"Взрыв" - читать интересную книгу автора (Дворкин Илья Львович)

ГЛАВА X

Солнце припекало уже всерьез. Снег быстро таял, обнажая черную, курящуюся паром землю. Вылез на свет божий, обнажился весь мусор, накопившийся за зиму. Во всей своей неприглядности бросались в глаза груды брошенной арматуры, обрезки труб, кучи опилок, какие-то бесформенные тряпки непонятного происхождения. Журчали ручьи. На сапоги налипали пудовые комья грязи. Надсадно выли, буксуя в лужах, машины.

Весна будоражила, тревожила. Кровь тугими толчками билась в сердце, быстрее обегала свой путь по человечьим жилам, и оттого все ходили немножко не в себе, будто в легком подпитии, невпопад улыбались, смеялись любым пустякам, и все казалось легким и выполнимым.

И даже когда выяснилось, что с колодцами для задвижек не все ладно. Санька поначалу не очень расстроился. Но это только поначалу. А расстраиваться было из-за чего. Колодцы заливало водой, затопляло.

Зимой абсолютно сухие, пятиметровой глубины, мощные цельнобетонные колодцы с установленными в них многотонными чугунными задвижками теперь до половины заполнялись талой грунтовой водой.

В том, что все делалось в точности по проекту, утешения было мало.

Такие колодцы проектировались впервые, и не мудрено, что проектировщики могли ошибиться.

А вот строителям ошибаться было не с руки, могли бы и догадаться, что так получится. Могли бы подать рацпредложение и сделать по-своему. Однако не подали, не сделали — не догадались.

Вообще-то, когда приходили новые чертежи, новый проект, Балашов обычно звал Филимонова, двух-трех самых опытных рабочих, и они начинали скрупулезные поиски в нем слабых мест, несоответствий, а то и просто нелепостей.

Называлось это ловлей блох, или подачей «рации». И обычно блох было достаточно много и в технологии работ, и в выборе материалов, и в чисто инженерных решениях.

Потом подавали оформленные на специальных бланках рацпредложения — общие, если дело касалось вещей серьезных и дорогостоящих, и отдельные, если по мелочи.

Помимо премий, иногда довольно больших, это давало Саньке и рабочим чувство своей причастности к творчеству да и делу, качеству работы, приносило ощутимую пользу.

Причем к чертежам, к проектам допускались все рабочие, вся бригада — кто пожелает. И если кому-нибудь приходила в голову дельная мысль, Балашов не отказывался помочь оформить ее технически грамотно, сделать чертеж. И при этом никогда не позволял себе лезть в соавторы, если даже имел на то право, сделав большую часть работы, дополнив и развив мысль рабочего. Не ставил он своей фамилии. Принципиально не ставил.

Он знал, что такое частенько практикуется некоторыми мастерами и прорабами, знал даже, что это считается чем-то вроде нормальным и естественным.

Однажды Санька имел на эту тему не очень приятный разговор с одним из своих коллег. Тот остановил его в многолюдном коридоре управления и так, чтобы слышали другие, громко сказал:

— Ты что же это, друг ситный, выпендриваешься? Лучше прочих быть желаешь? Мол, я один честный, голубь белоснежный, а остальные черные вороны?

— В чем дело? Я вас не понимаю, — отозвался Санька.

— А в том, что я сегодня рацию за одного балбеса сделал и подписал ее по полному моему праву, а он мне прямо в глаза, при всех: а у Балашова, говорит, в бригаде за рацию тот деньги получает, кто ее придумал.

— А вы полагаете, — спросил Санька, — надо, чтоб было наоборот? Чтоб получал тот, кто ничего не придумал?

— Да он бы без меня хрен получил, а не премию. Он двух слов по делу связать не может, а тут еще три чертежа. Этак он хоть половину премии получит, а без меня бы во! — разъярился прораб и пошевелил сложенной фигой.

— Но ведь мысль-то была его! Придумал ведь он?

— Придумать всякий дурак сумеет, ишь делов-то на пальцах объяснить! Пусть попробует оформить!

Санька усмехнулся:

— Не всякий дурак может придумать. Вы ведь не смогли.

— Ты... ты мальчишка! Сопляк! — заорал прораб. — Ты сколько здесь работаешь?

— Третий год.

— Третий! А я двадцать третий! Яйца кур учат! Обнахалились совсем желторотые, понимаешь!

Санька покраснел от гнева.

— Для курицы у вас слишком громкий голос, — тихо сказал он, — а подписываться под чужими мыслями... что ж, это дело совести, а совести человека научить нельзя.

Балашов повернулся и пошел по своим делам.

В коридоре раздался смех. Санька нажил себе врага. Но через некоторое время он сообразил, что эта дурацкая история обернулась для него несколько неожиданной, приятной стороной.

Стычка вскоре стала достоянием всего управления, и Санька почувствовал, что старые прорабы, разговаривавшие раньше с ним с некоторой насмешливой снисходительностью, стали принимать его всерьез, очевидно, решили, что он не так уж прост и беззащитен, как им казалось.

Его противника рабочие стали называть между собой Громкой Курицей, и всякому было боязно, что подобное может случиться и с ним.

А начальник производственного отдела, занимавшийся разбором рацпредложений, как-то сказал смеясь:

— Ну ты молодец, Балашов, тряханул некоторых наших деятелей, любителей легкого хлеба. Теперь они три раза почешутся да пару раз оглянутся, прежде чем рацию с кем подпишут. Да еще спросят, согласен ли соавтор. Молодец!

Тем более неприятна была эта история с колодцами.

Дело было вот в чем.

В опалубку, еще до заливки ее бетоном, вставлялись два кожуха, два полутораметровых обрезка стальной трубы бо́льшего диаметра, чем те, магистральные трубы, которые надо было потом подвести к задвижке.

Предполагалось, что бетон всей своей массой так плотно обожмет кожухи, что между их поверхностью и бетоном вода не просочится.

И еще предписывалось ни в коем случае не снимать с кожухов битумную изоляцию, чтобы избежать коррозии. Зазор между поверхностью магистральных труб и кожухом зачеканивался смолевой паклей и заливался цементом.

Тут все было нормально, вода не просачивалась.

Но битумная, двадцатимиллиметровой толщины изоляция кожуха от воды разбухла, отслоилась, а застывший бетон уже не обжимал ее, и оттуда теперь хлестала вода.

Начались муки мученические.

В колодце было не повернуться — мешали задвижка, трубы, скобы лестниц.

Насосы еле успевали выхватывать все прибывающие талые и грунтовые воды. Надо было из стен колодцев выковыривать двухсантиметровой толщины лохмотья, остатки изоляции, а потом каким-то образом заделывать получившиеся щели. Причем нижняя часть этих щелей была почти на уровне днища, а между трубой задвижки и днищем оставалось расстояние всего сантиметров в пять — десять — вот и попробуй просунуть туда руки, да еще с инструментами. Хоть вниз головой работай.

Насосы не могли выкачать всю воду досуха, и рабочим приходилось подкладывать доски, ложиться в эту сырость, работать скрючившись, в тесноте.

Электрические лампы, опущенные на длинных шнурах, постоянно лопались, потому что на них попадала вода — капало сверху.

Все измучились, вымотались, ругались на чем свет стоит, а все потому, что послушались того остолопа, кто предложил оставить на кожухах изоляцию.

Под бетоном не было бы никакой коррозии, все было бы нормально, если бы ее сняли в самом начале.

Но никто до этого не додумался, и теперь делали адскую и, главное, почти безрезультатную работу.

Вот в такой-то обстановке и началось расширенное производственное совещание с участием заказчиков, генподрядчика и всех субподрядчиков.

Балашов, Филимонов, главный инженер управления и сам управляющий трестом представляли собой субподрядную организацию, ведущую на объекте подземные работы.

И им досталось на совещании больше всех.

Досталось именно за эти злополучные колодцы.

Представитель технадзора заказчика заявил, что в существующем состоянии он колодцы принять не может.

Следовательно, организация, занимающаяся электромонтажом, не может ставить на задвижки электрические приводы, при помощи которых они открываются и закрываются.

А раз не работают задвижки, невозможно провести испытание всей системы.

А так как невозможны испытания... и так далее.

В общем, на Саньку и, следовательно, на его начальство посыпались все шишки.

Заместитель председателя Ленгорисполкома, присутствовавший на совещании, взялся за управляющего трестом. Санька Балашов был для него слишком мелкая сошка, хоть вообще-то по справедливости отвечать должен был Санька: он-то разбирался в этом вопросе скрупулезно и ему было что ответить — конкретно, по делу.

В большой голой, еще не оштукатуренной комнате будущего административного здания собралось человек тридцать деловых, очень занятых людей.

Прорабов можно было узнать по заляпанным грязью резиновым сапогам, по ватникам и брезентовым робам.

И вот при всем этом почтеннейшем собрании управляющего трестом грозного Петра Петровича ровным и тихим голосом отчитывали, как мальчишку.

Санька впервые и с изумлением наблюдал, как могучий, властный, кряжистый и уже немолодой человек — управляющий, всегда немногословный, грубоватый, суровый Петр Петрович — краснел, бледнел, мял, выкручивал, как тряпку, свою зеленую велюровую шляпу, бормотал извиняющимся голосом неубедительные слова, давал обещания, страдал, обливался потом.

Главный инженер был белый, как свежепобеленный потолок, и каждый раз вздрагивал, когда управляющий бросал на него короткие, исподлобья, свирепые взгляды.

Как ни странно, но спокойнее всех чувствовали и вели себя главные виновники — Балашов и Филимонов.

Санька по неопытности, Филимонов — по твердости и невозмутимости своего характера.

Санька впервые был на совещании такого уровня и с изумлением наблюдал, как слетает с его начальников солидность и непререкаемость и они становятся такими же, как он сам, обыкновенными людьми, которые могут смущаться, оправдываться, теряться.

А представитель Ленгорисполкома, председатель совещания, сухощавый, аккуратно одетый человек, куда менее грозный на вид, чем управляющий трестом, спокойно и не горячась умело снимал с того стружку за стружкой, и у Петра Петровича наливалась темной кровью мощная шея, и взгляды, бросаемые, украдкой на Санькиного главного инженера, становились все свирепее.

Наконец разговор окончился. Окончился он, к великому изумлению Балашова, обещанием Петра Петровича исправить все колодцы в два дня. Обещание занесли в протокол. Это было настолько нелепо и абсолютно невыполнимо, что Санька в растерянности обернулся к Филимонову и вскинул брови.

Тот пожал плечами и покачал головой. Недоумения в глазах его не было, а было нечто такое, чего Санька расшифровать не смог, — что-то вроде насмешливости и в то же время грусти, а может быть, и обиды.

Разговор на совещании шел уже о других делах и заботах.

Петр Петрович, облегченно отдуваясь, вытирал огромным клетчатым платком лицо и шею. Управляющий был красный и распаренный, будто только что с банного полка́.

В это время что-то объяснял, в чем-то оправдывался незнакомый, сухой и узкий, как жердь, пожилой мужчина.

Речь шла о транспорте, о каких-то неполадках в нем и перебоях.

И тут Балашов наконец очнулся. Он потянул, как школьник, вверх руку и громко спросил:

— Можно мне сказать?

Нелепо, совсем по-мальчишечьи поднятая рука, видно, удивила председательствующего, он жестом остановил транспортника и осведомился:

— Вы хотите что-нибудь сказать?

— Хочу, — ответил Санька.

— Позвольте узнать, кто вы и где работаете.

— Балашов я, Александр э... Константинович. Прораб. Я эти самые колодцы делал... которые текут.

— Очень приятно. Вернее, приятного мало, что вы их так скверно сделали. Но ведь с этим вопросом, кажется, покончено. Или вы не согласны?

— Не согласен. Совсем не согласен.

— О, даже совсем. Интересно... Хотелось бы узнать, почему.

Санька взглянул на недоумевающего Петра Петровича, на приподымающегося со стула изумленного и разгневанного главного инженера и внезапно понял, что пути назад нет: или пропадать, или доказать свою правоту.

— Вы ведь ничего не знаете, вы не в курсе дела совсем, — волнуясь, заговорил он. — Петр Петрович ничего ведь вам не объяснил, только соглашался. А чего ж соглашаться, если мы тут совсем не виноваты. Вторую неделю уж бьемся без отдыха И сроку, чего только не перепробовали, а эти чертовы колодцы все равно текут. Вся бригада уже измучена, а вы в два дня говорите. Ни в два, ни в десять не успеем!

— Интересно, интересно! — оживился председатель. — Вот это разговор откровенный. Значит, я ничего не знаю, а обещание — чистая липа?

— Ну, может, не чистая, может, Петр Петрович тоже не совсем в курсе, хотя вообще-то...

— Вообще-то должен быть в курсе — это вы хотите сказать. Согласен, — весело подхватил председатель.

— Ну, не знаю... Всяко ведь бывает... А вы естественно, что не знаете, вы же в эти колодцы не лазали. По-настоящему здесь только я да вот Филимонов, мой бригадир, все знаем.

В глазах Сереги будто чертики прыгали, он сжал сзади Санькин локоть и едва слышно прошептал:

— Давай, Константиныч. Теперь уж шпарь до конца. Или пан, или пропал.

И тут же Санька услышал другой шепот, громкий, яростный. Петр Петрович перегнулся к главному и прошипел:

— Уволить к чертовой матери! Сегодня же!

Слова эти услыхал и председатель совещания.

— Нет уж погодите, Петр Петрович, — сказал он, — тут надо разобраться. А торопиться не надо и не нужно нервничать. Рассказывайте, товарищ Балашов.

И Санька все рассказал. И про рекомендации проектантов, и про то, как сами прошляпили, не догадались срубить изоляцию, и про свои нынешние муки.

После слов Петра Петровича он озлился невероятно.

И как всегда, когда на него накатывала холодная ярость из-за чьей-нибудь явной несправедливости, Санька сделался спокойным и уверенным.

Терять ему было нечего.

В конце концов и увольнения он тоже не больно-то боялся. Не такой уж легкий хлеб давала ему эта работа, он понимал, что, очевидно, любая другая будет легче, но тут уж было дело принципа.

Увольняться он не собирался. И надо сказать, главным образом из-за бригады, из-за рабочих, из-за Сереги Филимонова. Слишком сжился с ними Балашов. Да и работа ему в общем-то нравилась, ему было интересно здесь.

И он продолжал говорить.

И было очень тихо. Слушали его внимательно даже те, кто не имел к этим злосчастным колодцам никакого отношения, потому что понимали — происходит что-то необычное.

Санька кончил и замолчал.

И все молчали тоже. И многозначительно переглядывались. Главный начальник задумчиво вертел в руках карандаш.

Потом, когда тишина стала уже тягостной и тревожной, он откашлялся и проговорил:

— Нда-а... Ну по крайней мере стало все понятно. Но у меня есть к вам, молодой человек, один вопрос: что же делать дальше? Вы же знаете, что откладывать испытание всей системы трубопроводов мы не можем, а нарисованная вами картина, хоть и правдиво нарисованная, довольно мрачна. Я теперь вижу, что обещание Петра Петровича, мягко говоря, было несколько.. легкомысленным, скажем так. Но что же вы предлагаете? Вы думали по этому поводу?

— Думал.

— И у вас есть предложение?

— Есть.

— Рассказывайте.

— Я предлагаю, вернее, вот мы с Филимоновым предлагаем, как временный выход такое: вынести электропривод из колодца наверх, на перекрытие. Это проще пареной репы — нарастить хвостовик задвижки, вынести наружу привод и прикрыть его ящиком, обитым рубероидом. Это чтоб дождь его не мочил. Удобно — не надо в колодец лазать, если что с приводом случится, а они ведь капризные; быстро и дешево. И вообще мы считаем, что задвижкам и трубам вода никакого вреда не принесет. Все равно, сколько щели ни заделывай, вода в колодцах будет накапливаться. Через несколько месяцев, пусть через год уровень будет такой же, как сейчас уровень грунтовых вод. Чему может повредить вода? Скажут, опасность коррозии. Ерунда! Во влажном воздухе опасность эта больше, чем в воде. Задвижка чугунная, покрыта изоляцией, трубы тоже тщательно заизолированы. Внутрь труб вода сквозь фланцы не просочится, трубы под напором. Только в случае аварии вода будет помехой. Но авария означает, что из труб хлынет вода, а значит, и колодец заполнится, и тут уже неважно, был он до этого сухой или мокрый. А для осмотра, для профилактики, можно раз в году и откачать воду. Насос «Андижанец» делает это за десять минут. Вот. Все, кажется.

И Санька сел. Филимонов сжал снова ему локоть.

— Молодец, Константиныч, — прошептал он.

— Что скажет Петр Петрович? — Председатель совещания улыбнулся. — Толково ведь, а? Теперь, пожалуй, ваше обещание — исправить все в два дня — стало вполне реальным. Вам своего прораба благодарить надо, выручил он вас, а вы его увольнять хотели. Кстати, за этим я прослежу. В обиду парня не дам, имейте в виду. Так вот, насчет того, чтобы вообще не лечить колодцы, оставить в них грунтовые воды, — не знаю, надо посоветоваться. А в качестве временной меры вынос приводов на поверхность перекрытий считаю очень толковым и грамотным инженерным решением. А вас, товарищ Балашов, прошу, если надумаете уходить от Петра Петровича, позвоните мне, интересная работа для вас всегда найдется.

— А чего ему уходить? Нет уж, вы его, пожалуйста, не сманивайте, он нам и самим пригодится, — заволновался вдруг Санькин главный инженер. И так он это обиженно сказал, что председатель расхохотался, а за ним и все остальные.

Все, кроме Петра Петровича.

Тот сидел, опустив голову, плечи его повисли, и он, казалось, даже похудел за эти минуты.

По крайней мере теперь он не производил впечатление непробиваемо здорового, самоуверенного и грубоватого от сознания своей силы и власти человека.

Филимонов все это время сидел затаив дыхание, глядел и слушал внимательно, как в театре.

Он радовался за Саньку, за своего Константиныча и гордился им.

«Поди ж ты, — думал он, — ведь на глазах парень оперился. Давно ли он пришел к нам прямо из-за парты, робкий, неумека, румянцем заливался, как красна девица, если что приказать надо было. Да и не приказывал, а скорее просил и боялся, что выполнять откажутся. А теперь, гляди-ка, самому Петру фитиля вставил собственноручно. А это уметь надо, его ведь все в тресте как огня боятся, я и сам его боюсь. Да-а, на глазах наш Константиныч из мальчишки стоящим мужиком сделался».

И на Петра Петровича глядел Филимонов и думал, как, должно быть, тому, при его характере, обидна вся эта история. Любому, конечно, неприятно, если его публично высекут, а уж Петру особенно, до смерти ему обидно.

Конечно, он не такой человек, чтоб из-за эдакого пустяка сломаться. Попереживает маленько и опять станет самим собой, опять будет грозен и крут. У него внутри стержень крепкий, его, стержень этот, так прямо не вытащишь, не согнешь, да и шкура достаточно закаленная, не в таких переделках бывал. Но, может, и его эта история чему-нибудь доброму научит.

Очень может быть.

А сейчас Филимонову даже жалко было своего управляющего.

Неприятно глядеть, если солидный, с большим характером человек пусть ненадолго становится таким вот пришибленным, когда его любой пожалеть может.

А когда он, Серега Филимонов, был совсем еще желторотый, вечно голодный маленький ремесленник, только что вернувшийся из эвакуации, он встретил другого человека, грубоватого, но в общем-то доброго. Первого человека, который сломался на его глазах. Впервые тогда Филимонов увидел, что может статься с человеком, если вынуть из него жизненный стержень.

Его тогда здорово это поразило, на всю жизнь.

 

Воспитатель был дядька ничего, не вредный. Появлялся он в спальнях редко. Некогда ему было. Молодая жена, огород и корова отнимали у него очень много времени.

Как он попал в воспитатели, непонятно, да и сам воспитатель — фамилия его была Рыжов, — кажется, этого не понимал.

Но старался он, как мог. Воспитывал. Воспитание происходило в спальне. На дворе стоял год тысяча девятьсот сорок седьмой.

У Рыжова была одна удивительная способность, которой он чрезвычайно гордился и за которую, несмотря на то, что эта способность была воспитанникам неприятна и невыгодна, они его даже уважали. Он быстро и безошибочно находил в самых замысловатых тайниках всю их контрабанду — зажигалки, ножи, молотки и прочие вещи, которые они втихомолку делали для себя в цехе, чтобы потом обменять на барахолке на хлеб и махорку.

Он поводил своим бугристым, похожим цветом и фактурой на громадную сочную клубнику носом, и — раз-раз — готово: на столе куча изделий.

Мальчишки не протестовали, хоть знали совершенно точно (Рыжову и в голову не приходило скрывать это), что реализует он их на той же барахолке.

Так что, если смотреть на явление широко, ничего не менялось в судьбе их поделок, за исключением одной маленькой детали: хлеб и махорка доставались Рыжову.

Не протестовали они потому, что он имел совесть и обирал их не каждый день, а только два раза в неделю, в среду и пятницу, и что, конечно, самое главное, в этом был спортивный интерес: ребята всей своей группой изощрялись, пряча добычу в самые невероятные места, и затаив дыхание следили за уникальной работой Рыжова. Это было как в цирке. Некоторые бывали там и рассказывали, что артистам до Рыжова далеко.

Совершив экспроприацию, маслено жмурясь, Рыжов перебирал поделки своих воспитанников и критиковал их.

— Опять ты, Вешкин, торопился, — говорил он, вертя в корявых пальцах латунную зажигалку, — ну какой же ты, понимаешь, мастер — горе одно. Всю шабровку видать. Лень отполировать было? Гляди — левый бок ничего еще, а правый, понимаешь, будто нарочно гвоздем царапал. Эх, Вешкин, Вешкин, учат ведь тебя, деньги государство тратит, а ты... — Он укоризненно качал головой.

Колька Вешкин краснел и начинал оправдываться:

— Дык, думаете легко? Мастерюга так и шнырит, так и шнырит. Што ж я, нарошно? Две осьмушки хмелевки так и так дадут. Так чо же!

— Даду-ут! Серый ты еще, Вешкин. Серый, как туман. Может, еще и не дадут. Дурака ведь искать надо-то, — сомневался воспитатель.

— Дадут, дадут. Чего там. Не беспокойтесь, — хором отзывались воспитанники, утешая Рыжова.

— Ну и что, как и дадут? Не совсем даже в этом, понимаешь, счастье. Если ты, скажем, вещь сделал, она человеку радость давать должна. А то, может, ты ему и всуропишь полированной-то стороной, не разглядит. Отдаст тебе человек свою, понимаешь, кровную махру. А потом домой придет, разглядит и душой огорчится. И, огорченный, следующий раз всучит кому-нибудь за хорошую вещь не махру уже честную, а, скажем, опилки. И обидит безвинного человека. Вот так и получается на свете мошенство. От огорчения души. Это, Вешкин, понимать надо.

И Вешкину становилось стыдно. И всем тоже. Потому что Рыжов безошибочно узнавал, какая вещь кем сделана, и разбирал качество каждой. Многим приходилось краснеть.

И совсем неважно было — для барахолки их делали или для чего другого.

Потом Рыжов долго кряхтел, сморкался в маленький кружевной платочек и наконец принимался за трудное и неприятное дело — воспитание.

Оттягивал он этот момент как мог долго, но без конца оттягивать было невозможно, а уклониться от своей прямой и главной обязанности Рыжов не считал возможным.

Он начинал воспитывать.

Все сразу догадывались, что настал этот неизбежный и тяжкий для Рыжова миг, по изменившемуся его голосу, по осанке и взгляду.

Голос становился скрипучим, поза деревянной, а взгляд скучный и какой-то загнанный.

Воспитывал Рыжов на случаях из своей жизни. Весь строй его речи менялся. От мягких, доверительных интонаций ничего не оставалось. Буква «р» дробилась и перекатывалась в его горле, и речь, как бетон арматурой, укреплялась разными цветистыми словечками.

— Ну вы, обормоты, опять расхристанные ходите? — начинал он. — Симоненко, кто за тебя, понимаешь, пуговицы будет пришивать, яп-понский городовой?

— Мама, — отвечал хитрый сирота Симоненко.

Рыжов заходился от негодования.

— Ма-а-ма! — ревел он. — Нет, вы слыхали?! Какой, понимаешь, сукин сын, барчук, понимаешь. Мама!

Рыжов долго еще возмущался, а все, довольные, переглядывались.

Потом он принимался учить смекалке:

— Вот я, понимаешь...

Каждый пример поразительной изворотливости он начинал с этой фразы.

— Вот я, понимаешь, никак не мог понять, как это будет — шар в разрезе... Молодой еще был, глупый. Вроде вас.

Он на минуту забывал, что началось воспитание. Голос его становился обычный, мягкий. А на лице появлялось задумчивое, чуть смущенное выражение.

— Ну и как же? Разобрались? — Мальчишки подыгрывали ему, изображая страшную заинтересованность.

Рыжов снова приходил в себя. Снова он воспитатель.

— Как, как... — недовольным и строгим голосом говорил он. — Па́йку хлеба взял, вот как.

— И что? — Колька Вешкин искренне заинтересовывался. Пайка хлеба — это уже не шутки.

— Голод был, понимаешь. Почище, чем сейчас. Теперь-то что. Сляпал ты вот этого урода, — Рыжов подкидывал на ладони злополучную зажигалку, — и сытый. А тогда... Фунт, четыреста грамм значит, пайка. На весь день. А я ее, думаете, съел? Фига с маслом съел, смешал с землей и шар скатал, вот как.

— А дальше? Дальше-то чего?

— Скатал шар, говорю. Разрезал — понял.

Все молчали, ошеломленные такой удивительной смекалкой.

Потом Вешкин робко спрашивал:

— А зачем с землей-то? Зачем хлеб спортил?

Воспитание уже окончено, и потому Рыжов отвечает ласково и терпеливо, как неразумному малому ребенку:

— Чудак ты, понимаешь, Вешкин. Ей-богу. Глупый еще. Зачем... Штоб больше был, вот зачем. Штоб понять скорее.

 

Последняя встреча с Рыжовым началась как-то странно, необычно. И сам он был не такой, как всегда, — растерянный и бледный, будто больной.

Он все перепутал. Весь издавна заведенный порядок полетел кувырком, и это насторожило всех и потрясло.

Он вдруг сразу ни с того ни с сего начал воспитывать.

Отошел в угол и швырнул на стол свою старую полевую сумку — хрясь!

Все вздрогнули и умолкли. Все вскочили с коек. Что-то непонятное творилось с Рыжовым.

Взял и зачем-то устроил перекличку.

А когда узнал, что Кольки Вешкина нет, долго молчал. Потом скрипучим воспитательским голосом сказал:

— Таа-ак! Р-разберемся. Что с ним, Вешкиным, приключилось?

— Болен он, — ответили ему.

И вдруг Рыжов ни с того ни с сего стал ругаться:

— Хм, болен... Хлюпики, понимаешь, какие-то пошли. Что за мо́лодежь, понимаешь, не разберу. Хиляки! Мда... Мы не такие были. Мы и в дождь и в снег. У нас, понимаешь, пуховиков не было. Болен... Чем же это он болен?

— Менингит у него, — ответили обиженно ему, потому что никто о пуховиках тоже не имел представления.

Рыжов вдруг схватился за голову. Глаза его ожили.

— Ох, ребята, — нормальным своим голосом сказал он, — ох, ребята, это же жуткая болезнь. Колька Вешкин, понимаешь, а? После нее или умирают, или идиотами становятся. Вот я — тоже болел им, менингитом, понимаешь.

Никто даже не засмеялся. Очень уж искренне Рыжов огорчился за Кольку.

Он встал. И опять все было наоборот — воспитание кончилось, а он вытащил свой знаменитый платок. Долго сморкался, отвернувшись к окну. А когда повернулся, глаза его были красные.

— А вы ведь не умерли и не этот... не идиёт, — сказал Симоненко.

Рыжов снова отвернулся.

— Ну и что, — ответил он сдавленным, каким-то придушенным голосом, — ну и что. А мне говорят — не соответствуешь! Что я, просился? Сами с завода послали. А теперь я привык... Ведь всей душой к вам уже прикипел... А они говорят — не можешь, учиться тебе надо... Где ж мне в пятьдесят-то два учиться! Раньше, значит, Рыжов соответствовал, а теперь нет... Все-таки воспитатель молодежи — не хрен какой, и уважение тебе и должность... Да что там должность — привык я к вам, конопатым, скучно мне будет... Ну, подамся я в охрану военизированную — скисну ведь там, заскучаю. Время, говорят, другое... Не соответствую, говорят... А почему? Почему, понимаешь? Обидели меня... Четыре, говорят, у тебя класса — вот и все образование. А я спрошу у вас: ну и что? Ну и что, если я люблю это дело?! Молчите? То-то же! Обидно мне.

И у него вдруг слезы выступили на глазах.

Он обернулся к ребятам и пристально, с надеждой, будто они могли ответить ему, стал вглядываться в их лица.

Они опускали головы, отворачивались. Им трудно было глядеть на него. Они еще никогда не видели, как открыто, не прячась, плачет взрослый человек. Плачет Рыжов — дубоватый и смешной дядька, над которым всегда хихикали и уважали за одно — за сыщицкий талант.

Рыжов утерся платком. Долго его разглядывал, потом тяжело опустился на стул.

И Серега первый раз увидел, какой он неуверенный, нелепый и некрасивый. И одинокий человек.

И в эти холодные, полуголодные годы он в первый раз пронзительно пожалел не себя, а другого человека. И пришло неожиданное и страшное понимание того, что Рыжов уже другой, не прежний человек, потому что из его узкой жизни вынут стержень, отобрано то, что давало ему уважение к себе, уверенность.

Рыжов вдруг вскочил.

— Погодите... погодите, — бормотал он, — может, еще ничего, может, еще все в. порядке.

Он забегал по спальне торопливо и неуверенно, как слепой. Он шарил за печкой, тыкался в углы, заглядывал под тумбочки. Нашел забытый Серегой, заброшенный сапожный нож, сделанный из ножовочного полотна, ужасно обрадовался, схватил его дрожащими руками. И снова забегал по спальне.

Но больше Рыжов не нашел НИЧЕГО.

Всем было неловко и жалко смотреть на него. Все двадцать пять, они страстно желали ему удачи. Серега видел, как некоторые показывали ему глазами, где искать, но Рыжов не понимал.

Внезапно он остановился с опущенной низко головой, с висящими бессильно вдоль тела руками.

— Нет. Не могу, — проговорил он. — Не могу. Все.

Он долго разглядывал их, притихших, по очереди, всех. Потом вышел.

Больше они его никогда не видели. Он уволился и куда-то уехал.