"Взрыв" - читать интересную книгу автора (Дворкин Илья Львович)

ГЛАВА VI

Балашову и Филимонову повесили на шею новую, неожиданную заботу — прислали студентов-практикантов. Сама по себе забота была бы плевая, будь это обычные практиканты — наши ребята или девчонки.

Так нет же! Балашову как молодому специалисту, не забывшему еще свои студенческие годы, направили иностранцев — монгола по имени Циндаеш, немца Гернота Арнхольда и румына Петрю Георгеску.

Ребята были как ребята, окончили третий курс, перешли на четвертый.

Это была их производственная практика.

Назначили студентов на никому не понятную, неопределенную должность — дублер мастера.

Балашов представления не имел, куда их девать. Он попытался посоветоваться с главным, но тот, видимо, и сам не знал, не ведал, что с ними делать, и потому от разговора увильнул.

Сказал:

— Сам решай, не маленький. Мне некогда.

— Некогда ему! Ишь, хитрец старый, — пробормотал Санька и задумался.

Рабочими в траншею ребят не пошлешь — дублеры все-таки, а водить за собой хвостом — тоже радости мало. Что они должны дублировать, было непонятно.

Но с другой стороны, зная Зинкин и кое-кого из работяг язычок и характер, он откровенно побаивался.

Зинка в ответ на робкие Санькины просьбы стать на время светской дамой разобиделась:

— Тю! Нужны мне те хлюпики, плевать я на них хотела! Может, их за ручку водить?!

И отошла обиженная. А Балашов, смущенно оглянувшись, увидел, как Гернот усмехнулся и что-то сказал двум своим приятелям. Видно, все слышал.

Тогда Санька разозлился и заявил практикантам, что возиться с ними у него времени нет и, если они хотят чему-нибудь научиться, пусть раскрывают пошире глаза и уши, — секретов никаких не имеется, а на любой вопрос ответит он или Филимонов.

— Но, — добавил Балашов на всякий случай строгим начальничьим голосом, — вольнослушателями вы себя не считайте. На работу к восьми, с работы в четыре. И если мне понадобится использовать вас для дела, использую тут же. Для любого дела! Понятно?

— Понятно, понятно, — закивали практиканты и переглянулись.

Их, наверное, удивила неожиданная Санькина суровость. А его она тоже удивила — это он от смущения заговорил такими словами.

 

Ребята оказались славными и очень разными.

Серьезнее всех был немец Гернот Арнхольд. Он самым дотошным образом влезал во все мелочи, поминутно приставал с вопросами к Филимонову, к рабочим — трубоукладчикам, штукатурам, слесарям, сварщикам — и все записывал, записывал в толстенную квадратную тетрадь.

Больше всего интересовали немца дела чисто практические, профессиональные хитрости и секреты, о которых не узнаешь ни в одном учебнике, которые приходят вместе с мозолями, с натруженной спиной, с узловатыми венами на руках.

У сварщиков Арнхольд выпрашивал маску и держатель — учился варить.

Несколько дней мучился, добивался, чтобы шов был ровный, чтоб электрод не прилипал к металлу.

Слесари учили его соединять чугунные трубы муфтами, зачеканивать их смолевой паклей и асбестом.

Штукатуры показывали, как торкретировать — под напором покрывать цементным раствором стенки глубоких огромных колодцев для водопроводных задвижек, чтоб колодец сделался непроницаемым для грунтовых вод.

И так далее до бесконечности.

Он учился делать все своими руками, ходил перемазанный, заляпанный цементом, рыжий от ржавчины, с треснутым стеклом очков.

Рабочие поначалу настороженно и не очень-то охотно встречали его, потому что, правду говоря, он здорово мешал им работать своими вопросами. Но постепенно они привыкли.

Балашов частенько слышал такие разговоры:

— Ох и настырный же наш немец!

— Немцы — они все настырные.

— Скажешь тоже! Будто у них бездельников нету! Бездельники в любой нации имеются.

— Ага, стал бы ты в Берлине в земле ковыряться! Ходил бы небось руки в брюки, глаза бы пялил по сторонам, шмалял бы по магазинам или по забегаловкам по ихним.

— Это ты бы шмалял. Чудак, он сюда уму-разуму учиться приехал, сейчас все едут. Что ж, думаешь, зря? Не куда-нибудь, а к нам.

— Во-во! Многому ты его научишь! Самому тебе, серому, учиться надо. Ишь ты, профессор кислых щей!

— А что! Я, может, в своем деле побольше любого профессора соображаю. Ты видал — он каждое мое слово в тетрадочку записывает, да не просто так, а по-иностранному.

— А может, он там пишет, что у тебя уши соленые! Ха-ха-ха!

 

Такой благодушный треп продолжался до тех пор, пока не появился Кузьма Трофимыч. Если рядом был Гернот, Трофимыч тяжелым взглядом уставлялся на него и молчал, и все умолкали.

И в прорабке повисала неловкая тишина.

Гернот не понимал, в чем дело. Он вопрошающе взглядывал на ребят, но те отворачивались или опускали глаза.

Трофимыч ничего не говорил, разглядывал Гернота, будто диковинное, неведомое существо, потом вставал и уходил прочь.

Все облегченно вздыхали, потому что каждый ждал каких-нибудь неловких, несправедливых, ненужных слов и радовался, что они не были сказаны.

Еще не были сказаны!

Балашов совсем было уже решился поговорить с Трофимычем, предотвратить то, чего все в глубине души ждали и опасались, но опоздал.

В обеденный перерыв, когда бригада сидела за столом и Гернот вместе с другими с аппетитом уплетал поджаренную на буржуйке любительскую колбасу, Трофимыч громко сказал такие слова:

— Вот ты сидишь за нашим столом, ешь с нами, а я три года сидел в вашем концлагере. Меня там много били. Может, твой отец бил.

И поглядел на Гернота непримиримыми глазами.

Немец медленно положил на стол бутерброд.

Он страшно, до синевы, побледнел.

Тишина была нестерпимой.

Балашов стал медленно подниматься. Он чувствовал, всем своим существом ощущал, что в эту тяжкую минуту надо, обязательно надо сказать какие-то особые, веские слова, чтобы несправедливость была уничтожена, чтоб от нее не осталось и следа, а снова настали бы в прорабке мир и душевный покой.

Но он не успел ничего сказать.

Заговорил Гернот. Он говорил очень тихо, медленно, с трудом подбирая слова:

— Моего отца... отца били вместе с вами. Фашисты. Это были не немцы. Die Tieren. Они... Они были не люди. Фашисты. Отец... Отец лагерь семь лет. Сорок пятом пришел домой. Сильно болел. Жил три года... потом умер.

Трофимыч вскочил. Он не знал, куда деваться. Он, как слепой, натыкался на стены, на скамейки. Лицо его было перекошено. Он шагнул в дверь, но тут же вернулся, провел рукой по глазам. Рука здорово дрожала.

— Прости меня, малец, — только и сказал он. — И вы, братцы, простите старого дурака.

И он ушел. Совсем ушел домой. Как был, не переодеваясь, в замасленном рабочем комбинезоне.

Он шел сгорбившись, а вся бригада молча глядела ему вслед.

И Саньке казалось, будто прошлое вырвалось внезапно из небытия, явилось, показало свое отвратительно-мертвенное лицо и теперь медленно удаляется вместе с Трофимычем, пригибая его плечи тяжелой рукой к земле.

 

После этой истории Гернот будто породнился с бригадой, и Балашов перестал о нем беспокоиться.

Один дублер был при деле.

Учился он и работал основательно и упрямо, и Санька, глядя на него, со стыдом думал, что будь он, Балашов, в свое время таким, как Гернот, не пришлось бы ему так часто краснеть в первые месяцы работы.

Монгол Циндаеш оказался поэтом. Да еще, как выяснилось, влюбленным поэтом. А может быть, и стихи стал писать, потому что влюбился, дело темное, об этом Циндаеш помалкивал. И Саньке оставалось только гадать об этом, потому что когда-то и сам он был грешен и тоже по тому же самому извечному поводу.

Маленький, круглый, похожий на располневшего мальчишку, Циндаеш целыми днями просиживал в прорабке, обложившись чертежами. Но, как скоро догадался Балашов, чертежи его не больно-то занимали.

Саньки Циндаеш не стеснялся, считал своим, почти приятелем.

Если Балашов замечал, что дублер сидит, уставясь в пространство потусторонним взором, рассеянно улыбаясь, с заветной тетрадочкой в руках, он только насмешливо хмыкал. А Циндаеш, очнувшись, мило улыбался ему и делал ручкой — привет, мол, или гуляй, не мешай творить. Но зато если в прорабку входил Филимонов, Циндаеш поспешно прятал тетрадку в стол, вперял взор в чертеж и начинал старательно водить смуглым, с обгрызенным ногтем пальцем по переплетениям трубопроводов.

— Разобрался, Циндаеш? — участливо спрашивал Филимонов.

— Расобрался, да! Хорошо не очень. Еще надо!

— Ну давай разбирайся. Если что непонятно, спрашивай, не стесняйся.

Однажды Циндаеш ответил на этот неизменный вопрос так:

— Непонятно, да! Непонятно писать, как надо: писес или песес?

— Чего-чего?

— Звер такой есть, пушисты. Белы, белы, с хвостом. Как писать?

— Ах, песец! А зачем тебе песец-то?

Циндаеш смутился. Он сосредоточенно ввинчивал указательный палец в ладонь и молчал.

Потом заглянул Филимонову за спину, осторожно оглядел прорабку. Убедившись, что никого нет, таинственным шепотом спросил:

— Никому не скажешь?

Филимонов улыбнулся:

— Секрет?

— Ага. Стих пишу. Девушка. По-русски. По-монгольски много-много писал. По-монгольски она совсем не знает. По-русски пишу.

— О, да ты, оказывается, поэт!

— Ага, поэт. Как ваш Пушкин, — скромно сказал Циндаеш.

— Ну да? — Филимонов глядел на него во все глаза. Первый раз в жизни видел он живого поэта.

Орехового цвета круглое блестящее лицо, глаза узкие, вздернутые к вискам, тяжелые, будто набрякшие от бессонницы, веки, волосы жесткие, черные, с синеватым отливом.

— Интерес-сно, — протянул Филимонов, — очень интересно. Прочти мне, пожалуйста, твой стих, если молено, конечно.

Циндаеш внимательно поглядел Филимонову в глаза и, не увидев там и тени насмешки, важно кивнул головой:

— Хорошо. Слушай. Про меня стих. — Он вскочил, хищно изогнулся, как кот, и свистящим шепотом быстро произнес:

Скакну, как рыс-с-с! Скакну, как песес-с-с! И врагу приходит конес-с-с!

И снова сел за стол.

— Ну? — спросил Филимонов.

— Что ну?

— А дальше что?

— Ха! Зачем дальше?! Все.

Филимонов озадаченно поскреб в затылке:

— Да-а, это ты здорово... Как рысь, значит?

— Ага. И как песес!

— Толково. Почти в рифму.

— Подожди, русский вот научусь, еще лучше будет.

— Ма-ладе-ец! Гляди-ка! И врагу приходит конец! Песец — конец, в рифму, точно. Коротко и ясно. А Балашову читал?

Циндаеш сокрушенно вздохнул:

— Читал, да.

— Ну и что он сказал? — заинтересовался Филимонов.

— Он тоже.

— Что тоже? Хвалил?

— Тоже стих мне читал. Совсем стих непонятный.

— Какой стих?

— Ходит это... птица, нет, птичка весело по тропинка бедствий, погоди, как он сказал... не предвидя оттого никаких выводов, вот.

— Что-то ты, брат, путаешь. При чем здесь выводы?

— Не знаю!

— Постой, постой! Кажется, дошло. Он, наверное, сказал: ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя оттого никаких последствий. Так?

— Так. Глупые стихи. Непонятные.

Филимонов рассмеялся.

— Может, ему и понятные, откуда мы знаем, он зря не скажет. Ну давай пиши, может, и получится из тебя поэт.

— Почему не получится? Обязательно получится! — ответил Циндаеш и добродушно улыбнулся.

 

Так обстояло дело со вторым дублером.

С третьим было сложнее.

Отношение к нему у Филимонова было особое.

Петря Георгеску это чувствовал и очень смущался. Он никак не мог взять верный тон в общении с бригадой — то лихорадочно веселился, хохотал, пел, старался рассмешить, то вдруг мрачнел, замыкался и глядел на всех исподлобья.

— Какой нервный мальчик, — сказал о нем Травкин. — Вы уж, Александр Константинович, с ним помягче!

— Да бог с вами, Алексей Дмитрич! Я и так стараюсь с ним поменьше разговаривать, чтоб не обидеть ненароком, он ведь, как красна девица, вспыхивает маковым цветом ни с того ни с сего. И Филимонов с него глаз не спускает, вы заметили?

— В том-то и дело, что это все заметили. Оттого парень, по-моему, и нервничает. Я и сам в толк взять не могу, отчего это наш бригадир так его разглядывает. Если бы Петря девушкой был, тогда понятно, тогда б не один Филимонов, все бы глаза пялили. — Травкин рассмеялся.

— Уж это точно. С ним забавно по улице идти, — все женщины оборачиваются, — ответил Балашов.

 

Петря был поразительно красивый парень. Была в нем какая-то мягкость, нежность даже, но без сусальности, без сладости. Нижняя челюсть казалась даже чуточку тяжеловатой, она была бы как раз впору боксеру.

Но зато глаза смотрели задумчиво и печально — большие, серые, какие-то неврущие глаза.

Когда Балашов увидел его впервые, он поразился, как Петря похож на одного французского актера по имени Ален Делон. Санька только что посмотрел фильм «Рокко и его братья» и никак не мог отделаться от ощущения, что Петря и есть этот самый Рокко.

На что уж Филимонов был высокий, а все ж Петря был чуточку повыше, хоть и уже почти вдвое.

Он чуть сутулился, будто стесняясь своего роста, и оттого казалось, что наклоняется к собеседнику, особенно внимательно,слушает его.

С первых дней у Балашова сложились с ним странные настороженные отношения. Балашов догадывался, что Петря не может или не хочет чувствовать себя его подчиненным и в любую минуту готов дать отпор, отстаивая свое достоинство, если ему, Балашову, вздумается на это достоинство покуситься.

«Чудак, — усмехнулся про себя Санька, — самолюбивый чудак. А впрочем, этому, наверное, есть причины. Он так вызывающе красив, что многим, очевидно, нравится обижать его. Мало ли дураков на свете. Вот он и топорщится, как ежик».

Зато Филимонов сразу поразил воображение румына своей умелостью, опытностью, спокойной, уверенной повадкой.

И Петря целыми днями не отходил от бригадира.

Он, как хвост, следовал за ним по всей стройке, лазал в сырые, холодные колодцы, забирался в трубы, бродил в густом переплетении арматурных прутьев.

И если Циндаеш с удовольствием заполнял наряды, выписывал транспортные накладные, требования на склад, полностью разгрузив Балашова от нудной, но необходимой писарской работы, то Гернота и Петрю загнать в прорабку было невозможно.

С первого взгляда казалось, что Петря хрупок и изнежен, — кисти рук у него были узкие, с длинными, тонкими пальцами, совсем не рабочие руки, шея высокая, гибкая, как стебель какого-то экзотического цветка, плечи покатые.

Но вот случилась одна не очень приятная история, и Балашов лишний раз убедился, как часто первые впечатления бывают обманчивы.

В тот день окончили сварку тридцатишестиметровой стальной плети.

Она лежала на бровке приготовленной для нее глубокой траншеи — огромная, лоснящаяся битумом изоляции, полутораметрового диаметра труба.

После сварки стыки труб полагалось тщательно изолировать. Сначала металл смазывали смесью битума и бензина, потом обматывали в несколько раз рубероидом и затем заливали горячим расплавленным битумом.

Все это делала Зинка. Это была ее монополия, мужчины к этому делу ею не допускались.

Зачерпнув из котла с кипящей смолой полное ведро (цибарку, как она говорила), Зинка лихо шла по трубе.

Дойдя до стыка, ловко выплескивала черную густую бурлящую жидкость на трубу. Получалась блестящая, лаковая поверхность. Точь-в-точь как новая галоша.

Вообще-то инструкциями по технике безопасности это категорически запрещалось — разгуливать по трубе, да еще с обычными открытыми ведрами.

Полагалось идти по земле, а для битума существовали специальные цилиндрические высокие сосуды с закрытым верхом.

Но наливать в них битум было неудобно: зачерпнуть нельзя, надо осторожно заливать черпаком — занятие долгое и нудное.

Поэтому и Балашов и Филимонов смотрели на Зинкин метод сквозь пальцы. Многие годы изолировали именно так, и ничего не случалось.

В линялой, выгоревшей майке, туго, обтягивающей ее могучую грудь и спину, с голыми руками, в громыхающих брезентовых штанах, Зинка делала уже пятый или шестой рейс.

Неизвестно уж, как это случилось — то ли она засмотрелась на что-нибудь, то ли поскользнулась, только Зинка вдруг вскрикнула, резко взмахнула свободной рукой, затанцевала на одной ноге, далеко отставив другую, и стала падать. Ведро с кипящим битумом повисло над ней.

Еще миг, и она бы рухнула, опрокинув на себя свою страшную, пышащую жаром, как котлы в аду, ношу. Филимонов, который видел все это издали, зажмурился. Балашов спрятал лицо в ладони. Все похолодели от ужаса. Когда они открыли глаза, Зинка стояла на земле целая и невредимая, только очень красная и с перепугу визжала на всю стройку.

А рядом стоял Петря. Одной рукой он поддерживал за локоть Зинку, другой держал ведро с битумом.

На его руке, куда выплеснулось немного смолы, багровело пятно, на глазах вздуваясь большим водянистым волдырем.

Как он умудрился подхватить Зинку и ведро, уму было непостижимо.

Он стоял шагах в десяти от трубы, когда чуть не произошло несчастье.

Зинка потом рассказывала, что Петря чуть ли не по воздуху к ней подлетел, поймал, как хрупкую вазу, и осторожно опустил ее шестипудовую тушу на землю.

— Это ж надо же ж! — говорила она. — Это, братцы, умом никак человеку понять нельзя! Такой, понимаешь, ледащий, такую женщину словил! В ем, братцы, поверьте мне, громадная сила. Жилистый какой черт! Всем вам, охламонам, нос утер! А то стоят, медведи здоровенные, зенки позакрывали и ждут, пока женщина сварится живьем. Тьфу! Мужики еще называются!

Все смущенно отшучивались и с удивлением украдкой поглядывали на Петрю, будто видели его впервые. А тот смеялся. Говорил:

— Это я, ребята, с перепугу. Мне вас, Зина, и одну-то не приподнять, не то что с ведром. Честное слово, с перепугу!

— Каждому бы таким быть с перепугу. — задумчиво сказал Филимонов.

Зинка сама очень нежно, старательно и умело обработала Петрин ожог перекисью водорода и какими-то специальными мазями, взятыми из аптечки, перевязала чистым бинтом.

Оказалось, она была «Красный Крест», курсы прошла.

— Ну, братцы, теперь не страшно, свой доктор есть, залатает, если что! — говорили в бригаде, а Зинка кричала:

— Давай, давай! Любому башку отпилю, не задумаюсь. Одного Божьего Одуванчика пожалею, потому как человек он хороший и мой разлюбезный друг.

И подмигивала тихому человеку Травкину.

Филимонов долго, внимательно разглядывал руки Петри, потом спросил:

— Петя, ты на чем-нибудь умеешь играть? Ну, на каком-нибудь инструменте — на гитаре или на гармошке?

Петря улыбнулся:

— Почему-то все спрашивают. Нет, не умею. Времени не было учиться. А у нас почти все играют. И отец, говорят, играл. На скрипке. Сам не слышал. Говорят, хорошо играл.

— А что с отцом? — осторожно спросил Филимонов.

— Отец пропал на войне. Вместе со скрипкой.

Сердце у Филимонова забилось часто-часто.

Он привстал, держась за угол стола:

— А как звали твоего отца? Петя, как его звали?

— Мирчо, — ответил Петря. — Мирчо Георгеску.

Филимонов тяжело плюхнулся на скамью и закрыл ладонью глаза.

— Нет, не может быть, — бормотал он, — быть этого не может... Не бывает такого... Не бывает.

— Что с вами, Сергей Васильич? Чего не бывает? — забеспокоился Петря. — Вы совсем белый стали. Вам плохо?

— Нет, нет, милый. Ничего. Это так. Так просто. А скажи — Мирчо у вас редкое имя?

Петря рассмеялся:

— Да у нас камень кинь — попадешь в Мирчо. Через одного все Мирчо. Очень много. А что?

— Да так просто. Просто спросил, и все. Ты иди. Иди, Петя, в поликлинику. А я посижу тут. Посижу немного. Зинка хоть и «Красный Крест», а все ж сходи, мало ли что случается.

Петря вышел, а Филимонов снова закрыл глаза, опустил внезапно отяжелевшую голову на стол, и память его услужливо и четко, будто это было вчера, с начала до конца, с мельчайшими подробностями выложила ту далекую историю, которую он никогда не забывал и, наверное, никогда не забудет. Историю, которая многому его, тогда еще мальчишку, научила.

Научила крепче ненавидеть врагов и любить друзей.

 

Был сорок второй год. Они жили тогда в маленьком городке. Только что приехали из голодного Ленинграда. И жить им было очень плохо. Потому что все время хотелось есть. А есть и здесь было нечего.

По карточкам давали спрессованную в черный кирпич хамсу — такую маленькую рыбешку, спрессованную со всеми потрохами и головой, — горько-соленую, как море.

А хлеб — и на хлеб не похож, сырой и вязкий — глина глиной.

Но вообще-то было наплевать, на что он там похож. Было бы его только побольше.

Вместе с другими мальчишками Серега целыми днями пропадал у речки. Только там можно было чем-то прокормиться.

Они ныряли за черными раковинами — и тут же ели их. Сырыми.

Внутри у раковин на переливчатых перламутровых стенках дрожало что-то нежно-желтое, омерзительное на вид и студенисто-солоноватое на вкус.

Главное искусство было в том, чтобы не проглотить желчь. Это такой крохотный ярко-оранжевый комочек в углу раковины. Не дай бог раздавить его во рту. Сразу обожжет невыносимой горечью, и потом, сколько ни плюйся, во рту привкус меди, будто сосешь позеленевший от старости пятак.

Город все время бомбили, и привыкнуть к этому было нельзя.

Всякий раз, как раздавался нудный вой бомбардировщиков, желудок скручивало судорогой, подтягивало куда-то вверх, к горлу, и хотелось стать маленьким-маленьким, как муравей, и забиться куда-нибудь, и закрыть глаза. А налетали они по нескольку раз на день.

И было унизительно и стыдно до слез.

Каждый раз после бомбежки Серега с яростью обзывал себя жуткими словами и клялся не прятаться больше, а стоять на пустом открытом месте и плевать в этих гадов с черными крестами на крыльях, из-за которых мама стала такая худая, просто прозрачная, а на шее у нее висела лишняя кожа.

Но начинался налет, и он снова лежал в какой-нибудь яме и ревел от злости, и презирал себя, и ничего не мог поделать.

А вокруг все визжало и стеклянно лопалось, и дрожала земля.

Из-за этого, да еще из-за раковин, из-за поганого хлеба и несъедобной хамсы он ненавидел фашистов так, что и сказать нельзя.

Так ненавидел, что при одном только звуке короткого резинового слова НЕ-МЕЦ яростно холодело под сердцем.

И вдруг фашисты появились в городе. Зеленые, как лягушки, понурые, перевязанные грязными бинтами пленные пришли в город. Стали жить рядом с его домом.

Им выстроили длинный дощатый барак, обнесли колючей проволокой, поставили часовых на вышках с прожекторами и заставили работать.

Эти гады строили дом на месте разбомбленной поликлиники.

И было удивительно и странно, что их не убивают немедленно, сейчас же, а дают дышать, греться на солнышке и еще кормят кашей из закопченной походной кухни.

Но еще удивительнее было то, что фашисты оказались похожими на людей.

Серега был уверен, что это какие-то особые немцы. Эти вот ходят, пилят, что-то галдят по-своему и похожи на людей, а те, которые летают, бомбят, стреляют, ТЕ ДРУГИЕ, те непохожи.

Не могут они быть похожи на нас.

Но все равно и в этих, похожих, мальчишки бросали камнями, стреляли из рогаток, целясь в лицо, в глаза, потому что все едино это были фашисты.

А их гоняли часовые, и однажды добрый пожилой сержант, знакомый Серегин сержант с перевязанной головой (весь конвой был из легкораненых фронтовиков), поймал его и надрал уши.

Все это было странно и объяснению не поддавалось.

А потом бомбить стали реже. Может быть, потому, что бомбить уже было нечего.

А потом привыкли к пленным.

Мальчишки перестали бросать в них камни. И вообще перестали замечать.

Но какое-то болезненное любопытство, желание понять, что же это за люди, заставляло Серегу иногда часами наблюдать за ними.

Большинство немцев были обыкновенные — черные, белобрысые, но попадались и рыжие. И те казались ему втрое зловреднее прочих. Может быть, потому, что на всех плакатах и в кино фашисты были рыжими. Рыжие убийцы, сволочи.

Разные были пленные. Один совсем седой, а лицо молодое. И этот седой здорово отличался от других.

Он держался особняком. Любил стоять у самой проволоки и глядеть на мальчишек.

И однажды, когда Серега подошел поближе, седой сказал:

— Здравствуй, мальчик.

Он сказал по-русски.

Это так ошеломило Серегу, что он отпрянул и пригнулся. И только через минуту смог спросить:

— Ты... русский?

Седой покачал головой:

— Нет. Я румын. Романешти.

Только сейчас Серега разобрал, что говорит он с акцентом. Как-то певуче тянет слова.

Серега растерялся. Это было вообще уже черт знает что: фашист говорит по-русски.

— А откуда ты по-нашему знаешь?

— Я немножко жил Одесса. Там учился музыка. Давно. Я музыкант, понимаешь? Играю скрипка.

Пленный говорил быстро, захлебываясь, словно боясь, что Серега не станет слушать, уйдет.

— Хочешь, сыграю скрипка? — спросил.

Серега не ответил, и пленный понял это как согласие. Он круто повернулся и со всех ног побежал к бараку.

Серега ждал.

Румын вернулся быстро. В руках у него был обшарпанный, исцарапанный футляр из черной кожи, перевязанный бечевкой.

— Сейчас... сейчас... Немножко жди... Я хорошо играть... — лихорадочно бормотал он и длинными пальцами с грязными потрескавшимися ногтями нетерпеливо теребил узел.

Футляр наконец открылся, и румын извлек из него скрипку.

Полированная, блестящая, глубокого темно-бордового цвета, вся какая-то праздничная и хрупкая, она так разительно не вязалась с развалинами вокруг, с пыльными лохмотьями пленного, с его грязными руками, что Сереге стало страшно за нее и неуютно.

Эта красивая вещь была так не к месту здесь, так не ко времени. Румын все время взглядывал на него, глазами просил не уходить. Потом он легким движением поднес скрипку к плечу, прижал щетинистым подбородком и заиграл.

Он играл что-то печальное, неслыханное Серегой никогда раньше. Ничего интересного от всего этого дела Сергей не ожидал, но это вдруг оказалось так здорово, что он осторожно опустился на камень, потому что ноги у него стали слабые.

Серега уставился на мелькающие, проворные пальцы и ничего больше не видел. И только когда тот кончил, Серега увидел, что вокруг молча стоит толпа пленных и, смешавшись с ними, стоят часовые с автоматами.

Румын вскинул подбородок и улыбнулся. Зубы вспыхнули на измождением сером лице, и он вдруг показался Сереге совсем мальчишкой, чуть постарше его самого.

Толпа стряхнула оцепенение, зашевелилась, загалдела.

Знакомый сержант сказал:

— Давай еще.

Румын радостно кивнул, и скрипка вдруг выплеснула что-то такое нестерпимо веселое, счастливое, горячее, что Серега невольно стал дергаться, притопывать и глупо во весь рот улыбаться.

И все улыбались, а сержант крутил головой и приговаривал:

— О дает! О дает же ж!

Потом часовые разогнали пленных, послали работать.

А Серега все не уходил и глядел на него. Раньше он слушал патефон, и гармошку, и медные военные марши, но тогда ничего не случалось. А теперь случилось. Он не знал ЧТО, но с этого дня стал приходить к румыну все чаще. Румын так радовался ему, что было неловко. Звали его Мирно.

Каждый раз, когда Серега приходил, он дарил ему какую-нибудь штуковину. Вырезал смешных деревянных зверей, разные свистульки, кораблики.

А однажды сплел из кусочков ремня сандалии. Это было очень кстати, потому что носить Сереге было нечего.

А Мирчо все норовил дотронуться до него, погладить по голове.

Все его подарки Серега принимал как должное. Деловито опускал в карман и забывал поблагодарить. Телячьих нежностей не допускал. И всякий раз, когда он отталкивал Мирчевы руки, тот сникал, съеживался и что-то горестно бормотал по-своему.

Серегины друзья косились на него. Не очень-то им нравился его новый приятель. Но они помалкивали, потому что был Серега драчлив и связываться с ним не всякому хотелось, тем более что пока ничего недозволенного они не наблюдали. Но все равно авторитет его пошатнулся.

Однажды румын сказал:

— У меня такой, понимаешь? Как ты... Только совсем маленький. Дома. — Мирчо показал мизинец: — Вот такой.

— Не лез бы к нам воевать, сидел бы сейчас с ним у себя дома, — ответил Серега.

— Ты еще не понимаешь, — печально ответил Мирчо. — Я не лез. Я сдался.

Часовые привыкли к Сереге и пропускали в лагерь. Он просто пролезал под колючую проволоку, и они его не гнали. Они любили слушать, как играет румын. А он играл только при Сереге.

 

Этого фашиста, поджарого, как борзая, сухого, плоского, Серега приметил давно. Й то время, как пленные сбегались послушать скрипку (наверное, не все были страстными любителями музыки, многие просто пользовались случаем отдохнуть), тощий немец отходил в сторону, циркулем расставлял длинные ноги и глядел издали на Мирчо.

Бесцветные жидкие волосы, запавшие виски, узкая щель рта над косо срезанным подбородком и круглые глаза-буравчики в темных глазницах — вот как он выглядел, эта несмирившаяся сволочь. Встанет, заложит руки за спину и сверлит Мирчо своими змеиными глазами.

Серега каждый раз вздрагивал, встречаясь с ним взглядом. Представлял, что было бы, попадись он такому в лапы в те времена, когда у того висел на шее шмайсер, и была сила, и власть была. Серега представлял себе это, и у него мурашки по спине бегали.

Немец с головой мертвеца и пронзительными, ненавидящими глазами был для него воплощением врага. Весь он до удивления походил на десятки раз виденного плакатного фашиста.

В школе висел лист картона, на котором был нарисован фашист, бросающий в огонь плачущего младенца. Серега вздрогнул, когда впервые увидел этот рисунок. На плакате был  т о т  с а м ы й  фашист, тот, из лагеря.

Серега рассказал об этом знакомому своему конвоиру — сержанту, но сержант только рассмеялся, он сказал, что рисунок еще не документ, рисунок — это придуманное, и нельзя наказывать пленного только за то, что он похож на придуманного художником фашиста. Но Серегу эти слова ни капельки не убедили. Он-то знал, всем своим сердцем чувствовал, что прав он, а не сержант.

И Серега боялся этого немца, он на расстоянии чувствовал, как из того исходят тугие волны клокочущей злобы.

 

В тот день у Мирчо было прекрасное настроение. Только что передали, что под Сталинградом разгромили целую армию фашистов, и всем казалось, что войне уже скоро придет конец. Мирчо играл только веселое. Казалось, скрипка рвется у него из рук, трепещет, как живая, и все вокруг невольно улыбались, притопывали башмаками — то ли от мороза, то ли от музыки.

Вокруг Мирчо стояли вперемежку конвоиры и пленные, а Серега сидел в центре круга на бревне, хлопал по нему ладонями и тихо смеялся.

Он не заметил, как подошел ТОТ немец. Увидел его только, когда он оттолкнул какого-то пленного и шагнул в круг. Увидел его остановившиеся, совсем мертвые глаза.

Немец, четко шагая, подошел к Мирчо, вырвал левой рукой у него скрипку, нагнулся и деловито разбил ее о бревно на тысячу кусков. Раздался сухой треск и тонкий звон струны.

Потом немец по-прежнему четко выпрямился и коротко и резко ударил Мирно по голове маленьким стальным ломиком, зажатым в правой руке.

И опять Серега услыхал хруст. Такая стояла тишина.

Потом он бросился на фашиста и тут же отлетел от резкого жестокого удара ногой и, корчась на земле от боли, услыхал крик десятков людей.

И сквозь слезы, сквозь боль он видел будто кусочки большой картины — вот немец размахивает ломиком, вот он ударил одного пленного, второго; разбегаются пленные, вот бешено рвущий с плеча автомат конвоир-сержант, вот он поднимает автомат — короткая трескучая очередь, и немец, надломившись, падает между ним и Мирно.

И все. Конец.

Что было дальше, он не помнил.

 

Серега долго болел тогда, после этой истории. Не выходил из дому, вздрагивал, если на него пристально кто-нибудь взглядывал.

И никому не рассказывал, не мог рассказать о Мирчо. Язык у него не поворачивался. А потом Серегу и маму судьба забросила еще дальше к югу от Ленинграда.

И они угодили в трескучие морозы, даром что юг. И были длиннющие очереди за хлебом, и обгорелые костлявые развалины домов, и люди, не успевшие еще забыть той, недавней жизни в оккупации — в потемках, съежившись, шепотом.

Немцев прогнали ровно год назад. Война второй раз горячим валом прокатилась через Таганрог, спалила, смяла все, что не успела в первый, и теперь грохотала где-то там, далеко.

И как зеленую пену, она несла перед собой фашистов.

А потом настало лето сорок четвертого года. И все, что способно было плодоносить, казалось, из кожи вон лезло, чтобы порадовать людей. Будто деревья понимали, что люди намыкались, наголодались сверх меры, будто деревья понимали это и трещали от обилия яблок, абрикосов, груш и сладкой ягоды жерделы. Будто земля тоже понимала. На бахчах вызревали великанские арбузы и дыни. И пшеница вымахала в рост человека, и рожь.

Будто они понимали...

А может быть, слишком щедро землю полили кровью.

 

Был жаркий август. Стол стоял под акацией, и на столе было много еды. По тем временам он просто ломился от всяких вкусных штуковин.

А Серега сидел красный и счастливый, потому что это был его праздник, его день рождения. И еще потому, что к нему пришел герой.

Не со всяким мальчишкой в день рождения сидит рядом человек с золотой звездочкой на груди. А с ним сидел.

Его звали дядя Феликс, и у него была одна рука — левая. Но он и одной управлялся половчее многих, у которых две.

Он налил Сереге в кружку лимонаду и сказал:

— Ты скоро вырастешь, не расстраивайся. Это только кажется, что время ползет как черепаха. Это только так кажется, ты уж мне поверь.

И этими словами поразил его необычайно. Сереге показалось, будто он стал прозрачный и дяде Феликсу видно, какие в нем живут мысли.

Потом гость взял бутылку водки и ловко, как фокусник, стукнул донышком о каблук — вышиб пробку, не расплескав при этом ни капли.

Он смущенно улыбнулся, глядя в Серегины изумленные глаза, и покачал головой.

А как хорошо он улыбался! И какой у него был голос — чуть хрипловатый, спокойный и добрый!

Э, да что там говорить...

За столом был еще один мужчина — сосед Игорь Полуянович, экономист. Но он не в счет. У него была какая-то болезнь. От сидячей жизни. В армию его не взяли, и всю войну он пробыл в Таганроге. И во время оккупации тоже.

Он носил гимнастерку и галифе. И казался бы совсем военным человеком, если бы не ходил раскорякой и не был бы таким жирным. Он считался во дворе самым умным. Он умел жить. Так он говорил. И еще он говорил всякие слова — очень патриотические, очень воинственные, и очень часто.

Но тогда за столом он сник.

Только морщился иногда да потирал узкий, извилистый нос. Он всегда так делал, когда его мучили боли.

А женщины выпили по стопочке и расхрабрились, и расшумелись. И все наперебой ухаживали за дядей Феликсом — подливали, накладывали, пододвигали.

Только Серегина мама сидела тихо. Она положила подбородок на сцепленные пальцы и глядела на сына. Но Серега знал, что она не видит никого вокруг. А глаза ее глядят внутрь, в себя. Она уже давно так глядела, потому, что давно они не получали писем.

А за столом шумели все сильнее. И еще радио орало. Радио стояло на подоконнике распахнутого окна и даже подпрыгивало от усердия — наяривало марши.

И если забыть на минутку о письмах, становилось весело и легко.

За столом начали петь.

Звенящим, напряженным от старания голосом запевала Надя, соседка:

Распрягайте, хло-опцы, коней, Тай лягайте по-очивать...

Она привалилась тугим загорелым плечом к плечу дяди Феликса, и глаза у нее сделались странные и незнакомые.

А дядя Феликс улыбался и украдкой гладил ее по колену. Надя сидела справа, и ему неудобно было гладить ее левой рукой. Но у него была только одна рука.

Во дворе шепотом передавали, что во время оккупации Надя гуляла с немцами. Никто этого не видел, но говорили, что она очень хитрая.

И однажды Серега спросил ее об этом. Она отпрянула, будто он ударил ее кулаком в лицо, затрясла головой и заплакала. Потом обняла акацию, повисла на ней, будто ее не держали ноги. Она так плакала и такие у нее были глаза, что Серега засомневался. Мало ли о чем нашепчут эти бабки.

Но все равно ему не хотелось, чтобы Надя прижималась к его герою. Дядя Феликс пришел к нему. Это был его день рождения. И Сереге было неприятно. Но он не знал, как сделать, чтобы она не прижималась.

За столом все уже подхватили песню. Один Серега не пел да Игорь Полуянович. Он все время кривился и теребил свой нос.

И вдруг дядя Феликс отпрянул от Нади, поднял руку. Песня оборвалась. Стало тихо-тихо. Серега с ужасом уставился на дядю Феликса: неужто он и вправду знает все, о чем думают вокруг?!

И тут раздался голос, при звуке которого стихал тогда любой шум.

Говорил Левитан.

«От Советского Информбюро...»

У Серегиной мамы глаза стали в пол-лица и такие напряженные, что всем сделалось страшно. Почему-то она всегда ждала, что скажут об отце. Но о нем не сказали.

Было 25 августа 1944 года. В этот день Румыния стала нашим союзником. Она объявила Германии войну.

За столом снова зашумели, и Игорь Полуянович сказал:

— Ишь, союзнички! Небось, раньше не объявляли. Раньше в нас стреляли. А как приперло, так сразу...

А радио уже выплескивало веселую, чуть диковинную музыку. Заливались, вскрикивали скрипки. Серега узнал эту мелодию. Дядя Феликс прислушался, потом повернулся к Игорю Полуяновичу:

— Стреляли, говорите? Точно, стреляли... А иной раз и не стреляли.

Он рассмеялся, видно, вспомнил какую-то веселую историю и покрутил головой.

— Ох, вояки... Не любят они это дело. Они петь любят и еще солнышко.

Он снова погладил Надю, а она совсем уж нахально навалилась на него грудью и стала похожа на кошку — вот-вот замурлычет. Но дяде Феликсу это, видно, очень нравилось. Он улыбался.

Все это Серега уже видел будто издалека, а потом и совсем перестал видеть.

Неожиданно и стол и гости отодвинулись куда-то далеко-далеко, и он остался один.

И вновь с самого начала увидел и пережил ту историю с румыном.

— О чем задумался, новорожденный?

Серега вздрогнул и очнулся. Вокруг шумели раскрасневшиеся гости.

— О чем думаешь, спрашиваю? — Дядя Феликс сидел в обнимку с Надей, и лицо у него было тугое и счастливое.

— Секретные мысли? Не желаешь рассказывать?

Серега рассказал.

Он говорил не очень долго. Только самое главное. Но шум постепенно утих, и улыбок больше не стало.

Когда он кончил, все долго молчали. Тонко шелестела акация.

Дядя Феликс отодвинулся от Нади и сидел прямой и строгий.

Потом Игорь Полуянович сказал:

— Собакам собачья смерть. Что одному, что другому — все едино. Захватчики проклятые! И в плену грызутся. А уничтожить захватчика святое де...

Дядя Феликс полоснул его таким бешеным взглядом, что Игорь Полуянович осекся и перепуганно втянул голову в плечи.

— Остервенелый. Встречал и я таких. Им волю дать — на земле одни кресты останутся. Зато стоять будут аккуратно — рядком. Только пуля таких и останавливает. Останавливал и я.

Дядя Феликс усмехнулся. Глаза у него были узкие и безжалостные, а лицо белое.

А Игорь Полуянович еще глубже втянул голову и все теребил, теребил свой нос, будто хотел оторвать его напрочь.