Сенатора и подал Ивану Алексеевичу французскую газету. Во Франции революция! В Париже баррикады. Карл X бежал в Англию. Герцен ликовал. Позже он узнал о революционных волнениях в Бельгии… Но ликование Герцена было недолгим. Дополз слух, что Николай готовит поход на Париж. Идеи "Священного союза", его кровавые дела не забыты преемником Александра I. Тайная радость сменилась страшной тревогой…

И вдруг новая, оглушительная весть — Николай двинул свои войска не на Париж, а на Варшаву. В Польше восстание. Не где-то за тысячи лье, а здесь, дома. Это было восхитительно! Впоследствии, ратуя за крестьянскую революцию, Герцен с горечью вспоминал, что в 1830 году польские крестьяне в большинстве своем остались в стороне от "шляхетской революции", но тогда к "иконостасу" своих "святых" он прибавил портрет Фаддея Костюшки.

Утро для Герцена начиналось с нетерпеливого ожидания столичных газет. Он не находил себе места, пока газеты не прибывали. Потом, забыв о завтраке и не обращая внимания на хмурый вид отца, впивался в строки. Увы, в русских газетах только победные реляции. Победа за победой. Но 115-тысячная армия под командованием фельдмаршала Дибича не только наступает? Этого газеты скрыть не могли. Неожиданно Дибич скончался. Паскевич, его сменивший, был более удачлив. Варшава пала.

Во Франции революция… возвела на трон нового короля — Луи-Филиппа. А Герцен рассчитывал на республику. На республику рассчитывал и парижский пролетариат. Но Луи-Филиппа поддержали "мещане" — так Герцен назвал и впредь именовал буржуазию.

Париж не увидел нового восстания. Восстание же ткачей в Лионе было подавлено "революционным Парижем". И в России "потеряли веру в политику", веру в то, что Франция "подаст пароль", готовое решение всех назревших социальных проблем. Дождались "мещанского хлева" во главе с королем торгашей Луи-Филиппом. Все это вызвало глубочайшее разочарование у Герцена и его друзей. И в то же время укрепило веру в предсказания утопистов, что мир стоит на пороге коренных переустройств. И к ним нужно готовиться. А это означает: нужно как следует вникнуть во все науки, все теории. Тогда, быть может, и утвердится правильный взгляд на природу, общество, пути и законы его развития. Герцен серьезнее стал относиться к философским учениям, сблизился с Михаилом Александровичем Максимовичем. Это был выдающийся ученый своего времени,

Михаил Александрович соединял как бы две на первый взгляд несовместимые научные дисциплины, он учился на словесном отделении Московского университета, а затем на естественном. Его магистерская диссертация была естественнонаучная — "О системах растительного царства". Через несколько лет он становится профессором ботаники Московского университета, но это было уже в 1833 году, когда Герцен завершил свою учебу. Лекции же Максимовича он слушал в ту пору, когда Михаил Александрович был еще адъюнктом. Максимовича отличал самый широкий круг научных интересов. Он был последователем натурфилософии и ярым врагом теологии и метафизики. Впоследствии, став ректором Киевского университета, а затем и вовсе оставив преподавание, Максимович занялся, помимо наук естественных, изучением древних актов, этнографическими изысканиями, особенно интересуясь малороссийскими песнями. Сборник этих песен он издал еще в 1827 году. Им широко пользовались Пушкин и Гоголь. Лингвистика и история южнорусской словесности, история политическая, археология — вот далеко не полный перечень научных занятии Максимовича. И в каждой отрасли науки он оставил заметный след. Естественно, что Герцен с его помощью сумел значительно пополнить багаж собственных знаний, тем более что они встречались и вне университетской аудитории.


Еще до поступления в университет Герцен публикует в "Вестнике естественных наук и медицины" статью "О чуме и причинах, производящих оную, барона Париаота". Это был реферат работы известного французского врача-эпидемиолога Э. Паризе. Будучи студентом первого курса, Александр Иванович уже в 1830 году становится "учеником" Московского общества испытателей природы. "Ученик" сразу заявляет о себе публикацией в первом номере журнала "Новый магазин естественной истории, физики, химии и сведений экономических" статьи "О неделимом в растительном царстве". Пока это не самостоятельная работа, а перевод одной главы "Растительной органографии" де Кандоля. Но характерен выбор книги Для перевода. Естественная история неизменно привлекает Герцена. Вскоре, еще будучи студентом, Александр избирается "действительным членом" общества испытателей природы.

Как расширялся, разнообразился круг чтения Александра. Не только естественная история, но и история гражданская, философия, эстетика привлекают внимание Герцена. И книги, чем-то его поразившие, он спешит рекомендовать своим друзьям и знакомым. То и дело в его письмах встречаются упоминания о прочитанном. Огареву он пишет о книге А. Мюрата "Письма гражданина Соединенных Штатов к одному из его друзей в Европе" и тут же упоминает, что работает над переводами из В. Кузена и К.-Л. Михелета; через несколько недель из ответного письма Огарева явствует, что их переписка стала своеобразной формой реферирования прочитанных книг. Огарев упрекает Герцена, что тот знает работу Ж.-Ф. Дамирона "Очерк истории философии во Франции в девятнадцатом веке", но "не приложил к ней особенного внимания, судя по тому, что ты мне очень мало говорил о ней".

С философским подходом к рассмотрению проблем социальных Герцен по-новому начинает воспринимать историю, да и утопический социализм тоже. Но, даже и обогащенный новыми знаниями, мог ли Герцен заметить тогда все слабые стороны сенсимонизма?

Для этого человечеству нужно было пройти через горнило революции 1848 года и изжить иллюзии мелкобуржуазного социализма. Мечтательность, фантастическая идеализация, следы католических идей — всего этого Герцен не разглядел в новой "религии". Энгельс назвал учение сенсимонистов "социальной поэзией". Но именно эти "поэтические" начала импонировали Герцену и Огареву. Николай Платонович впоследствии писал: "Первая идея, которая запала в нашу голову, когда мы были ребятами, — это социализм. Сперва мы наше я прилепили к нему, потом его прилепили к нашему я, и главною целью сделалось: мы создадим социализм". Огарев, конечно, оговорился, называя себя и Герцена "ребятами". С сенсимонизмом они познакомились уже в студенческие годы.

Сенсимонизм — главное, но Герцен в это время основательно и достаточно критически знакомится и с другими социальными и философскими системами.

В образованных кругах русского общества 30-х годов большим пиететом пользовалась философия природы Шеллинга. Герцен прочел его труды — и разочаровался, Немецкие идеалисты показались Герцену шарлатанами, которые "всю природу подталкивают под блестящую гипотезу и лучше уродуют ее, нежели мысль свою". Мистический католицизм Шеллинга, равно как и эгоцентризм Фихте, не увлекали Герцена, как увлекли они участников иных кружков студентов Московского университета. У Шеллинга Герцен признавал только его диалектический метод.


Герцену и Огареву было бы значительно проще впоследствии разобраться во взглядах своих оппонентов из лагеря славянофилов, если бы они в университетские годы были бы как-то связаны с еще одним студенческим кружком — тем, что сложился около Николая Владимировича Станкевича. Герцен признается, что из окружения Станкевича "вышла целая фаланга ученых, литераторов и профессоров, в числе которых были Белинский, Бакунин, Грановский". Но и в университете и по его окончании между кругом Герцена и кругом Станкевича "не было большой симпатии". "Им не нравилось наше почти исключительно политическое направление, нам не нравилось их почти исключительно умозрительное". Различен был и сам облик собраний. "Запорожская сечь" Герцена и Огарева любила песни, не чуралась пирушки с вином. Кружок же Станкевича собирался обычно за стаканом чая с сухарями, и ночь освещалась не призрачным огнем жженки, а желтоватыми отблесками сальных свечей, зато "…щеки пылают, и сердце бьется, и говорим мы о боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии" — так вспоминал об этих заседаниях Иван Сергеевич Тургенев.

Герцен, конечно, знал о существе исканий и споров в кружке Станкевича, знал он и о том, что не только вопросы трансцендентальной философии занимают Станкевича и его друзей. Станкевич искал пути применения философии к жизни. И он не мог не видеть темных сторон общественного бытия России. Но не шел дальше утверждения необходимости постепенного воспитания человечества, приготовления его к деланию добра и нравственному усовершенствованию. А средством воспитания Станкевич считал религию.

Белинский лишь некоторое время посещал собрания Станкевича. "Но что же мне делать, — писал Белинский Бакунину, ставшему вскоре одним из самых заметных членов кружка Станкевича, а впоследствии и его руководителем, — когда для меня истина существует не в знании, не в науке, а в жизни". В одном из писем Виссарион Григорьевич признавался, что он "эмпирик". То же самое мог бы сказать и Герцен. Но этот кружок много сделал для возбуждения интереса студентов к философии Канта, Шеллинга, Фихте. Станкевич первый в России взялся за изучение Гегеля.

Татьяна Пассек, вне всякого сомнения, со слов Герцена, говорит о взаимоотношениях между кружками: "Кружки эти (Станкевича, Герцена, Сунгурова. — Б.П.) были юны, страстны и потому исключительны. Они холодно уважали друг друга, но сближаться не могли".

Герцен уже в молодости поражал всех, кто близко знал его, своим умением быстро сходиться с людьми. И в университетские годы круг его знакомств постоянно расширялся. Здесь были разные люди — и малоизвестный поэт Владимир Соколовский, и писатели, журналисты, историки Ксенофонт и Николай Полевые, и опальный поэт Александр Полежаев.

Знакомство Герцена с Александром Полежаевым относится к лету 1833 года. Но о "Полежаевской истории" Герцен слышал и раньше. Александра Полежаева сослали, а вернее, "обрили в солдаты" за дерзкую сатиру на императора Александра I "Сашка". В 1833 году Полежаев сумел перевестись в карабинерный полк, стоявший вблизи Москвы. Герцен при встречах подолгу расспрашивал поэта о его армейской службе, побеге, который Полежаев совершил, чтобы лично подать прошение императору, о его ссоре с фельдфебелем и почти годичном пребывании в тюрьме в кандалах.

Ко времени знакомства Герцена с поэтом Полежаев был уже безнадежно болен чахоткой, которая и свела его в могилу в 1838 году.


В ноябре 1832 года Татьяна Кучина вышла замуж за Вадима Пассека. Герцен был шафером на этой свадьбе. Через некоторое время Герцен стал замечать, что Вадим все реже и реже бывает на их холостых пирушках. Вадим увлекся историей России, и радикализм Герцена постепенно становится ему чужд. К тому же непрерывные отлучки, связанные с земельными разделами и судебными процессами, не позволяли ему часто бывать в доме Огарева. После одного ночного бдения, которое Татьяна Пассек называет "последним праздником дружбы", Вадим сказал жене: "Нет, нет, наши товарищеские сходки не удовлетворяют больше души".

Между тем Вадим Пассек задумал издавать альманах. И конечно, Герцен был готов включиться в работу. В январе 1833 года он пишет статью "Двадцать осьмое января". 28 января 1725 года — день смерти Петра I. Это была примечательная статья, правда, при жизни Герцен ее не опубликовал. В статье Александр Иванович очень верно определяет историческую роль Петра I. В истории "произволу места нет" — исходя из этого тезиса Герцен и рассматривает преобразовательную деятельность Петра. При этом Герцен правильно увидел, что русский народ не был пассивным объектом просветительной работы "развивателя", как он называет Петра. Народ пробуждается. И если пока "Россия еще не имеет голоса", то пройдет время, и Европа его услышит.


Альманах так и не состоялся.

Вспоминая о 30-годах, Александр Иванович писал в "Былом и думах": "Тридцать лет тому назад Россия будущего существовала исключительно между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства, до того ничтожными и незаметными, что им было достаточно места между ступней самодержавных ботфорт и землей — а в них было наследие 14 декабря, — наследие общечеловеческой науки и чисто народной Руси". Герцен называет эти годы удивительным временем "наружного рабства и внутреннего освобождения".

Наружное рабство очень скоро заявило о себе. Завершился процесс сунгуровцев. Их обвинили в намерении составить тайное общество и отправили в солдаты в Оренбург. А Сунгурова, лишенного прав состояния, ссылали в Сибирь. Приговоренные должны были двигаться пешим этапом. У них не было теплой одежды и денег. Огарев и Иван Киреевский сделали подписки, деньги были переданы но назначению.

Когда арестанты прибыли в Оренбург, то двое из них — Костенецкий и Антонович — отправили в Москву письмо, адресованное сразу нескольким студентам — Я. Неверову, Я. Почеке, И. Оболенскому, И. Кольрейфу, Н. Огареву, Н. Станкевичу, Н. Сатину, Н. Кетчеру. Письмо попало в руки жандармов. Связь названных лиц с государственными преступниками была налицо, хотя в письме не было ничего предосудительного, с точки зрения властей, и только выражалась благодарность за оказанную помощь. Но этого было достаточно, и в июне 1833 года началось следствие. Имя Герцена в письме не упоминалось, поэтому он не был призван к окружному жандармскому генералу Лесовскому.

Обвинение было серьезным. И хотя Лесовский, по словам Герцена, заявил, что "на первый раз государь, так милосерд, что он вас прощает", отныне они будут состоять под полицейским надзором. "Угроза эта, — пишет Герцен, — была чином, посвящением, мощными шпорами".

После допроса Огарев и Сатин у подъезда Малого театра во весь голос распевали "Марсельезу".


Темой кандидатской диссертации Герцен избрал "Аналитическое изложение солнечной системы Коперника". Его куратором был профессор Д.М. Перевощиков. Текст кандидатской диссертации Герцена сохранился в авторизованной копии и находится в Центральном государственном архиве литературы и искусства. Позднее он был опубликован в собраниях сочинений Герцена. Но что примечательно, Татьяна Пассек во втором томе своих воспоминаний довольно точно воспроизводит содержание этого сочинения. Герцен ей его не показывал, в архивах Пассек не рылась. Она имела в руках отрывок из повести Герцена "О себе", где Герцен сам восстановил весь ход своих диссертационных рассуждений. Пассек только приспособила этот отрывок так, чтобы он стилистически вписался в ее воспоминания.

"Саша взял Птоломееву Альмагесту, Коперника и астрономию Бальи. Ему ярко представилась последовательность развития астрономии от бессвязных отдельных замечаний египтян до ее высокого состояния, в котором она является в руках Ньютона…" Судя по всему, Герцен стоял на том, что нельзя рассматривать те или иные научные открытия и достижения вне эпохи, вне ее потребностей. Более того, Герцен попытался философски осмыслить свою историко-естественную тему, доказывая, "что наука развивается по законам, в уровень с человечество" и по одним и тем же законам, как и мышление".

Герцен был уверен, что получит золотую медаль, во получил вторую серебряную. Золотая досталась Александру Драшусову, ставшему вскоре известным астрономом, первая же серебряная была вручена Николаю Сатину.

Выпускной экзамен состоялся 22 июня 1833 года. Через четыре дня Герцен пишет Наталье Захарьиной: "День был душный, и пытка продолжалась от 9 утра до 9 вечера… Но при всем удовольствии самолюбие было задето тем, что золотая медаль досталась другому". А в июле Герцен в письме к Наташе добавил: "Сегодня Акт, но я не был! Ибо не хочу быть вторым при получении награды". Герцен был выпущен кандидатом по физико-математическому отделению.

"Я так много обязан университету и так долго после курса жил его жизнью, с ним, что не могу вспоминать о нем без любви и уважения. В неблагодарности он меня не обвинит, по крайней мере, в отношении к университету легка благодарность; она нераздельна с любовью, с светлым воспоминанием молодого развития…"


Ровно 11 месяцев после окончания университета и до ареста Герцен провел не отягощенный необходимостью посещения лекций и сдачей экзаменов, не зная служебных обязанностей, пользуясь полнейшей свободой, не заботясь об устройстве собственного будущего. Не все его друзья по кружку могли позволить себе такой образ жизни, но те, кто оставался в Москве, продолжали "пир дружбы, обмена идей, вдохновенья"… и "разгула".

Что касается "обмена идей", то в огромном эпистолярном наследии Герцена письма, сохранившиеся от этих месяцев, составляют малоприметную его часть по количеству, но позволяют проследить, в каком направлении шло пополнение интеллектуального багажа Герцена. Он и сам признается: "…Ежели я после выхода из университета немного сделал материального, то много сделал интеллектуального. Я как-то полнее развился, более определенности, даже более поэзии".

И это не было беспорядочным развитием, когда человек хватается за все, не имея точного представления о том, что именно ему надо. Герцен в письме к Николаю Огареву, уехавшему к больному отцу в пензенское имение, оговаривает план своих занятий науками: "Соберу в одно живые отдельные отличные знания, наполню пустые места и расположу в системе. История и политические науки в первом плане. Естественные науки во втором". Герцен пока еще и сам не знает, начнет ли он с римской истории Мишле или примется за Вико, но важно желание выработать для себя систему.

В другом письме, отвечая Огареву по поводу сенсимонизма, Герцен пишет: "Ты прав, saint-semonisme имеет право нас занять. Мы чувствуем (я тебе писал это года два тому назад и писал оригинально), что мир ждет обновления, что революция 89 года ломала — и только, но надобно создать новое, палингенезическое (возрождающееся. — В. П.) время, надобно другие основания положить обществам Европы; более права, более нравственности, более просвещения… Я теперь крепко занимаюсь политическими науками…"

Это признание, этот план самостоятельной работы мог бы показаться несколько неожиданным, если иметь в виду только то, что Герцен окончил физико-математическое отделение, защищал диссертацию на астрономическую тему. И вдруг "история", "нравственность", "политические науки" на "нервом плане"?

Но профессор Перевощиков, куратор Герцена, не оценил диссертации своего ученика на золотую медаль именно потому, что в сочинении Александра Ивановича он нашел "слишком много философии и слишком мало формул". Так оно и было на самом деле.

Достаточно проследить за перепиской Герцена и Огарева за эти годы, чтобы проявить главенствующую цель их интересов. Как и в прошлые годы, в письмах они продолжают реферирование прочитанного, но круг чтения стал целенаправленнее. Сообщая другу о вновь прочитанном, Герцен как бы для себя самого подводит всякий раз итоги ("развивать не стану, — я пишу одни результаты"). Результаты очень пристального и очень индивидуального изучения исторических сочинений Мишле, Тьерри, Вико, Гердера, философских работ Шеллинга, Монтескье, Локка, философской поэзии Гёте. Строго следуя своему плану, он не забыл, не отодвинул на второе место политическую экономию Мальтуса и Сэя и римское право по Макелдею. Человеку, пусть даже самому любознательному, но целеустремленно занятому самоусовершенствованием в точных науках, математике, физике, астрономии, такой "разворот" в изучении наук социально-политических — непозволительная роскошь. Значит, составляя свой план занятий, Герцен уже готовил себя к деятельности на поприще, где знания истории и политической экономив, философии и литературы совершенно необходимы.

И действительно, не раз Герцен, заглядывая в будущее, говорит о "поприще". Не о карьере, нет, именно о поприще, понимаемом как служение своему народу, России. Через год, узнав о приговоре — предполагаемой ссылке на Кавказ на пять лет, Герцен напишет Наталье Александровне Захарьиной: "…лучше на Кавказе 5 лет, нежели год в Бобруйске… Я не разлюбил Русь, мне все равно, где б ни было, лишь бы дали поприще, идти по нем я могу; но создать поприще не в силах человека". Надо думать, что уже тогда у Герцена крепла мысль взяться за перо. Но не беллетристом видел себя Герцен в те годы, а публицистом, просветителем, пропагандистом идей социализма. Только этим, а не математикой и астрономией, "чистыми науками" он может быть полезен своему народу. И не случайно он восклицает: "Во Франции, в конце прошлого столетия, некогда было писать и читать романы; там занимались эпопеею".

Герцен не лишен противоречий, известной непоследовательности. "Страсть деятельности" захватила его еще в университете, он все время и после его окончания ищет поприща. Это так отчетливо проступает в его письмах уже из ссылки. В 1836 году Герцен признается, что "страсть деятельности снова кипит и жжет меня". Снова! Как и до ареста. И опять: "Люди, люди, дайте мне поприще, и более ничего не хочу от вас…" "Мышление без действования — мечта!" Казалось бы, еще до ареста Герцен нащупал это поприще — литературная деятельность. Ведь не случайно он так увлечен планом создания журнала совместно с Вадимом Пассеком. А в 1834 году, отвечая на "дополнительный вопросный пункт" следственной комиссии относительно переписки с "пребывающими в Одессе" лицами, Герцен говорит о Михаиле Иваненко, к которому он, по его словам, обращался с просьбой "прислать статью в предполагаемой мною Альманах на 1835 год".

Писать, писательство — вот поприще, вот деятельность. Оказывается, нет, "одной литературной деятельности мало, в ней недостает плоти, реальности, практического действия, ибо, право же, человек не создан быть писателем…" И хотя это письмо к Наталье Александровне относится к тому же 1836 году, оно только фиксирует выношенное ранее убеждение.

А между тем в последний год пребывания в университете и по его окончании — до ареста — написал он не так уже и мало. Иное дело, что впоследствии он признает, что писал тогда "дурно". Статья "Двадцать осьмое января", статья "3 августа 1833 года", аллегория "Неаполь и Везувий", сцены "Из развития христианской религии" (вполне вероятно, это начальный набросок "Из римских сцен", сработанный позже), сокращенный перевод или изложение книги В. Кузена о "состоянии народного просвещения в некоторых странах Германии", отрывок "Несколько слов о лекции г-на Морошкина, помещенной в V № "Ученых записок", статья о книге французского историка Ф.-Ж. Бюше "Введение в науку истории, или Наука о развитии человечества". Совместно с М.П. Носковым он переводит книгу Ф.-С. Ведана "Элементарный курс минералогии", работа над которым была прервана арестом и осталась незавершенной. И наконец, подготовленная для альманаха Вадима Пассека статья "Гофман".

Нет, Герцен не прав, говоря, что за эти месяцы оп сделал мало материального. Сделано много, очень много, и не его вина, что большинство статей и переводов при жизни Герцена так и не было опубликовано, а затем затерялось.


Если Вадим Пассек все реже появлялся у друзей, то Герцен после замужества Татьяны Петровны становится в этом доме своим человеком. Мать Вадима "смотрела на него как на сына, а братья и сестры — как на брата. Холодное вы заменилось задушевным ты", — свидетельствует Татьяна Пассек.

В этом семействе была "девушка, белокурая, прелестная, как весенний ландыш…", но "сговоренная невеста". Это свидетельство Татьяны Петровны. Несколько страниц воспоминаний бывшая "корчевская кузина" посвящает истории любви Герцена к младшей из сестер Пассек — Людмиле Васильевне, "Гаетане" из "Былого и дум", о которой он вспоминает через двадцать два года и вспоминает радостно. Эта любовь промелькнула и прошла, и Пассек передает слова, якобы принадлежащие Герцену: "Любовь моя была одностороння и отчасти натянута, тогда я этого не замечал. Чиста была эта любовь, как майское ясное небо…"


Известие было ошеломляющим, неправдоподобным и при всем при том не подлежало сомнению — Огарев арестован. Герцен терялся в догадках и подлинные мотивы ареста друга узнал значительно позже. А они не были ни случайностью, ни роковым совпадением неблагоприятных обстоятельств.

В кругу Яковлевых и Огаревых долгое время были уверены, что если бы не московские пожары, полыхавшие в это лето в первопрестольной, то ничего бы не случилось. Но пожары действительно наводили на мысль, что это не стихийное бедствие, а сознательное проявление недовольства московской черни. Третье отделение всерьез ждало бунтов.

И вот в такое время некий Егор Петрович Машковцев в связи с окончанием университета, как и положено, устроил 24 июня 1834 года пирушку с друзьями. По его приглашению явились чиновник Алексей Уткин, художник Михаил Сорокин, Николай Киндяков, студент Николай Убини, Иван Оболенский и Иван Скаретка — последний был полицейским агентом. Когда пирушка была в самом разгаре, грянули песни. Песни были такие, что Скаретка испугался. За себя, конечно. Присутствовать при таком богохульстве и не донести?.. И Скаретка поспешил к Кашинцову, чиновнику III отделения. Он сообщил, что молодые люди в пьяном виде исполняют песни, "наполненные гнусными и злоумышленными выражениями против верноподданнической присяги". Кашинцов доложил о сем жандармскому полковнику Шубинскому. Об этом извете стало известно и обер-полицмейстеру Цынскому. Эта троица решила пойти на провокацию. Скаретке были отпущены казенные деньги, на которые тот и должен был, в свою очередь, организовать пирушку и пригласить тех самых людей, которые пели у Машковцева.

Обер-полицмейстер Цынский, как в дурном романе, переодевшись, заранее забрался в комнату, соседствующую той, где проходила пирушка. Долго ждать ему не пришлось, вскоре он услышал, как сначала хозяин дома, а за ним и другие подхватили, мягко говоря, непочтительные по отношению к царствующим особам частушки, "забыв, что на нем партикулярное платье, полицмейстер ворвался в столовую и объявил всех арестованными. И тут же без промедления начал допрос, доискиваясь автора и не без основания полагая, что винные пары, не выветрившиеся еще у пирующих, помогут ему.

Сильно захмелевший Ибаев назвал имя Николая Киндякова. Того немедленно разыскали и арестовали. Киндяков показал на Ивана Оболенского и Огарева. В тот же вечер Цынский докладывал московскому генерал-губернатору князю Д.В. Голицыну: "По прибытии туда секретным образом, я застал там трех человек в пьяном виде и сам слышал их пение песен, и тех самых, о коих я был уже предуведомлен. Заключая важность в сборище помянутых людей, удостоверивших меня своими песнями, я в то же время взял их под арест, кои оказались: 1-й — отставной поручик Ибаев, 2-й — чиновник 14-го класса Уткин, 3-й — художник Сорокин".

Огарев в этих пирушках не участвовал, но достаточно было назвать имя человека, состоявшего под надзором полиции, и 9 июля 1834 года Николай Платонович был арестован. При обыске у него нашли письма, в том числе и письма Герцена.

А Герцен метался в поисках людей, которые могли бы помочь попавшему в беду другу. Поначалу бросился к Василию Петровичу Зубкову. Это был влиятельнейший человек, советник Московской палаты уголовного суда и даже либерал в представлении московского света. Но Зубков испугался, и Герцен получил у него решительный отказ. Причем отказ сопровождала благонамереннейшая нотация — сидеть и молчать.

Обескураженный Герцен вернулся домой. А там все вверх дном. Иван Алексеевич негодует; Сенатор роется в бумагах и рвет, сжигает все, что ему кажется подозрительным. Впору бежать бы куда-либо. Но куда? И вдруг Герцен находит у себя на столе записку от Михаила Федоровича Орлова с приглашением на обед. Может быть, Орлов?.. Михаил Федорович Орлов был фигурой заметной. Декабрист, один из основателей "Союза благоденствия", в Сибирь он не попал только благодаря брату Алексею Федоровичу — генерал-адъютанту, командиру лейб-гвардии конного полка, сыгравшему такую заметную и трагическую роль 14 декабря 1825 года при подавлении восстания декабристов.

Орлов по просьбе Герцена написал письмо князю Голицыну. На следующий день Александр узнал неутешительный ответ — Огарев "арестован по высочайшему повелению". Не удалась и попытка получить свидание с другом. Обер-полицмейстер Цынский не разрешил.

Герцен все эти дни словно и не жил. Хватался за перевод книги Ф.-С. Ведана "Элементарный курс минералогии", начатый еще раньше, но тут же бросал. Написал несколько писем, но все это только так, чтобы забыться.

17 июля жандармский полковник Шубинский, разбирая бумаги Огарева, наткнулся на переписку с Герценом и на следующий день отписал шефу жандармов А.X. Бенкендорфу, что переписка эта велась в "конституционном духе". 19 июля московский обер-полицмейстер Цынский обращается к генерал-губернатору князю Голицыну за разрешением на арест Герцена. "При рассмотрении бумаг, принадлежащих… студенту архива Огареву, найдены письма к нему от Герцена, по содержанию коих и признано необходимым взять под арест для снятия показаний и самого Герцена".


20 июля с утра Герцен не знал, куда себя девать. В доме все ходят как будто на столе покойник. И дворовые примолкли. Поехать разве к друзьям? Но это значит — снова разговоры о Нике, снова соль на кровоточащую рану. Кто-то на днях говорил, что сегодня на Ходынском поле большие скачки. Герцен никогда не был любителем тотализатора, хотя спортивный азарт был и ему не чужд. Сегодня состязаются юсуповские, шереметевские, голицынские лошади — самый цвет русского конезаводства. Он бы поехал, одно плохо: на Ходынке соберется весь московский бомонд, а это сотни знакомых и сотни глупых вопросов. Он уже слышал всякие нелепости о Нике и кружке сенсимонистов, которые, оказывается, и есть те самые таинственные московские поджигатели.

Наверное, он бы и не поехал в конце концов, но явился Сенатор, значит, вновь начнется домашний допрос. Тщательно одевшись, Герцен выскользнул из дома. Застоявшиеся лошади мигом домчали до Ходынки. Скачки уже близились к концу. Многие любители, и особенно те, кто бывает на подобных состязаниях только ради того, чтобы на других посмотреть и себя показать, уже Уехали. Герцен еще по дороге на Ходынку ругал себя: зачем поехал, а когда заметил, как пыль, поднятая сотнями лошадиных копыт, оседает на шляпы, цилиндры, шляпки присутствующих, и вовсе решил не задерживаться здесь, но в это время его окликнули из старой, екатерининских времен кареты. Он сначала узнал противную приживалку княгини Хованской — Марью Степановну Макашину, а рядам встревоженно улыбающееся лицо кузины Наташи.

Наташа вышла из кареты, и первый вопрос ее был:

— Что ваш друг?

Именно тот вопрос, который он не хотел бы сегодня услышать. Но кузина спрашивала с таким нежным участием, так взволнованно, что Герцен словно впервые увидел эту девушку, о существовании которой знал всю жизнь, встречался и… никогда не имел для нее достаточно времени.

Скачки кончились. Завсегдатаи разошлись, а они двинулись к близлежащему Ваганьковскому кладбищу, с церковью святого Николая. Подошли к ограде, остановились. Вид кладбища, заунывные удары колокола по покойнику, которого отпевали в церкви, только усугубили и без того мрачное настроение Александра. И он не сдержался:

— Не могу видеть эти золотые купола, эти могилы, а колокол звонит по живым.

— И эта колокольня ничего больше не говорит вашему сердцу? Взгляните, куда она указывает. Там утешатся все скорби.

Герцен посмотрел на Наташу с удивлением. Он, конечно же, не знал, что его двоюродная сестра не расстается с Евангелием, что по утрам, когда в доме княгини все спят, она молится, но не перед иконой, а под чистым небом, во дворе, молится даже за княгиню, молится и за него, Александра, который давно уже стал для Наташи средоточием всех ее помыслов, мечтаний и интересов.

— Там… Но Огарев гибнет здесь, гибнет за любовь к людям, гибнет неоцененный, неузнанный.

— Неужели вы это говорите о рукоплесканиях? Сейчас мы видели, как их расточают лошадям. Одни поденщики требуют награды.

Не слова, тон, которым все это было сказано, сочувствие к его горю, боль за Огарева подействовали на Герцена успокаивающе. Они еще долго говорили об Огареве, "и грусть моя улеглась".

— До завтра, — сказала Наташа и подала руку брату, "улыбаясь сквозь слезы".

— До завтра, — ответил Герцен и потом "долго смотрел вслед за исчезавшим образом ее"…

Они не знали, что этого "завтра" у них уже нет.

Второй час ночи. Герцен проснулся от того, что кто-то почтительно, но настойчиво тряс его за плечо. Еще не рассвело, и так хорошо спалось. Раздетый и испуганный камердинер Ивана Алексеевича как продолжение дурного сна.

— Вас требует какой-то офицер.

Камердинер не знал какой. Герцен же догадался сразу. И не ошибся — в дверях залы стоял полицмейстер Миллер.

В "частном доме", куда доставили Герцена, арестанту и прилечь было негде — несколько грязных стульев и два стола, заваленных бумагами. Дворецкого, посланного вслед за полицейской каретой с подушкой и шинелью, к Герцену не допустили, дворецкий плакал и кланялся барину, увидев его в окне.

Утром явились невыспавшиеся, полупьяные писарь, унтер-офицер, квартальные и жалобщики. Герцен с удивлением, с интересом и отвращением наблюдал, как содержательница публичного дома жаловалась на сидельца, что тот обругал ее непотребными словами. Крик, гам, квартальный грозил обоим и кричал громче всех, явившийся частный пристав выпроводил "сволочь" с бранью, наорал на квартальных… Герцен через много лет писал: "Для меня эта сцена имела всю прелесть новости, она у меня осталась в памяти навсегда; это был первый патриархальный русский процесс, который я видел".

К вечеру первого дня заключения нашлась для Герцена комната под самой каланчой Пречистенской части. Старенький диван вполне устраивал уставшего, издерганного арестанта.

А потом потянулись дни. Герцен быстро осваивался с тюрьмой. Частный пристав на деньги Герцена купил ему засаленную итальянскую грамматику, обеды привозили из дома, друзья присылали вина, и Герцен с удивлением заметил, что привык "к тишине и совершенной воле в клетке… — никакой заботы, никакого рассеяния", Но, конечно, такая привычка дается человеку только тогда, когда "он имеет сколько-нибудь внутреннего содержания". К арестанту был приставлен квартальный, маленький, черненький, рябенький. В его обязанности входило сопровождать Герцена на допросы.

Между тем по предписанию московского генерал-губернатора Д.В. Голицына была учреждена следственная комиссия. В нее вошли: московский обер-полицмейстер Л.М. Цынский, жандармский полковник И.Ф. Голицын, жандармский полковник Н.П. Шубинский, обер-аудитор Н.Д. Оранский, старший полицмейстер Микулин.

24 июля Герцена вызвали на первый допрос. Большая зала, довольно красивая, но портрет Павла I, нахмуренного, нарушает ее интерьер. Император как напоминание о необузданности властей и свирепости полицейских. Герцен, войдя в залу, прежде всего заметил портрет, а затем уже пятерых в мундирах и одного в рясе. Священник дремал, остальные, развалясь в креслах, курили и весело переговаривались. Обер-полицмейстер Цынский подал Герцену листок, на котором стояло 15 вопросов.

Вопросы были построены так, чтобы выведать знакомства подследственного, его корреспондентов, связи. Александр Иванович был скуп в ответах, все время подчеркивая, что вел домашний образ жизни, "имел больного отца", из знакомых перечислил только тех, кто мог слыть образцом благонадежности, ну и, конечно, Огарева, Пассеков, Сатина, письма которых были найдены в его бумагах. Герцен с чистой совестью отрекся от вопроса о принадлежности к тайному обществу. И только на один вопрос (14) ответил не таясь.

"14-й. Не случалось ли вам в Москве или вне оной быть у кого-либо в таких беседах или сообществах, где бы происходили вольные и даже дерзкие против правительства разговоры; в чем они заключались, кто в них участвовал, не было ли кем вслух читано подобных сочинений или пето таких же песен?

14… я редко бывал в многочисленных беседах и никогда в таких, где бы делались бесчинные и дерзкие против правительства разговоры. С знакомыми же моими имел разговоры о правительстве, осуждал некоторые учреждения и всего чаще стесненное состояние крестьян помещичьих, доказывая сие произволом налогов со стороны господ, обремененьем трудами, и находил, что сие состояние вредит развитию промышленности… Разговоры о крестьянах имел я со многими знакомыми и родными, в том числе мой батюшка, Лев Алексеевич Яковлев, Николай Николаевич Бахметьев, Николаем Платоновичем Огаревым, коего мнения о сем предмете не помню, и др. Они по большей части опровергали меня. Вообще сии разговоры были редки, ибо по большей части мои беседы касались до ученых предметов. Песни знал я Беранжера и некоторые другие, более нечистые, нежели возмутительные. Лет пять тому назад слышал я и получил стихи Пушкина "Ода на свободу", "Кинжал", Полежаева — не помню под каким заглавием, — от г. Паца, кандидата Московского Императорского университета, но, находя неприличным иметь таковые стихи, я их сжег и теперь, кажется, ничего подобного не имею".

Через несколько дней была создана вторая следственная комиссия по делу "О лицах, певших в Москве пасквильные песни" в составе попечителя Московского учебного округа С.М. Голицына, московского коменданта генерал-лейтенанта К.Г. Стааля, состоящего при Николае I по III отделению камергера князя А.Ф. Голицына, вошли сюда и Н.П. Шубинский, и Н.Д. Оранский, и Л.М. Цынский.


Герцену только показалось, что в тюрьме тишина, а в клетке полная свобода. Как только Александру разрешили открывать окно, в его скворечню под каланчой ворвались крики, вопли, визг. Кричали "поджигатели", которых пытали самым жесточайшим образом. Герцен перестал открывать окно, несмотря на духоту "пожарного" августа. Но теперь он улавливал малейший звук. "Это было ужасно, невыносимо. Мне по ночам грезились эти звуки, и я просыпался в исступлении, думая, что страдальцы эти в нескольких шагах от меня лежат на соломе, в цепях, с изодранной, с избитой спиной и наверное без всякой вины".

7 августа после допроса в комиссии Голицына сопровождавший Герцена квартальный поручик Борзов, к неописуемой радости арестанта, завел его домой к Ивану Алексеевичу. Дворня заметила Герцена, когда он только подходил к дому, высыпала на улицу — целовали руки, плечи. В воротах же Герцен увидел плачущего отца. Свидание было кратким, но оно дало силы Герцену еще на несколько недель ужасного пребывания в Пречистенской части. Наконец в конце августа его переводят в Крутицкие жандармские казармы, как бы закрепляя за ним звание политического преступника.


Крутицкий монастырь. Его основал будущий первый московский князь, сын Александра Невского Даниил около 1272 года. За стенами полутораметровой толщины Герцен и обрел если не покой, то тишину. И иногда такую беспробудную, что хотелось зажать уши. И все же это не шло ни в какое сравнение с Пречистенской частью.

Следствие тянется бесконечно. У следователей почти нет улик, а отзывы о Герцене самые отменные. 6 сентября управляющий Московской дворцовой конторой князь С.И. Гагарин сообщает С.М. Голицыну, что за время службы Герцена он "в образе мыслей, которые были бы противны религии и клонились бы к неповиновению властям, замечен не был, равно так же не был замечен никогда и с невыгодной стороны".

23 ноября у Герцена именины. Яковлев обращается к председательствующему в комиссии князю Голицыну, разрешить сыну провести этот день в отчем доме.

Князь и действительный тайный советник Сергей Михайлович Голицын, "богач, аристократ в полном смысле слова, был человек высокообразованный, гуманный, доброго сердца, характера мягкого… Имя его всеми студентами произносилось с благоговением и каким-то особенным, исключительным уважением", — вспоминает соученик Александра Ивановича по университету П. Вистенгоф.

Иван Алексеевич уже не раз подавал подобные прошения, но получал отказ. Неожиданно Голицын разрешил Луизе Ивановне и Егору Ивановичу посетить узника в канун его именин.


8 сентября князь Голицын доносит Бенкендорфу: "Герцен подвергнут аресту по дружественной связи с Огаревым. Он человек самых молодых лет, с пылким воображением, способностями и хорошим образованием. В пении пасквильных стихов не участвовал, но замечается зараженным духом времени. Это видно из бумаг и ответов его. Впрочем, никаких злоумышлении или связей с людьми неблагонамеренными доселе в нем не обнаружено".

В январе следственная комиссия разрешает всем родственникам Герцена навещать его. Чаще других бывает Луиза Ивановна, гувернантка и приятельница Наташи — Эмилия Аксберг, Николай Сазонов и Кетчер, чудом избегнувшие ареста.

В Крутицких казармах бродят слухи, что лиц, которые не причастны непосредственно к пению "пасквильных песен", сошлют на Кавказ,

23 марта Бенкендорф сообщает С.М. Голицыну приговор Николая I по делу "О лицах, певших в Москве пасквильные песни": А.В. Уткина, Л.К. Ибаева, В.И. Соколовского, автора "пасквильных" песен, заключить в Шлиссельбургскую крепость, а "прочим по назначению комиссии". Бенкендорф извещает министра императорского двора князя П.М. Волконского, что Герцен ссылается в Пермскую губернию.

31 марта все обвиняемые выслушали приговор. Но не это их занимало. "Торжественный, дивный день. Кто не испытал этого, тот никогда не поймет. Там соединили 20 человек, которые должны прямо оттуда быть разбросаны, одни по казематам крепостей, другие по дальним городам; все они провели девять месяцев в неволе. Шумно и весело сидели эти люди под ножом, в большой зале, когда я взошел, и Соколовский, главный преступник, с усами и бородою бросился мне на шею, а тут Сатин; уже долго после меня привезли Огарева; все высыпало встретить его. Со слезами и улыбкой обнялись мы. Все воскресло в моей душе…"

Здесь, в тесной келье старинного монастыря, Герцен за девять месяцев следствия возмужал более, чем это могло бы быть на свободе, при "рассеянной жизни". Клятва Воробьевых гор как будто начинала исполняться, только не с начала, а с конца. Они были готовы продолжать дело декабристов и, если придется, пострадать за это. Страдать они уже начали, а вот что касается дела?!.


9 апреля 1835 года. Эту дату Герцен и Наталья Александровна почитали всю свою дальнейшую жизнь.

Луиза Ивановна, отправляясь в Крутицы, чтобы, быть может, в последний раз повидать сына перед долгой разлукой, захватила с собой и Наташу. Свидание длилось несколько минут, и сказано было всего несколько слов, из которых самые значительные произнесены на прощание:

— Александр, не забывай же сестры!

В тот момент Наташа ничего не видела, кроме осунувшегося бледного лица Александра. Видеть мешали слезы. А в окно светило яркое солнце, на Александре был зеленый с синим бешмет, на голове красная ермолка, а на ногах красные сапоги. И уже потом вспомнила — камера была насквозь прокурена. Волосы ее весь день хранили запах табака, а ей не хотелось их помадить.

10 апреля. 9 часов утра. Москва уже проснулась, отзвонили колокола ее церквей — кончается заутреня. На улицах пока пустынно, но на дорогах, ведущих к городу, стоит неумолчный скрип бесчисленных продовольственных обозов, а в воздухе висят забористая брань и стаи галок.

— Сторонись!..

Жандармский возок, обдавая возчиков фонтанами грязи, обгоняет телеги со снедью. Вырвавшись на центральные улицы, возок гремит по булыге, и эхо отскакивает от стен зданий, глухих каменных заборов, лабазов. Герцен вглядывается в знакомые с детства дома, мелькающие лавки, полосатые будки, церкви. Нет, не изменилась родная Москва за девять месяцев его пребывания в узилище. Он вбирает в себя образы Белокаменной, когда-то теперь они встретятся.

Кучер резко осадил лошадей у подъезда. Жандармский офицер жестом пригласил Герцена следовать за ним. Знакомая гардеробная, потом незнакомые коридоры, темные закоулки, внезапные повороты. И в коридорах полно шныряющих из двери в дверь писцов, секретарей и просто шпиков. После светлой, весенней, солнечной улицы контраст разительный. В этой обстановке, "оскорбительной и печальной", он ничего не сможет сказать на прощание родным. А расставание и так сулит слезы.

Луиза Ивановна плакала. Иван Алексеевич бодрился и несколько раз принимался рассказывать, что Карл Иванович Зонненберг собирался поначалу на Ирбитскую ярмарку, но он, Иван Алексеевич, его уговорил "монтировать дом" для Шушки в Перми. Зонненберг уже уехал. А с Шушкой в дороге будет его камердинер Петр Федорович, и нужно приглядывать за возком с припасами… Герцен был почти благодарен жандармскому унтеру, объявившему, что свидание закончено.