"Взрыв" - читать интересную книгу автора (Дворкин Илья Львович)ГЛАВА XIIБалашова вызвал к себе Е. Е. Это странное имя расшифровывалось как Евгений Евстигнеевич, но ввиду громоздкости и неудобопроизносимости им почти никогда не пользовались и все называли Евгения Евстигнеевича, парторга управления, коротко — Е. Е. Он знал об этом, но не обижался. Был он человек славный — невредный, мягкий, часто смущающийся. В свое время Е. Е. работал прорабом, но потом здоровьишко стало пошаливать, и ему пришлось перейти с этой муторной, требующей проволочных нервов, луженой глотки и сильного тела работы на другую, поспокойнее — инженером в производственный отдел. Парторгом был он уже давно, еще с тех времен, когда работал прорабом. Зная его мягкость, добрый характер, к Е. Е. шли по самым разнообразным — действительно серьезным делам, трагикомическим, а порой и вовсе фантастическим по своей нелепости. Шли больные — пособи путевку достать в санаторий, матери — устрой пацана в детский сад. Шли поссорившиеся молодожены, порой со свежими царапинами на щеках. Шли жены пьющих мужиков — приструни его, черта проклятого, чтоб его Кондрат хватил, ханыгу, алкоголика несчастного. Шли, шли, шли... В управлении с хохотом рассказывали, как приволокла к Е. Е. своего непутевого мужа крановщица Потапиха — невероятных размеров, силищи и баса (куда там Зинке!) женщина. Она чуть ли не на весу, за шиворот, внесла своего супруга, Кольку Потапова, маленького, тугого, как теннисный мячик, как кленовый свиль, мужика, беззаветного труженика и такого же беззаветного пьяницу. Потапов был слесарем-трубоукладчиком высшего класса, золотые руки, лучшим в управлении специалистом по аварийным врубкам, а это самое высокое мерило людей его профессии. Он мог с остервенением работать при авариях целые сутки в любых условиях — в плывуне, в мокрети, в мороз, в жару, не жалуясь и ничего вокруг не замечая. Но уж коли попадала ему шлея под хвост и начинался запой, тогда... И вот Потапиха приволокла его, швырнула на диван и заголосила: — Спаси ты меня, миленький! Ослобони ты меня от этого дьявола, жизни совсем нету. Опять три дня гудел, вражина! Портки евонные, зме́я подколодного, спрятала — в одном пальте убег! Сказывают, теперь лечат новым... этим самым... по радио слыхала... как его... гипотизируют, вот! Помоги, Е. Е., миленький! Потапов сидел, забившись в угол дивана, и покаянно молчал, даже кивал головой, будто молчаливо соглашаясь, виня себя, удивляясь собственным безобразиям. Е. Е. растерянно слушал Потапиху и, разведя руками, взмолился: — Да не умею я гипнотизировать! Честное слово, не умею, верь слову, Надежда Кузьминична! Но не так-то просто было отделаться от Потапихи. Она твердо веровала во всемогущество парторга. Многие бабы, помиренные со своими мужьями, матери, детей которых устроил в садик Е. Е., молодые ребята, которым помог он устроиться на курсы сварщиков или, скажем, бульдозеристов, разнесли эту добрую славу по управлению. Пристала Потапиха с ножом к горлу. Хоть бери и делай сам гипнотические пассы. Короче, не смог отказать Е. Е., устроил Потапова в больницу. Правда, гипнозом его не лечили, а лечили страшным для пьяниц лекарством — антабусом. Колька вышел из больницы каким-то странно тихим, задумчивым. Когда, забывшись, по привычке хлебнул в обеденный перерыв пива, то вдруг к удивлению дружков своих скорчился и с величайшим отвращением выплюнул его, и даже дрожь по Колькиной спине прошла. Это было настолько невероятно, что дружки оторопели, вытаращились изумленно, и пиво перестало казаться им вкусным. Это было наглядно и убедительно, как всякое приличное чудо. Колька долго отмалчивался, приходил в себя, не рассказывал, что же с ним такое проделали в этой невероятной больнице. После рассказал. Лечили, говорит, лечили, после приносят маленькую: пей, если хочешь, только, говорят, в зеркало смотри на себя. Стал, говорит, пить — противно жутко, вот-вот вывернет, но терплю. Одну рюмочку выпил, другую — глядь в зеркало, а у меня, говорит, ухи синие, как чернила. Тут-то, говорит, я ее и проклял, окаянную. С тех пор Потапов, известный всему управлению выпивоха, пить бросил. И эта, в общем-то, не больно серьезная история подняла авторитет Е. Е. на небывалую высоту. Он оставался таким же, как и прежде, — тихим, смущающимся человеком. И единственно когда он менялся, становился непреклонен и грозен, это когда разговаривал с алиментщиками. Вот тут пощады от Е. Е. не было. Куда и девались его тихость и доброта. Такой непутевый папаша вылетал из его кабинета как ошпаренный, а вслед ему гремел на весь коридор голос Е. Е. Сам одинокий человек, парторг трогательно любил детей. И все эти его черты, вместе взятые, были Саньке чрезвычайно милы и симпатичны. Нет, хороший человек был Е. Е., какой-то даже домашний, и поговорить любящий, и анекдот рассказать. И пивка под тараночку у ларька, на свежем воздухе, не прочь был пропустить Е. Е. Особенно же благоволил он к молодым мастерам и прорабам. Он не скрывал, что скучает в производственном отделе со всеми этими нормами, справочниками, арифмометрами по живой, хоть и тяжелой прежней работе. Он любил ездить по строительным участкам, и у Саньки бывал не раз, и были они в душевнейших отношениях. Санька безо всякой натуги и внутреннего смущения рассказывал ему про свою жизнь такие вещи, которые только близким людям и рассказывают. И вот этот милый Балашову человек вдруг вызвал его к себе совершенно официально и говорил с ним по телефону холодным и сухим тоном. И Санька теперь терялся в догадках, что же он такого натворил ужасного, что Е. Е. так с ним стал разговаривать. Целый день все валилось у Балашова из рук. Он пришел к парторгу в середине дня, когда в управлении тихо и безлюдно, — начальство разъехалось по участкам, только и текла неторопливая жизнь в бухгалтерии, щелкали там счетами да шелестели сплошь исписанными цифирью бумагами. Санька поболтался по коридору, заглянул к секретарше, перекинулся парой слов, узнал новости, попытался осторожно выведать, зачем его вызвали. Но, к вящему его удивлению, всезнающая секретарша только пожала плечами. Глаза ее заблестели от любопытства, остренький носик заострился еще больше. Профессиональная ее гордость была уязвлена — в управлении что-то случилось, прораба срывают в разгар рабочего дня с участка, а она ничего не знает! Она засы́пала Балашова градом вопросов, но Санька только махнул рукой, вздохнул глубоко, как перед прыжком в холодную воду, и постучал в кабинет Е. Е. Парторг что-то считал на логарифмической линейке. Увидев Балашова, он нахмурился, махнул рукой в сторону модернового, на хлипких ножках креслица и буркнул: — Погоди малость, я сейчас кончу. Санька осторожно уселся и стал разглядывать Е. Е. Был парторг небольшого роста, сухощавый, жилистый. С морщинистого, в глубоких резких складках лица не сошел еще профессиональный загар, присущий всякому человеку, работающему круглый год под открытым небом. Руки Е. Е. резко контрастировали с его деликатным сложением — большие, грубые, раздавленные тяжелой физической работой руки. Парторг прошел все ступени карьеры строителя — и бригадиром работал, и мастером. Заочно окончил строительный институт, причем окончил его уже в зрелом возрасте на удивление и зависть многим своим сверстникам. На память о войне, на которой Е. Е. был сапером, остались два изуродованных пальца на левой руке — взрывом оторвало ему две фаланги. Е. Е. кончил считать и молча уставился на Балашова. Санька заерзал под его взглядом и вдруг почувствовал себя виноватым. Он судорожно перебирал в памяти все свои последние прегрешения, но ничего серьезного не находил. — В чем дело, Евгений Евстигнеевич? — спросил он. — Это я тебя должен спросить, в чем дело. — Ничего не понимаю! — удивился Санька. — Зачем вы меня вызвали? — Вот и я ничего не понимаю, — задумчиво отозвался Е. Е. — В бригаде у тебя все нормально? — В бригаде? Да вроде все. Вот рабочий контроль организовали. Сами. Зинка Морохина председатель. Е. Е. улыбнулся: — Про это слыхал. Это здорово! Уже и до треста дошло. Хвалят. Опыт собираются распространять. Так что вы теперь, стало быть, застрельщики. Гляди, еще прославишься, в газету попадешь. Небось и здороваться перестанешь от гордости. Е. Е. снова усмехнулся, но тут же посерьезнел и нахмурился: — Все это хорошо, да только одно плохо — не знаешь ты, оказывается, брат, что у тебя в бригаде гниль завелась. — Да что случилось-то?! — Санька даже привстал. — Не томите вы меня, ради бога! — А случилось то, чего еще в нашем управлении на моей памяти не случалось. Такая гадость, что и говорить не хочется. Я еще никому ничего не рассказывал, хотел с тобой посоветоваться. На, читай. Е. Е. протянул Саньке захватанный грязными пальцами листок, выдранный из ученической тетради в косую линейку. Санька в недоумении повертел его и стал читать. После первых же строчек он побледнел, опустил руку с листком и растерянно взглянул на парторга. — Дальше читай, — жестко приказал он. И чем дальше читал Санька, тем больше бледнело его лицо, а губы сами собой складывались в брезгливую гримасу. На листке аккуратными печатными буквами было написано вот что: «Пишет Вам замордованный бригадиром Филимоновым и прорабом Балашовым честный советский рабочий. Не могут мои глаза больше глядеть на ихние шашни, преступления и шурум-бурум, а язык мой не в силах больше молчать. Желаю разоблачить негодяев и врагов трудового народа!!!» И дальше шла такая дикая несусветица, такая подлая и наглая ложь, что Санька сперва глазам своим не поверил и подумал, что его просто разыгрывают. В письме говорилось, что он, Санька, вместе с Филимоновым берет взятки с рабочих, а если кто не дает, тех ставят на невыгодную и грязную работу; что он с Филимоновым «живут натурально, как восточные паши и ханы, гоняют честных советских рабочих за пивом себе и за водкой и хлещут, как лошади, в рабочее время, а мы у них, как рабы из Африки, то есть негры». Боже мой! Чего только не было в этом письме! И процентовки-то прораб подделывает, и в нарядах любимчикам своим приписывает, а Филимонов, оказывается, «перепортил всех наших советских трудящихся товарищей женщин». Кончалось письмо так: «Сердце стонет и больно колотится в честной советской груди, а в глазах закипают и катятся оттуда бурным ручьем слезы — глядеть на такое страшное преступление против нашего народа. Не могу молчать! А не подписываюсь я только потому, что боюсь этих извергов, они на все способные, чтобы спрятать свои преступные концы в воду, и могут даже погубить недрогнувшей рукой». Санька дочитал до конца и растерянно поднял глаза. Он попытался рассмеяться, но смеха почему-то не вышло, а получилось какое-то странное бульканье. Все это было настолько нелепо, что у Саньки просто не находилось слов. С гадливостью, будто он держал осклизлую жабу, Санька положил анонимку на край стола и взглянул парторгу в глаза. Е. Е. сидел нахохлившись и тоже глядел на Саньку. — И что же... что же вы, верите этому? — тихо спросил Санька. Е. Е. нахмурился еще больше, покачал головой. — Дурак ты, братец, как я погляжу, — отозвался он, — я о другом думаю: кто же мог написать такую мерзость? И ведь опытный, видать, анонимщик — печатными буквами накарябал. И выраженьица-то какие накручены — в глазах у него, вишь, закипает, у мерзавца. Сколько лет живу, а такое в первый раз в руки попало. Слыхал, что бывает, но сам не встречал. Сколько раз он там слово «советский» употребил? — Да раз десять, наверное. — Вот-вот. Видишь, на чем спекулирует, — Е. Е. усмехнулся, — придется вас, восточные паши, поставить к стенке, да тут же и шлепнуть за такие кошмарные злодеяния. — Но кто? Кто же это мог? Просто в голове не укладывается. — Санька потер пальцами виски, тоскливо поглядел на Е. Е. — Это что же получается, Евгений Евстигнеевич? Это выходит, я теперь всех должен в подлости подозревать? Как же теперь дальше буду с ними работать? Нет, я так не смогу! Не смогу глядеть на каждого и об этой... об этой дряни вспоминать, лучше уйду из управления. — Замолчи! — Е. Е. трахнул ладонью по столу, лицо его покрылось красными пятнами. — Мальчишка! Встретил впервые подлость и рассопливился. Всех он будет подозревать! Да какое ты имеешь право думать гадости о людях, о товарищах своих, с которыми бок о бок живешь! — Но кто-то ведь написал это! Он тоже бок о бок! — Он один, понял! Один мерзавец! И его надо найти! — Е. Е. кричал на весь кабинет. — Ишь надумал — уйду из управления! Тьфу! Слушать тошно. Ведь этот анонимщик того и добивается! Он же руки свои нечистые потирать станет, он себя силой почувствует. Понял?! И дальше гадить будет исподтишка! И ты мне истерик не закатывай, не кисейная барышня. Вот тебе мое слово, приказ, если хочешь, приказ старшего товарища — найди негодяя. Найди, хоть тресни. — Да как же я его найду-то? Может, спросить? Так, мол, и так, скажите, пожалуйста, не вы ли будете случайно негодяй и провокатор? Как же, держи карман, признается такой! Что я смогу один?! — Ты не один! Нет, братец! Это он один, а не ты! — Е. Е. уже не кричал, он взял себя в руки, хоть Санька и видел, что сдерживается он с трудом. — Вот и надо, чтоб искал его не ты один, а вся бригада. За это судят нынче — за клевету. Вот и надо наказать его так, чтоб сам зарекся и детям заказал. Видно, не обжигался еще. Трусит, видно, но гадит. И уж, наверное, не одна покалеченная судьба на совести у мерзавца. Е. Е. задумался, видно, вспомнил что-то свое, не больно что-то радостное, потому что помрачнел еще больше. Но вот он встряхнулся, вскинул голову, протянул Саньке анонимку: — Вот что, Балашов, бери-ка это произведение эпистолярного жанра и кати к себе на участок, собирай народ. И прочти это письмецо вслух. Спокойно так прочти, внятно. Да погляди внимательно, как оно кому понравится. Я бы и сам с тобой пошел, да боюсь, мешать стану. Думаю, лучше тебе самому, вы все люди свои, стесняться не будете. Санька уже открыл дверь, когда Е. Е. будто вскользь спросил: — Новенькие в бригаде есть? — Есть. Трое. Месяца два как пришли. — Ну и как люди? — Да вроде хорошие. Работают нормально. А там, кто их ведает... Я уж теперь и не знаю... — А ну-ка погоди. Вернись на минутку. Вот что, Балашов, слушай меня внимательно и заруби себе на носу: не смей думать о людях плохо, считай каждого, с кем говоришь, человеком честным. Пока не убедишься в обратном, не убедишься абсолютно точно. А станешь всех подозревать — гляди, худо тебе будет жить. Запомни это. А теперь иди. В прорабку Санька пришел к концу обеденного перерыва. Все было как всегда — кто загорал, сидя на штабеле досок, кто читал, кто грохал азартно костяшками домино. Филимонов возился с чертежами. Травкин аккуратно обстругивал какой-то замысловато закрученный корень, отдаленно напоминающий голову лося с прижатыми к спине лопатистыми рогами. Балашова встретил веселый голос Зинки: — Ну, Константиныч, и учудил наш Божий! Прям-таки всю бригаду ошарашил! — Да бросьте вы, Зина! Что за манера такая слона из мухи делать! — Травкин явно смущался. — Ни фига́ себе — из мухи! — В голосе Зинки слышались уважительно-удивленные нотки. — Понимаешь, Константиныч, приволок он свой сидор, — Зинка показала на стоящий в углу прорабки старенький, потрепанный портфель Травкина, в котором тот обычно приносил завтрак, — я гляжу, пузатый нынче сидор-то и тяжеленный — страсть! Ага, думаю, попался тихоня! Никак, думаю, там бутылки, небось киряет втихомолку наш праведник, — Зинка подскочила к портфелю, — надоть, думаю, проверить. Хвать! А там — ты только погляди! Нет, ты погляди, какой у нас Божий! Во́ темная личность, прям-таки загадка природы. Ты, Божий, часом не шпиён? Ты погляди, Константиныч, что он читает, ну прям что твой профессор. Зинка раскрыла портфель и вынула оттуда к изумлению Саньки изящно изданную в карманном формате книжку. — Ты гляди, прям язык сломаешь, и не выговорить. Гляди: тхе веат генератион... а дальше я не умею. А там и других таких полно. Санька осторожно взял книжку и прочел: «The Beat generation and Angry Young Men». Английский язык Санька учил в школе и в институте, но, к сожалению, больших успехов не достиг, как, впрочем, и большинство его сверстников. — Ну, Angry Young Men — это понятно — сердитые молодые люди, а The Beat generation что означает? — обратился он к Травкину. — Битников они так называют. Это сборник рассказов современных молодых писателей. Может, слыхали — Джек Керуак, Кингсли Эмис? Впрочем, молодыми они лет десять назад были. — А, это тот Эмис, который «Счастливчика Джима» написал? А сейчас он про Бонда пишет. — Правильно. Он нынче наследник покойного Флеминга, пишет про агента 007, — отозвался Травкин. — Значит, вы, Алексей Дмитрич, свободно по-английски читаете? — В голосе Саньки было такое изумление, что Травкин рассмеялся: — Что ж здесь удивительного, Александр Константиныч! Пробую помаленьку. Подзабыл многое. А изумляться этому... — Травкин пожал плечами, — я ведь старый уже, и жизнь у меня была всякая, было время и английскому научиться. Тут ведь только желание нужно, всякий может. И вы, Зина, кстати, тоже. — Я?! — Зинка захохотала. — Да легче медведя на пианине играть научить. Скажете же тоже! Добрый ты, Лексей Дмитрич, Божий ты наш Одуванчик. Люблю я тебя. — Ну ладно, ладно. Нечего над стариком смеяться. — Травкин вконец засмущался. — Ничего себе старичок! Небось с любой молодухой справишься еще. — Зинка увидела, что Травкин залился румянцем, замахал на нее сконфуженно рукой, и добавила: — А что, Лексей Дмитрич, иди ко мне в полюбовники. Я еще баба в соку, ей-богу! — Ну, перестаньте вы, право! Что за шутки такие глупые. — Травкин вскочил и пошел к двери, но Зинка перехватила его по дороге: — Да я же шучу, Лексей Дмитрич, не обижайся. Я ж по-доброму. Зинка взяла Травкина за плечо, повернула к себе лицом, посмотрела в глаза. И было во взгляде ее что-то даже материнское, доброе. — Горемыка ты, горемыка! Вон уж седой весь, а все как ребенок. Ей-богу, первый раз такого чудика встречаю. Не обижайся, Дмитрич. Я ж тебя и взаправду люблю. Санька глядел на них, на Травкина, на Зинку, на Пашу с Мишкой — друзей-неразлучников, на Петьку Моховикова — горного орла, нежного папашу, на всех остальных — товарищей своих, славных, добрых людей, с которыми сжился, уважал которых, и так ему стало тошно и стыдно вынимать подлую эту анонимку, будто сам он ее написал. Вот они смеются, подтрунивают друг над другом беззлобно и ласково даже, и души их покойны. А через несколько минут прольется здесь грязь, грязные слова, и люди станут оглядывать друг друга с подозрением, и уйдет душевный их покой, и кто знает, придет ли снова. «Может быть, плюнуть на это дело? Может быть, вообще ничего не говорить? Кому будет легче и лучше, если всем станет скверно? Знаю я один, одному мне в душу наплевали. Зачем же всем-то? Но как же я с ними дальше жить буду? Ведь сидит же эта гадина, сидит среди всех и тоже улыбается и шутит. А потом придет в свою нору и снова нагадит. Ведь у него же пусто совсем в груди, ведь он, гад, все может. Может мужу жену очернить, другу — друга, влюбленному — невесту. Ведь он глядит, наверное, сейчас на меня и ухмыляется про себя. Если я не прочту, он же не поймет, сволочь, почему я не прочел, он же наверняка решит — испугался, и возликует своей подлой душонкой. Нет уж! Прочту. Пусть хоть послушает, что про него люди думают». И Санька встал. Рабочие поняли его по-своему и тоже поднялись, — обеденный перерыв уже кончился. — Не уходите, товарищи. Сядьте, пожалуйста. У меня к вам есть важное дело, — сказал Санька. Филимонов поглядел на него с удивлением, сел. Бригада заинтересовалась, тоже стала рассаживаться. Сделалось тихо. — Мне трудно говорить. Я вот сейчас думал: может, промолчать? Может, плюнуть на это дело? Но я решил, что молчать просто не имею права, — Санька оглядел настороженные, недоумевающие лица, — короче, такое дело: среди нас сидит подлец. Подлец законченный, не случайный, можно сказать, идейный подлец. Эта гадина сидит сейчас среди нас, слушает меня и, наверное, усмехается, думает: ага, задело! — И вдруг Санька увидел, как на одном лице действительно мелькнула ухмылка. Чуть заметная, мгновенная, и тут же лицо вновь стало внимательное и даже возмущенное. Это был один из трех недавно принятых в бригаду рабочих — мужчина лет около сорока, статный, красивый, с твердо очерченным лицом. Такие лица рисуют на плакатах. Фамилия его была Федин. Санька вглядывался в него, и удивленные молчанием рабочие стали оглядываться, стараясь разглядеть, куда это смотрит прораб. Федин забеспокоился, тоже оглянулся, заерзал на месте, вытащил папиросы, и Санька отчетливо заметил, что у него дрожат руки. «Неужели он?» — Санька торопливо стал перебирать в памяти разговоры свои с Фединым — не обидел ли он его чем-нибудь. И вдруг вспомнил, что недели две назад Федин подошел к нему и попросил пару рулонов рубероида. Сараюшку, сказал, хочу покрыть. Мне, сказал, близко. На самосвале за часок обернусь в оба конца. Санька тогда очень удивился, — такого в бригаде не водилось, ну доску кто-нибудь попросит для полки или там цементу пару килограммов, гвоздей иногда горсть. Но два рулона рубероида по полсотни килограммов каждый, да еще самосвал на час в разгар дня... Санька тогда даже смутился от такого нахальства. И отказал, разумеется. Федин усмехнулся и отошел. «Неужели же Федин?! Из-за паршивого рубероида!» — Санька снял очки, тщательно протер их. Когда он снова взглянул на Федина, тот смотрел на него преданно и внимательно. Почти подобострастно. Это тоже показалось Саньке нарочитым и неискренним. «Стоп! Не спеши. Слишком это серьезно. Мало ли что мне покажется! Так и наклепать на человека недолго», — подумал Санька, но где-то в глубине души он был почти уже уверен — да, Федин! — Да не тяни ты жилы, Константиныч, — взмолился Филимонов, — что ты молчишь? В чем дело-то? Санька вынул бумажку, быстро взглянул на Федина, но ничего подозрительного не заметил. — А дело вот в чем, — начал Санька, — парторгу пришло письмо от рабочего нашей бригады. Послушайте. И Санька, как советовал Е. Е., внятно и медленно прочитал его с начала до конца. Когда он умолк, несколько мгновений в прорабке висела абсолютная тишина. Под кем-то скрипнул стул, и звук этот показался таким резким, что Санька вздрогнул. И в этой тишине четко прозвучал спокойный, тихий голос Травкина: — Да-а, стиль квалифицированный. И еще раз вздрогнул Санька, когда одновременно взорвалась криком бригада. Боже мой, что тут началось! Слова говорились такие, что привести их на бумаге никак невозможно. Один Филимонов задумчиво молчал, да хохотала, просто заливалась Зинка. — Ну и идиот! Вот идиот-то! — приговаривала она. Санька поглядывал на Федина. Пожалуй, никто так громко и так яростно не возмущался, как он. Большинство рабочих ругали подлеца анонимщика насмешливо. Федин же делал это на полном серьезе. «Не слишком ли рьяно», — подумал Санька, и тут ему в голову пришла интересная мысль. Санька встал, поднял руку. Бригада затихла. — Анонимщик сделал все, чтобы его не разоблачили. Даже почерк изменил. Но он просчитался. Он не учел современных достижений криминалистики. Он, очевидно, не знает, что существует метод дактилоскопического анализа. — Санька с удовольствием произносил мудреные слова, он говорил важно и серьезно, чтобы автор анонимки не заподозрил подвоха. — Так вот. Он, значит, не учел этих самых достижений и оставил на бумаге отпечатки пальцев. У каждого члена бригады хранится в отделе кадров его трудовая книжка. И на каждой наверняка остались отпечатки ее хозяина. Простым глазом их не видно, но в микроскоп, разумеется, все удастся разглядеть. Мы с парторгом решили, с вашего позволения конечно, взять трудовые книжки всей бригады, взять эту анонимку, отнести все в лабораторию и произвести этот самый дактилоскопический анализ. Так что послезавтра мы уже будем знать, кто из нас мерзавец. Бригада приняла Санькины слова с восторгом. Зинка потирала руки и радовалась, как девчонка. — Все! Попался, гадюка! Вот теперь поглядим, каков ты есть, голубок! — кричала она. Никаких анализов Санька, разумеется, делать не собирался, но догадался об этом, кажется, один только Травкин. Он как-то странно взглянул на Саньку и усмехнулся. Но промолчал. Теперь оставалось только ждать.
На следующий день бригада узнала, что Федин уволился. Санька знал это еще раньше. Он видел, как после собрания, не переодеваясь даже, тот направился к воротам стройки. — Вы куда? — спросил его Санька. — Пить хочется ужас как. Пивка хочу выпить, дозволяете? — Дозволяю, — Санька усмехнулся и поглядел ему в глаза со всем презрением, на которое был способен, — не поперхнитесь только. Жаль будет честного советского рабочего. — Шутник вы, товарищ прораб, — пробормотал Федин и шмыгнул за ворота, побежал забирать свою трудовую книжку. За вещами пришла через пару дней дочка Федина. Она же принесла спецовку и сапоги. Худенькая русая девчушка лет двенадцати с хорошенькой мордашкой и милой открытой улыбкой. Она вошла в прорабку, вежливо поздоровалась и сказала, что папа заболел, у него болит сердце, ему, оказывается, нельзя работать тяжелую работу. Все молча глядели на нее, а она улыбалась. — Бедная девочка, — тихо сказал Травкин. Девочка обернулась к нему и сказала: — Вы не беспокойтесь, папа поправится. Он вообще-то никогда не болеет. И она ушла. — Бедная девочка, — снова сказал Травкин. Все молчали. Каждый думал о своем. Молчал и Филимонов. Действительно, бедная девчушка. Лучше уж вообще не иметь ей отца, чем такого. Ведь рано или поздно она узнает, шила ведь в мешке не утаишь. Сейчас он для нее самый хороший, самый умный и добрый. Каково же ей будет, когда узнает. Филимонов увидел себя в возрасте этой девочки, вспомнил, как он мечтал тогда об отце, как завидовал тем, у кого они были. Как легко он тогда привязывался к любому взрослому мужчине, который хоть самую малость, чуточку приласкал его.
Жутко хотелось есть. На опостылевшую недозрелую алычу тошно было глядеть — от одного ее вида сводило скулы и рот наполнялся густой слюной. Вообще-то, если круто посолить, то и алычу можно бы погрызть, тогда оскомы не будет, но соли не было. Кончилась соль. Для того чтобы добыть ее, Серега и Митька часами поливали водой из солончакового озера фанеру. На самом солнцепеке. Делать это надо было крайне осторожно, а не то одним махом можно испортить всю работу. На высыхающей фанере оседал тонкий слой соли, и не дай бог грубо плеснуть на нее! Плесь! И все труды насмарку. Дело это тонкое, но игра стоила свеч. В удачные дни наскребали полную гильзу от трехлинейного патрона. Правда, соль была с каким-то аптечным привкусом, но, чтобы обращать внимание на такие пустяки, надо было быть последним зажравшимся мешочником. Вот у тех было что пожевать! Однажды, когда Серега и Митька устроили пир, к ним подошел один такой тип. Мальчишки сидели подле самой воды, в том месте, где булыжная выщербленная временем стена древней крепости уходит в реку, прикрывает разожженный костер от ветра. Пла́вник горел жарким бесцветным пламенем. Митька уверял, что эти белые, как кость, деревяшки горят особым пламенем — на нем рыба вкуснее. В тот удачливый день у них было все. Тогда еще рыба ловилась, потому что бомбили от случая к случаю, и у мальчишек был целый кукан пескарей. Они насаживали рыбех на палочки и жарили — получался отменный шашлык. Рыбех съедали с костями, чтоб ничего не пропадало. И соль была — целый патрон. И хлеб — целая кукурузная лепешка — чурек. В общем, Митька и Серега пировали. Этот тип подошел незаметно. Даже странно — такой здоровенный краснорожий мужик в добротных яловых сапожищах, от которых остро пахло дегтем, шагал по хрусткой гальке бесшумно и легко, как Митькин сеттер. На нем была толстая суконная куртка и диагоналевые галифе с кожаной заплатой на весь зад. Дядька плотно, по-хозяйски сел у костра и уставился на мальчишек. Узкими глазами он глядел, как мальчишки расправляются с рыбьим шашлыком, и Сереге показалось, что дядька голодный. Серега снял с огня пескаря побольше, щедро посолил его, отломил кусок чурека и протянул гостю. Тот повертел рыбешку в руках, неопределенно хмыкнул и сунул всю ее целиком вместе с чуреком в рот. И тут же тугая его мясистая рожа брезгливо сморщилась, и непрожеванная еда полетела в воду. Его передернуло, и он стал плеваться. — Ты чем же ее, сморчок, обсыпал? — спросил он. — Солью... — Со-олью! — передразнил дядька и снова плюнул. — Дерьмом ты ее обсыпал, а не солью, весь рот теперь больницей воняет. А ну-ка дай сюда. Он протянул здоровенную лапищу, на которой не хватало двух пальцев — указательного и среднего, — взял патрон с солью, понюхал и запустил в реку. — Ты... вы чего это, что ж вы наделали! Мы ее целый день добывали! — закричал Митька. — А не будете людям дерьмо совать, вот чего, — ответил дядька. Он снял с плеча тяжелый сидор, развязал его и спокойно стал вынимать оттуда невиданные, замечательные вещи: здоровенный мраморно-розовый шмат сала в полотняной тряпице, краюху ржаного хлеба, тугой сыроватый мешочек, набитый крупной солью, и головку лука. Вытащил из-за голенища отточенную, как бритва, с хищным курносым лезвием финку, нарезал сало и стал жевать. Он неторопливо засовывал в огромную губастую пасть большие, круто посоленные куски сала, с хрустом откусывал лук. Жевал медленно и смачно. Перекатывались тугие желваки на скулах, желтые крупные, как у волка, зубы оттяпывали от краюхи здоровенные куски. Он громко чавкал. Задумчиво глядя на огонь, он не замечал ни Сереги, ни Митьки, будто их и не было вовсе на свете. Мальчишки судорожно сглатывали слюну и молчали. Они глядели на него и запоминали. Запоминали на всю жизнь. Эту тупую красную рожу с заплывшими жесткими глазами непонятного цвета, и зубы, и скулы, и все. Дядька наелся, аккуратно завернул в тряпицу сало, огрызок хлеба выкинул в речку, остальное спрятал в сидор и туго завязал его. — Попить нету? — спросил он. Серега и Митька молчали. Даже сквозь загар было видно, как побелел Митька. Серега посмотрел на него и вздрогнул — никогда еще в жизни не видел он ни в чьих глазах такой ненависти. Если бы можно было проткнуть взглядом человека, в сидящем напротив были бы две дырки с опаленными краями. Но дядька не желал замечать Митькиных глаз. Он сыто икнул, скользнул по мальчишкам сонным взглядом, потянулся. — Эх, пивка бы холодненького, — протянул он и тут же вздрогнул и отпрянул, потому что со стены крепости спрыгнул человек в военной форме с тремя сержантскими лычками на выгоревшей добела гимнастерке. Очевидно, он долго стоял на стене и все видел, потому что теперь молча, внимательно и брезгливо разглядывал дядьку. Он глядел на него так, будто тот был какое-то редкое, невиданное доселе животное. Дядька забеспокоился под этим взглядом, завертел головой, налился багровой краской. — Чо ты... что глядишь... чего надо-то, солдат? — забормотал он. — Значит, пацанячья еда не по вкусу пришлась, не понравилась, значит? — тихим, яростным голосом спросил сержант. И дядьке стало страшно. Серега почувствовал это всем своим существом, потому что ему тоже почему-то стало страшно от этого тихого голоса. — Дак жрут ведь бог знает што, заразой какой-то обсыпают, понимаешь, соль, говорят. Дядька нервно хихикнул. — А ты, значит, пробуешь, в реку, значит, пацанячью соль кидаешь? — Дак я ж... — Встань! Сержант сказал это почти шепотом, по дядька вскочил как на пружинах. Он был на голову выше сержанта и шире раза в полтора. Сержант медленно пошел на него, и дядька попятился. — Стой, гадина! — по-прежнему тихо приказал сержант. Он подошел и со страшной силой коротко и деловито ударил дядьку в подбородок. Что-то сухо хрустнуло, и дядька медленно, не сгибая колен, с выпученными глазами повалился на гравий. Сержант перешагнул через него, потряс ушибленной рукой и неторопливо зашагал прочь. Серега и Митька вскочили. Митьку колотило от волнения. — Спасибо тебе, спасибо тебе большое, — шептал он. Мальчишки отошли на несколько шагов и обернулись. Дядька приподнялся на руках, тряс головой и мычал. Митька отвернулся и плюнул. — Пошли, Серега, противно мне на него глядеть, — сказал он. Вот как окончился тот день. Вот как познакомились они с сержантом. Познакомились и разошлись навсегда, и никогда не было у них больше встреч. Но все равно он не ушел. Он остался с Серегой и Митькой, наверное, на всю их жизнь. |
||
|