"Красивые, двадцатилетние" - читать интересную книгу автора (Хласко Марек)

Вроцлав, Оборы, Остров Роз

Игорь Неверли выхлопотал для меня трехмесячную стипендию Союза польских литераторов; в Варшаве мне жить было негде, и я уехал во Вроцлав.

Неверли постоянно мне помогал. В то время он был на вершине славы: его роман «Под фригийской звездой» считался шедевром; недели не проходило, чтобы о нем не писали; перед ним заискивали; его посещали десятки людей, и времени для работы у него практически не оставалось. Неверли не зазнался; он отличался скромностью и не терпел подхалимов. Помню, я как-то сказал, что, по мне, его книга лучше, чем «Жизнь Матвея Кожемякина» Горького; Неверли возмутился: мои слова его покоробили. После долгого молчания он сказал: «Мне бы хотелось, чтобы моя книжка прожила хоть одну пятилетку, только и всего». Я знаю, что он говорил правду.

«Под фригийской звездой» — очень хорошая книга; я читал ее много раз. Не знаю, почему Неверли так мало пишет, — я уже двенадцать лет его не видел. При последней встрече он меня обругал; я вел себя безобразно, и он в конце концов потерял терпение. Я всех выводил из себя, сам же многое приобретал. Это как в истории про двух евреев, решивших вместе заняться коммерцией; у одного были деньги, у другого — опыт, спустя некоторое время первый приобрел опыт, второй — деньги.

Неверли иногда рассказывал мне про себя; он как будто сошел со страниц Джека Лондона; переменил десятки профессий; одно время был секретарем Януша Корчака. Мне он постоянно внушал, что в моем случае самое опасное — слишком рано стать профессионалом. «Книжки, которые вы не прочли и которые необходимо прочесть, читайте по ночам, — говорил он. — И многому, без чего писателю не обойтись, научитесь — быстрее, чем думаете. Чужой опыт вам поможет. Только, ради бога, не становитесь профессионалом. Успеете; подождите лет до сорока. Посмотрите на всех этих молодых. Спросите у них, сколько стоит кило сахара; ни один не ответит. Зато они знают, что при строительстве домов применяется бетон. Но узнали это из других книг. И вообще, пишите поменьше. Занимайтесь чем хотите, только пишите как можно меньше».

Вернувшись через год из Вроцлава, я поделился с ним одним своим замыслом. Неверли посмотрел на меня и сказал: «Вы — больной человек». Не знаю, помнит ли он тот наш разговор; я помню.

Итак, я уехал во Вроцлав, где поселился у своего дяди. У меня была трехмесячная стипендия и немного денег, которые я получил в «Штандаре млодых» за «Соколовскую базу». Хорошее было время; наконец-то я был предоставлен сам себе, мог вволю читать, писать, ходить в театр, но… не знал, за что взяться в первую очередь. Садился писать — и вдруг решал, что должен читать, иначе я ничего не напишу; брался за книгу — но тут же вскакивал и бежал в город, подсматривать за людьми; разговаривал с людьми — и начинал терзаться, что трачу время на болтовню, — Господи, я думал, свихнусь. Хватался за Медведя-Чешко, а на следующий день — за Бальзака; бросал Достоевского, чтобы погрузиться в толковый словарь Линде; по ночам разыскивал загулявшего дядю и снова возвращался к своим книгам. Не знаю, сколько я их прочитал за тот год во Вроцлаве; наверное, несколько сотен. И с каждым днем понимал все меньше, и каждый день приходил в отчаяние от мысли, что никогда не прочту того, что необходимо прочесть. Однажды мне дали почитать Гомбровича, и тогда я окончательно спятил.

Гомбрович где-то в своих «Дневниках» замечает, что его творчество оценили слишком поздно; это неправда. Думаю, тут не обошлось без Сандауэра. Не знаю, что сказал или написал Сандауэр; зато знаю другое: Гомбровича обожали и молодые и старые. Взяв почитать «Фердидурке»[15], я вынужден был оставить в залог часы — владелец книги просто так ее отдать не рискнул; и правильно сделал. Попавший ко мне в пятьдесят третьем году экземпляр с подклеенными и захватанными страницами явно прошел через сотню рук. В таком же состоянии был добытый мной «Дневник времен возмужания». Купить эти книги было невозможно; их выпрашивали у знакомых на считанные дни, иногда на полдня. Гомбрович этого, естественно, знать не мог, но я тому живой свидетель.

Во Вроцлаве мне было неуютно; я — варшавянин, и вне Варшавы жизнь как-то не складывалась. На лесозаготовках со мной когда-то работали варшавяне, и я решил к ним съездить, чтоб хотя бы поговорить на настоящем варшавском арго, воспроизвести которое не может ни один польский актер, даже Дымша.

Ребят я нашел, но прием мне был оказан более чем прохладный. Я не мог понять почему; потом мне объяснили, что все дело в моей повестушке, опубликованной в «Штандаре млодых». В глазах бывших коллег я перестал быть работягой; хуже того — стал певцом надсмотрщиков за рабами. Некоторые, правда, держались со мной подчеркнуто любезно, но это были уже не те люди, с которыми я спал, ел и работал.

А ведь еще три года назад мы вместе переходили границу, чтобы немного подзаработать. С собой брали спирт и сало; из Чехословакии приносили чулки и дешевую бижутерию. Пограничная полоса была местами распахана, но выше, по горам, пройти не составляло труда — горы мы знали лучше, чем пограничники. Надо было только сунуть за пазуху парочку кошек; услыхав лай служебной собаки, выпускаешь кошку, и тогда собака — как бы ни была натаскана — бросается за ней. Кое-кто обматывал ноги тряпками, смоченными бензином, но это был ненадежный способ. Забавно, что чехи на нашу сторону никогда не переходили — боялись. Через некоторое время кто-то протрепался про нашу хитрость, и пограничники заинтересовались, с чего это вдруг в окрестностях появилось такое множество любителей кошек. С тех пор путь в Чехословакию нам был заказан.

Вскоре, однако, ребята с соседней базы придумали другой способ переброски товара, получше. Вблизи границы поджигалась какая-нибудь хата, а поскольку польская пожарная команда находилась довольно далеко, поджигатели сломя голову бежали к пограничнику и сообщали ему о пожаре; тот вызывал по телефону чешскую команду. Чехи передавали свои чулки и побрякушки пожарным, а наши водители отваливали им спирт и сало, которого тогда в Чехословакии было не достать. Так, правда, сгорело десятка три хат, но, думаю, в итоге это себя оправдало. Подобную изобретательность я наблюдал в баварском исправительном заведении. Каждое воскресенье чуть свет в нашу камеру являлся Wachmeister[16] и спрашивал, кто хочет пойти на Gottesdienst[17]. Никогда раньше я не предполагал, что христианская вера так глубоко укоренилась в душах; желание пойти на службу изъявляли все: взломщики, вымогатели, брачные аферисты и сутенеры. Мы отправлялись в церковь, где производился товарообмен с ребятами из тюремного лазарета, — больные были лишены курева, а на прогулки не выходили, так что торговые операции удавалось совершать только во время богослужения.

Я вернулся во Вроцлав и снова сел за стол, пытаясь хоть что-нибудь написать. Единственными моими знакомыми в городе были Стефан Лось и Тадеуш Зеленай. Лося только что выпустили из тюрьмы; он просидел почти целый год, после чего ему сообщили, что вышла маленькая ошибочка, и отпустили. Вскоре он умер; разговорившись с одним врачом, я узнал, что причиной смерти было нечеловеческое обращение; для Лося, при его слабом здоровье, пребывание в тюрьме оказалось роковым. От самого Лося я так и не услышал, что ему довелось пережить; он знал меня с детства и все равно боялся сказать лишнее слово. Только мимоходом упомянул, что перед выходом из тюрьмы дал подписку держать язык за зубами: ему пригрозили, что, если будет болтать, снова попадет за решетку — на этот раз не по ошибке.

Однако от других я узнал, как мучили Лося. Конечно, никогда не известно, что в рассказах о пытках в тюрьме правда, а что вымысел, но ничего хорошего там, естественно, не было — недаром все говорили, что офицеры бьют заключенных шомполами, плюют и мочатся им в лицо и так далее, не считая простых методов вроде избиения до полусмерти. Лося запирали в карцер, где, стоя по пояс в воде, он мог предаваться размышлениям и воспоминаниям о детстве; потом волокли на очередной допрос. Особый интерес к нему проявлял полковник Яцек Ружанский; до нашей последней встречи Лось ни разу прямо его не назвал — говорил: «брат пана Борейши»[18]. При упоминании одной фамилии Ружанского у него начиналась истерика.

Раз уж речь зашла о Лосе, скажу пару слов о полковнике Ружанском, с которым я познакомился два или три года спустя. Меня всегда занимали палачи; любопытно было поглядеть на людей, которые вырывают у других ногти и волосы и ломают ребра. Знакомые устроили мне встречу с Ружанским. У этого человека был вид фанатика; сам он явно об этом знал и вообще свою роль исполнял мастерски; если б мне захотелось сравнить его с каким-нибудь актером, я бы выбрал Марлона Брандо. Тот говорит очень медленно, невыразительно, словно бы мучаясь от необходимости произносить какие-то реплики, отчего создается обманчивое впечатление, будто он не заученный текст повторяет, а подыскивает собственные слова; так разговаривал и Ружанский. Мы к нему пришли втроем или вчетвером; Ружанский начал беседу.

— Что вы знаете о революции? — сказал Ружанский. — Вы много о ней пишете, есть несколько неплохих книг, но знаете очень мало. У меня в партизанском отряде был парень, которого я любил как сына. Храбрый, идейный, интеллигентный. После войны я взял его к себе в аппарат и дал звание майора. Однажды он допрашивал саботажника. Саботажник — тупой мужичонка — на допросе вел себя нагло и постоянно провоцировал следователя. Мой подопечный был на грани нервного срыва, потому что не спал уже несколько ночей, и в какой-то момент, не выдержав, съездил допрашиваемому по морде.

— Ну и что? — спросили мы.

— Пришлось дать ему пять лет, — сказал Ружанский. — Он был майором службы госбезопасности и не имел права на допросе бить человека. Но я не это хотел вам сказать. Знаете, сколько получил саботажник? Два года. Деревенский недоумок толком не понимал, что делает, и суд учел разные смягчающие обстоятельства. А по отношению к сотруднику аппарата, который, будучи призван защищать конституцию, сам ее нарушает, ни о каких смягчающих обстоятельствах не могло быть и речи. Вот это — революция.

Потом Ружанский рассказал нам другой анекдот: как-то он вез из Лодзи в Варшаву арестантку — молодую женщину — и вынужден был по ее просьбе остановить машину, чтобы дама могла в одиночестве углубиться в лес. Полковник Ружанский спросил, готова ли она дать честное слово, что не попытается убежать, — иначе, сказал он, придется послать с ней конвоира, при котором ей будет неловко справлять нужду; молодая дама дала честное слово и действительно вернулась.

Помню, когда мы потом вышли на улицу, один из моих приятелей сказал:

— Сильный человек. Подумай: ее честное слово могло ему дорого обойтись…

— Ничего подобного, — перебил его кто-то. — Просто ей некуда было убежать.

Ружанский также рассказывал мне, что много лет жил с постоянным ощущением страха — он знал, сколько людей хочет его убить; это было в первые послевоенные годы, когда еще действовали остатки боровшихся с режимом политических организаций. Чтобы превозмочь страх, Ружанский отказался от полагающейся ему личной охраны и каждый день ходил на работу пешком. Рассказ о саботажнике и несчастном майоре, как и рассказ о молодой даме, ценившей свое слово выше личной свободы, я запомнил, вероятно, лишь потому, что услышал их от человека, славившегося своей жестокостью даже среди сотрудников аппарата госбезопасности. Мысль посвятить ему несколько прочувствованных слов пришла мне в голову, когда я начал писать о Стефане Лосе, который до конца своих дней боялся произнести фамилию «Ружанский».

Лось был неудачником. Перед войной он написал дурацкую книжонку для юношества под названием «Погранзастава»; кажется, это была повесть о бравых пограничниках, охранявших наши рубежи от большевистских агентов. После войны его, естественно, не печатали, и бедняга голодал. Помню, его называли Кузеном Понсом: он всегда умудрялся приходить к знакомым в обеденное время. Люди помогали ему как могли. Тадеуш Шмидт, наш самый красивый киноактер, часто под разными предлогами зазывал его к себе, чтобы немножко подкормить; то же самое делали и другие. Только тюрьма избавила Лося от необходимости добывать средства к существованию. Перед смертью, уже из больницы, Лось написал мне письмо; письмо это меня не застало, а когда я собрался ему ответить, выяснилось, что бедняги уже нет в живых.

Вторым пишущим человеком, с которым я познакомился во Вроцлаве, был Тадеуш Зеленай, чудак, при ходьбе как-то странно клонившийся влево. Помню, я от нечего делать пошел на чьи-то похороны, чтобы поглядеть, не бросится ли безутешная вдова в могильную яму вслед за любимым мужем. Мы стояли под дождем, слушая очередного оратора; вдруг прибежал запыхавшийся Зеленай и вручил ошарашенной вдове коробку шоколадных конфет. «Не мог достать цветов», — объяснил он. Несколько лет спустя, просматривая старые подшивки «Пшекруя», я наткнулся на подобный анекдот, так что по сей день не знаю, кто у кого украл сюжет.

Писалось мне во Вроцлаве неважно. Никогда раньше в моем распоряжении не было столько времени; я мог читать сколько влезет, но вскоре, помню, впал в отчаяние, усиливавшееся с каждым днем. Я понял: жизни моей не хватит прочитать все, что хотелось бы, — а стипендию мне дали только на три месяца. Но я решил не сдаваться и перешел на систему overtime[19]; знакомые врачи снабжали меня таблетками бензедрина, чтобы я мог трудиться сутки напролет. Мне не хотелось являться к Неверли с пустыми руками — в таком случае пришлось бы возвращаться на работу, а это означало конец писательству.

Сейчас мне уже трудно сказать, какие из множества прочитанных книг произвели на меня впечатление, а какие нет. Беда была в том, что я не умел читать. В статьях, печатавшихся в старом «Одродзене» или «Кузнице», я половины не понимал, а обратиться за разъяснениями было не к кому — во Вроцлаве не существовало так называемой «среды». Я перерывал толковые словари, но и это не всегда помогало: часто, читая в журнале какую-нибудь статью, я вынужден был бросать ее на середине и углубляться в книгу, о которой автор вскользь упомянул в подтверждение своих умозаключений. В частности, я пытался уразуметь, в чем состоит проблема типического в литературе; кажется, в тогдашней Польше я был единственным дураком, старавшимся постичь суть этой проблемы. Кавычками я в данном случае не пользуюсь совершенно сознательно.

Поскольку тогда все талдычили о типическом в литературе и понять что-либо стало совсем уже невозможно, я решил подойти к вопросу по-своему: отправился в городскую библиотеку и отыскал все, что было написано о «Пепле и алмазе», рассчитывая узнать мнение разных мудрецов о моей любимой книге. И вот тут-то я вконец запутался.

Критики, как правило, рассыпались в похвалах, упрекая Анджеевского единственно за то, что образы коммунистов в его книге слабее, чем Мацека Хелмицкого и других отрицательных героев — тут я тоже сознательно обхожусь без кавычек. Помню, профессор Стефан Жулкевский написал: «Щука представлен нам самым стереотипным способом — как воплощение моральных устоев». Щука — усталый, лишенный иллюзий, не верящий в возможность скорой победы революции человек — не казался марксистским критикам правдивой фигурой.

Подобные упреки адресовались и Подгурскому, другому коммунисту из «Пепла и алмаза». Подгурский проигрывает свой первый поединок с новой действительностью; его система моральных и этических ценностей рушится при соприкосновении с реальностью, и он не решается посадить в тюрьму человека, который в концлагере исполнял обязанности капо. Он пытается этого человека судить, но судить другого можно, лишь опираясь на собственный опыт, а Подгурский в концлагере не сидел. Не пережив того, что, безусловно, довелось пережить кумиру его молодости, он не решается отправить в тюрьму человека, на долю которого выпали непосильные испытания, и отпускает его. Это очень здорово, но именно за это критики-марксисты корили Анджеевского; я же тогда понял, что ум нельзя заменить представлением о том, как надлежит мыслить.

После войны все восхищались книгой Боровского[20] «Прощание с Марией». На меня эта книга тоже произвела сильное впечатление, но чего-то мне в ней доставало. Я долго гадал, чего именно, и сообразил только много лет спустя, когда случайно прочел письмо одного из наших лучших писателей к моему другу; писатель признался, что лично его в польской литературе о войне раздражает отсутствие чувства зависти. Вот тогда я понял, чего мне не хватает у Боровского: чувства зависти в душе человека, которого бьют. И признания в том, что избиваемый предпочел бы быть бьющим. И желания битого самому бить других; об этом должны мечтать и хорошие битые, и плохие. Пятитомник Боровского просто необходимо прочесть всякому, кто в Польше пытается стать писателем; Боровский начинает как ангел гнева, а кончает как доносчик. Начинает со стремления показать правду, и только правду; заканчивает, называя фашистом, мерзавцем и певцом атомной бомбы и бактериологических войн Фолкнера, чьих книг, скорее всего, не читал, — того самого Фолкнера, главная тема которого — любовь к ближнему.

В 1954 году в Оборах состоялся Съезд молодых писателей, на который поехал и я. Что там происходило, помню смутно: кажется, опять без конца говорили о типическом в литературе; мы с моим приятелем Бернштейном в основном спали, причем по очереди: пять минут он, пять минут я, и будили друг друга. Со стороны все выглядело вполне пристойно; один, спрятав лицо в ладони, погружен в глубокую задумчивость; второй сидит неподвижно с вытаращенными глазами — как кот, срущий в сечку, по выражению Швейка. Затем мы менялись: разбуженный начинал таращить глаза, а второй прятал лицо в ладонях. По окончании заседаний мы с Бернштейном отправлялись предаваться ночным утехам.

Была там девушка, фамилию которой я забыл; помню только, что она была потрясающе хороша собой.

Однажды она прочитала нам отрывок из своего романа о сотрудниках госбезопасности. Герои романа посредством долгих задушевных бесед убеждали вверенных их попечению заключенных, что те поступали неправильно, и заключенные с рыданьями бросались им на грудь, выражая раскаяние и обещая исправиться. Вот и все, что осталось у меня в памяти от того съезда; на чтении присутствовало много commies, но даже они смущенно помалкивали, а я, глядя на прелестное личико автора, думал: «Почему бы ей не быть просто шлюхой? Почему она должна еще и писать?»

Потом мы с Бернштейном поехали на Мазуры. Эдвард был красив, как молодой бог; читая «Бесы», я всегда его вспоминаю. Сам я всю жизнь заводился с пол-оборота, он же в любых обстоятельствах сохранял пугающее спокойствие. Кроме того, обладая огромной физической силой, Эдвард был непобедим в драках; когда-то он занимался боксом. Если дело доходило до рукоприкладства, мой друг старательно, как фотограф — модель, выбирал себе противника и, выбрав, бил его в челюсть; повторять удар не приходилось — жертва мгновенно отключалась. Даже во время драки Бернштейн оставался абсолютно спокоен; на окружающих это наводило страх. Помню, однажды в Ожише пьяный оперативник, держа в левой руке пистолет, двинул меня в зубы; Эдвард, не обращая внимания на оружие, невозмутимо приблизился к нему и трахнул кулаком по черепу.

Эдвард был и остается моим лучшим другом. На Мазурах он пересказывал мне книги, о которых я, не зная тогда ни немецкого, ни английского, не имел представления. Мы жили в местности с живописным названием Остров Роз в обществе четверых рыбаков, уволенных из «Дальмора» за пьянство и драки. У одного были жена и ребенок, которого он решил окрестить; по этому случаю был закуплен великолепный поросенок и обещано пышное празднество. Мы все каждый день нетерпеливо проверяли, прибавляет ли поросенок в весе соответственно нашим аппетитам. В то время с мясом было трудно; мы с Эдвардом кормились угрями, которых мой приятель умел отменно готовить. Днем мы слонялись по острову, иногда пытались писать; вечера проводили очень весело, так как ребята из «Дальмора» продукции спиртоводочной промышленности уделяли не меньше внимания, чем поросенку.

Не помню уже, у кого из нас — у меня или у Эдварда — родилась блестящая идея пригласить на крестины Вильгельма Маха; так или иначе, Мах написал, что приедет, и действительно явился на рассвете рокового — как пишут в романах — дня. Он лег отсыпаться после бессонной ночи, мы же все занялись поросенком, жизнь которого я в это самое утро оборвал страшным ударом ножа. Ребята из «Дальмора» здорово волновались; их ждала пьянка и женщины, общества которых они были лишены уже не один месяц. Тут необходимо добавить, что до ближайшего города было около двадцати километров и, естественно, излюбленной темой наших вечерних бесед и песен были женская подлость и коварство. Наконец прибыли гости, и среди них, правда всего одна, зато очень красивая девушка; ее усадили по правую руку от Вильгельма Маха, которого — вероятно, из-за его почтенной наружности — головорезы из «Дальмора» величали профессором. Следует пояснить, что Мах женщинами особо не интересовался, зато у него были сильно развиты родственные чувства; я имею в виду его «племянников». Во время пиршества лицо Маха то и дело искажалось гримасой страха и отвращения, и я догадался, что молодая дама активно им занялась. Заметили это и дальморские головорезы, которые точили зубы на эту самую даму; я услышал, что в разговоре то и дело проскакивает тема расправы с «профессором». И действительно: около полуночи начались боевые действия. Мы с Вильгельмом заперлись на чердаке, а дальморцы, вооруженные ножами для потрошения рыбы, носились по всему Острову Роз. Не знаю, что бы с нами было, если б не Бернштейн, который поначалу сохранял доброжелательный нейтралитет, но когда вопли бичей стали мешать его — как гениально сказал поэт — заслуженному отдыху, пробудился ото сна и с благородной непринужденностью уложил всех одного за другим. Назавтра перепуганный и постаревший лет на двадцать Мах покинул Остров Роз.

Потом я вернулся в Варшаву и потерял Эдварда из виду. Некоторое время спустя решил его разыскать, но Бернштейн, пребывая, как и я, в состоянии перманентного конфликта с правоохранительными органами, постоянного адреса не имел, что затрудняло поиски. Однажды я встретил приятеля, который только что закончил киношколу и вступил в законный брак; он тоже был знаком с Эдвардом. Мы сидели на террасе кафе, где приятель условился встретиться с женой; выслушав меня, он сказал:

— Да его отыскать проще простого. Если услышишь от какой-нибудь дамы, что она прочла «Бесов» и пришла в восторг, значит, перед тобой подружка Эдварда. Через нее и узнаешь адрес.

Несколькими минутами позже к нам присоединилась жена приятеля. Не успел он нас познакомить, как юная особа сказала:

— Я сейчас читаю «Бесов». Вас нравится этот роман?

Я увидел, что лицо моего друга покрывается смертельной бледностью, и, поспешно расплатившись, ушел. Его идея была простой, но трудноосуществимой: круг почитательниц Достоевского оказался чересчур широк, и я не сумел напасть на след Бернштейна.

Тем временем меня опять навестили мои опекуны. Тщетно я им втолковывал, что живу один, донос могу написать только на самого себя и охотно готов это сделать. Опекуны выслушали мой монолог и, сказав: «Ой, смотри, как бы мы не рассердились», — удалились. По сей день помню их унылые физиономии и запах прорезиненных плащей. Дня через два, возвращаясь домой, я снова увидел их, и песня замерла у меня на устах. Я отправился к одному из своих приятелей и, выложив ему все, попросил разрешения пожить несколько дней у него — авось что-нибудь вместе придумаем. Он согласился, его жена тоже не возражала. Он заварил чай, а она куда-то ушла. Я сидел напротив него и видел, как по его лицу катятся крупные капли пота. Внезапно он встал, взял меня за руку и вывел на лестничную площадку. Там он сказал, что жена пошла в милицию, и посоветовал поскорей уносить ноги. Я ответил, что слишком устал и убегать не намерен; пусть приходят, пусть забирают и пусть делают со мной что хотят. Тогда он постучался в соседнюю квартиру, впихнул меня туда и сказал какой-то заспанной девице:

«Спрячь его. За ним охотится милиция». И исчез; живущая в одиночестве соседка оказалась студенткой; по ночам под окошко к ней являлся жених, и начинались переговоры, затягивавшиеся до рассвета. Жених приезжал на мотоцикле и, не слезая с седла и не выключая мотора, произносил длинные речи в классической манере, явно подражая Цицерону. То есть начинал с наиболее веских аргументов — любви и страсти, потом переходил на общечеловеческие темы, в чем, прямо скажем, был не очень силен, и снова возвращался к любви; затем, на заре, взывал к совести возлюбленной и заканчивал тем, с чего начинал, — любовью и страстью. При этом он время от времени начинал гонять двигатель на полную катушку, чтоб тот не заглох. К оратору присоединялись разбуженные оглушительным ревом соседи; одни давали ему добрые советы, другие предостерегали от женщин, третьи ругали последними словами и угрожали милицией; некоторые язвительно комментировали происходящее и сообщали несчастному жениху, как бы поступили на его месте. Постепенно в это драматическое действо вовлекался весь дом; в финале появлялись милиционеры, вызванные кем-нибудь из неспособных проникнуться трагизмом ситуации и желающих уснуть зрителей; жениха прогоняли, но на следующую ночь он возвращался. Так продолжалось довольно долго.

Эта история припомнилась мне несколько лет спустя, уже в Израиле. Живя в Тель-Авиве, я иногда ходил в кино на улице Бен-Иегуда; там, в кинотеатре без крыши, показывали только фильмы с Эдди Константином. Сюжеты всех этих фильмов отличаются благородной простотой: Эдди Константин два часа бьет по мордам других актеров, причем, необходимо добавить, не кулаком, а открытой ладонью, что производит незабываемый акустический эффект. Поскольку Эдди еще и продюсер собственных фильмов, лупцевать несчастных актеров он может как хочет, отчего драма приобретает особую остроту и выразительность. В кинотеатре, названия которого я уже не помню, отсутствовала половина кресел: стоило кому-нибудь из зрителей, усомнившихся в правоте Эдди Константина, во время сеанса отпустить по его адресу парочку непочтительных замечаний, на него с кулаками набрасывались соседи. В тель-авивском кинотеатре зрители — подобно обитателям того варшавского дома — тоже включались в действие, давая актерам полезные советы или понося их за глупость. Никаким издевательством тут и не пахло — просто сидящим в зале хотелось принять участие в происходящих на экране событиях. Когда же, войдя в раж, они начинали отрывать от пола кресла и колотить ими друг друга по башке, хозяин кинотеатра вырубал изображение, предоставляя бойцам возможность закончить схватку, после чего демонстрация фильма начиналась с начала. Хозяин, вероятно, тоже был поклонником бравого Константина и заботился о том, чтобы зритель ничего не упустил из разворачивающейся на его глазах драмы. Название фильма никого не интересовало. Перед входом в кинотеатр у билетера просто спрашивали: «Сколько трупов?» — и если количество покойников отвечало духовным запросам потенциального зрителя, он покупал билет. Потом этот кинотеатр сожгли; как мне рассказали тель-авивские друзья, там крутили фильм американского производства под названием «Барышня» — историю героической немки, американского военнопленного и мерзких советских офицеров, изображенных крайне выразительно: один из них, наигрывая на рояле душещипательные мелодии, отрывает руки от клавиш единственно ради того, чтобы метким выстрелом уложить очередного члена обалдевшей немецкой семьи, где одна из дочерей — вышеупомянутая барышня. Израильская публика сочла такую трактовку российской души чересчур упрощенной; кинотеатр спалили, а хозяина — сильно побив — пустили по миру. Так закончилась история кинотеатра, билет в который стоил всего шестьдесят пиастров.

Наш жених со временем начал наводить на меня ужас — не меньший, чем мои унылые опекуны в пахнущих резиной плащах. Закончилась эта история, впрочем, так, как и должна была закончиться: жених по пьянке сверзился вместе со своим верным стальным рысаком с моста и, переломав руки и ноги, из темпераментного юноши превратился в жалкого инвалида. И в этом не было бы ничего страшного, если б я, в свою очередь, не стал потенциальным кандидатом в женихи — в результате так называемого естественного отбора. Тут я прошептал должное количество сокровенных слов и удалился в мне одному известном направлении.

Я понимал, что продолжать и дальше водить своих опекунов за нос не смогу, и содрогался при мысли, что они внимательно изучат мои доносы и не ограничатся исключительно анализом стиля. Поэтому я пошел к одному из моих пишущих знакомых, который, как мне было известно, когда-то работал в армейской информационной службе, и поделился с ним своими опасениями. Он от души посмеялся и обещал мне помочь. При этом он сказал:

— Не горюй, сынок. Говорят, юный Адась Мицкевич тоже писал доносы. Даниель Дефо был агентом полиции. То же самое рассказывают про Крашевского и даже про Боровского. Так что можешь смело продолжать в том же духе. Но если не хочешь, я тебе помогу.

Больше я их никогда не видел; в памяти остались лишь унылые физиономии и запах прорезиненных плащей, а также — по ассоциации — рев мотоцикла с полуночи до зари. Не уверен, благородно ли я поступаю, описывая своих опекунов столь поверхностно и без тени симпатии, — ведь они пробудили во мне творческое начало; порой, когда я сочинял доносы, воображение мое разыгрывалось и я вкладывал в уста своих жертв собственные высказывания, следя при этом, чтобы каждый говорил своим языком и не повторял чужих фраз. В литературе я не считаю это необходимым; в литературе главное — полет фантазии и абсурд; прекрасно, если герои говорят одинаково, цитируют друг друга и без конца талдычат одно и то же. Полицейский же донос, напротив, требует чисто классических формы и стиля, а также некоторой изысканности, каковая у начинающего писателя, возможно, и хороша, но у настоящего мастера раздражает. Работая в жанре полицейского доноса, всегда актуального в польской литературе, надлежит заботиться о том, чтобы каждый из описываемых субъектов мог немудреными, только для него характерными высказываниями заслужить несколько лет лагерей строгого режима. Но и квиетизма следует избегать, дабы не вызвать подозрений у полицейского начальства. Иногда полезно вставлять топорные и тяжеловесные, по-мужски грубые фразы — это если дело тянет на большие сроки с лишением права курить. Пустяковые случаи — скажем, до двух лет тюрьмы — можно описывать в фельетонной манере, цитируя анекдоты и снабжая их собственными комментариями, но не забывая, что злоупотребление авторским текстом обедняет образ персонажа. Руководствуясь вышеизложенным, я написал несколько сот доносов, всякий раз радуясь, что я, вероятно, единственный в мире осведомитель a rebours. Сейчас, вспоминая своих опекунов, я начинаю испытывать к ним нечто вроде благодарности: они появились в моей жизни, когда я еще и не помышлял заниматься бумагомаранием, и если б не их недвусмысленные заманчивые обещания показать мне небо в крупную клетку, наверняка бы — вместо того, чтоб писать, — подрывал здоровье в кабаках, рассказывая случайным друзьям и подругам историю своей загубленной жизни. Думаю, именно тогда — в силу необходимости, впоследствии превратившейся в потребность, — я полюбил немногословную и емкую форму. Это единственная польза, которую я извлек из своей секретной службы. За один день можно сменить тысячу полицейских и тысячу арестантов загнать за тысячу километров — и ничего. А вот если в твоей жизни наступит период в тысячу дней, когда ты не сумеешь написать ни строчки, — это беда. Если бы мой так называемый творческий багаж давал мне право поучать молодых, я б им сказал: каждый из вас должен какое-то время послужить тайной полиции, чтобы выработать стиль и научиться ясно мыслить. Книги надо писать, как доносы, помня, что непрофессионально написанный донос может в первую очередь погубить тебя самого.

От опекунов я избавился, однако ни денег, ни жилья по-прежнему не имел. Тогда я пошел в «Штандар млодых» к Юзеку Ленарту и попросил его заказать мне репортаж; получив от Ленарта аванс, я поехал куда-то под Вроцлав разыскивать молодую врачиху, которую год назад распределили в деревню; мне поручили описать ее жизнь и оптимистическое мироощущение. Найдя нужную деревню, я принялся расспрашивать о пани доктор; к моему удивлению, местные жители, к которым я обращался, все до единого отвечали крайне странно, глядели на меня диким взором и вообще вели себя, как Офелия в сцене безумия. В конце концов объявилась врачиха. Я спросил, что с этими людьми, почему они смахивают на лунатиков. Юная докторша объяснила, что деревня заселена крестьянами из-за Буга, которые не сумели прижиться на чужбине и, снедаемые тоской по родной земле, впали в прострацию. Такое объяснение, хоть и подкрепленное историческими и психологическими мотивами, показалось мне далеким от истины. В конце концов, выпив с пани доктор немалую толику медицинского спирта, я добился правды: это была деревня морфинистов. Врачихе, зарабатывавшей гроши, на которые невозможно было прожить, пришла в голову гениальная в своей простоте идея: она приучила пациентов к морфию, и те платили ей мзду за каждую порцию наркотика, без которого уже не могли обойтись. Я спросил, что она станет делать, если ее идеей заинтересуется прокурор. Докторша ответила, что ей все опостылело и, если она узнает о грозящем аресте, большая доза морфия вкупе с барбитуратами в два счета перенесет ее за грань, отделяющую жизнь от смерти. Репортаж не получился.

Следующая моя попытка преуспеть на этом поле деятельности тоже весьма странным образом провалилась. Меня послали в одно из государственных земледельческих хозяйств, где землепашцы основали любительский театр; душой этого театра была жена директора госхоза. Я поехал туда в субботу; в воскресенье должна была состояться премьера пьесы кого-то из наших классиков соцреализма. Содержания пьесы не помню; кажется, речь шла о конфликте двух трудяг: один работал на сверлильном станке, второй — на токарном; за всем этим таилась мысль о борьбе поколений. Никакие иные подробности в памяти не сохранились.

В госхоз я приехал вечером; директор мгновенно сообразил, что подвернулся случай достойно принять столичного гостя, и повел меня к герою-любовнику своего театра. Любовник как раз занимался приготовлением колбас из свиньи, которую накануне вместе с директором украл и зарезал. Мы скоротали вечер за дружеской беседой о высоких материях, наперебой произнося тосты и дегустируя колбасы, и завалились спать. На следующий вечер все собрались в клубе. Опять же в честь гостя из Варшавы руководительница театрального коллектива велела местному тенору спеть что-нибудь перед спектаклем. На сцену выбежал молодой человек и заревел: «Я люблю тебя, Сан-Ремо, белый город у моря…» Зрители — крестьяне в ватниках — от изумления вытаращили глаза; я же от души веселился. Затем начался спектакль; когда главный герой — персонаж благородный и экзальтированный — произносил длинную тираду, прославлявшую токарные станки, дружбу с Советским Союзом и т. п., на сцену влетел какой-то тип и с криком: «Будешь знать, как е… Ядьку» — вонзил в грудь героя нож. У них был какой-то конфликт на любовной почве. Репортаж не был написан.

Я вернулся в Варшаву. В это время у меня уже был договор с издательством «Искры». Директор «Искр», Целина Мильская, зная, что я постоянно нищенствую, послала меня к Владиславу Броневскому, чтобы вместе с ним составить сборник стихотворений, адресованных молодежному читателю. «Искры» выпускали книги для молодежного читателя. И в данном случае я сознательно не употребляю кавычек. Конечно, можно было написать: «молодому читателю». Но мне хочется сохранить язык того времени: странную смесь бытового жаргона, официальных коммюнике, языка партсобраний и уличного сленга. Я еще слишком молод и слишком мало значу, чтобы писать воспоминания. Я просто пишу о людях, которых знал и любил. Как я уже говорил, именно этим людям я хочу объяснить, почему не живу в Варшаве. Я им всем многим обязан; я не перестал их любить и забыть не могу. Хотя, быть может, напрасно; читая вчера ночью книгу Адольфа Рудницкого — одного из тех, кто мне помогал и которому я за многое благодарен, — я наткнулся на такую фразу: «Когда ровно два года назад один молодой человек «из нашего круга» уехал и в Париже принялся вешать на нас всех собак, я спросил себя: «Ему дадут больше денег, больше свободы, больше всего, но чем ему заменят среду? Откуда для него возьмут среду? И что он без среды станет делать?» Неужели речь шла обо мне? На кого же это я «вешал собак»? И даже если сказал, что хочу жить в такой стране, где братский порыв не оборачивается самоуничтожением, разве не о том же самом — и только о том — вопиют все книги Рудницкого? Или Рудницкий уже разучился думать?

Итак, я отправился к Владиславу Броневскому, который тогда жил на Мокотове. Броневский отказался обсуждать состав сборника без предварительной заправки горючим; после напряженной внутренней борьбы я сдался. Странное дело: офицер легионов[21], беспартийный коммунист, узник наших раздражительных братьев, самый польский поэт, какого только можно вообразить, нуждался в коммунизме — правда, лишь по одной причине: он, Броневский, обожал о коммунизме писать. Остальное его не интересовало, и в конъюнктурности поэта никак нельзя было упрекнуть. При этом Броневский, как всякий уважающий себя шляхтич, бывал дерзок с властями; он сам мне рассказывал, как Берут однажды пригласил его в Бельведер и, взявши под руку, повел в сад, где внезапно сказал: «Товарищ Броневский, пора бы вам написать новый национальный гимн». Броневский послал его ко всем чертям, после чего сочинил стихотворение, в котором писал, что кланяется советской революции по-польски, в пояс.

Я уже плохо помню свое пребывание в доме Броневского, но один трагический эпизод врезался в память.

В один прекрасный день Броневский решил бросить пить и засел за новые стихи, вначале дело у него пошло неплохо. Примерно через час позвонил кто-то из знакомых и поинтересовался, что слышно; Броневский сказал, что взялся за работу и надеется месяц-другой основательно потрудиться. На свою беду он сообщил, что не пьет; собеседник поздравил его, и на том разговор окончился; Броневский снова сел за письменный стол. Через пятнадцать минут опять раздался звонок; некто, узнавший от предыдущего собеседника поэта, что тот бросил пить, позвонил, чтоб его поздравить и попросить не отступаться от принятого решения; Броневский его поблагодарил и снова принялся за работу. Спустя десять минут новый звонок; новое предостережение и благодарность Броневского. На восьмой раз позвонил товарищ Якуб[22]; Броневский, бледный и трясущийся, пришел ко мне и сказал: «Беги за водкой». После чего рассказал, что в день смерти единственной любимой дочери его прямо с кладбища увезли в Вонещь, в лечебницу для алкоголиков — по распоряжению ЦК.

Нет лучше способа вогнать завязавшего алкоголика в запой, чем напоминать, что его ждет, если он снова начнет пить; знай об этом доброжелатели, они бы, возможно, воздержались от своих проклятых советов. Люди никак не поймут, что чувству благодарности сопутствует страшная ненависть. Я бы этого не написал, если б мне самому не отравили полжизни предостережениями и вмешательством в мои дела.

Итак, у Броневского начался запой, затянувшийся на много дней. Странный он был алкоголик; мог быть вдребезину пьян и едва держаться на ногах, но, стоило мне начать декламировать, например, «Милую улицу» и перепутать хотя бы одно слово, немедленно меня поправлял, причем довольно-таки резко. Мне жаль Броневского; люди его замучили; мучили, наверное, всю жизнь. Он был чудак; капитан легионеров, кавалер ордена Виртути Милитари гордился, что получил этот орден за борьбу с большевиками, которым кланялся в пояс. Узник сталинских тюрем, он, поинтересовавшись однажды моим мнением о Сталине и услышав в ответ, что мне трудно что-либо сказать, так как я боюсь бандитов, от которых некуда убежать, — пришел в ярость, что едва не окончилось для меня трагически, о чем ниже. Неважно было, что Зютек Солнышко угробил сколько-то там миллионов и выстроил величайший в мире концлагерь, неважно было, что сам поэт сидел в советской тюрьме, — его возмутило, что я оскорбил человека, в честь которого он, Владислав Броневский, писал стихи. Дрожа от бешенства, он побежал наверх; через минуту вниз скатилась перепуганная домработница и посоветовала мне немедленно убираться, потому что пан Броневский пьян и звонит в Управление безопасности. Я схватил пальто и опрометью помчался куда глаза глядят.

После 1956 года этому, уже старому и больному, человеку хватило мужества подойти ко мне, сопляку, и сказать, что он просит у меня прощения. Не извиняется, а просит прощения. Мне стало неловко; мы пошли выпить по рюмочке, и опять Броневский вправлял мне мозги, пока мы оба не отключились и не уснули на одной постели, причем я спал, прижавшись к нему, как щенок. Я часто о нем думаю; я думал о нем, когда читал замечательное эссе Милоша о Галчинском. Неужели и Броневский был придворным поэтом? Мерошевский написал, что Броневский представления не имел о марксизме, диалектике, экономике и политике. Коммунизм зачаровывал его своей живописностью — мчавшиеся на него в двадцатом году орды Тухачевского, печи Магнитогорска, электростанции на Волге, Беломорканал, на строительстве которого полегло неведомо сколько тысяч; сибирские батальоны, идущие на выручку Москве, речи генералиссимуса Сталина, когда тот своим хрипловатым голосом призывал советский народ к священной войне за родину, — вот такой коммунизм увлекал Броневского. До всего прочего ему не было дела; он даже простил коммунистам свое пребывание в тюрьме, поскольку мог писать о коммунизме стихи. По счастью, ночные звонки Броневского никто не воспринимал всерьез; иначе для меня это могло бы кончиться весьма печально.

Но ведь если разобраться — я такой же поляк, как он. Думать о нем иначе как хорошо я не смогу; перестать читать его стихи не смогу; и любить их тоже не перестану. А думая о Броневском, я всегда вспоминаю гениальную сцену смерти из «Войны и мира», когда один человек умирает, а другой спрашивает: «Где он теперь?» Я тоже себя спрашиваю: где он теперь? Где этот коммунист, ненавидевший партию; этот большевик, получивший орден за доблесть, проявленную в войне с другими большевиками; этот сталинский узник, который хотел посадить человека за то, что тот оскорбил сто мучителя; этот великий несчастный поэт и добрый человек — где он теперь? Существует ли для нас, людей, такое место, где — как в известной негритянской песне — встретимся мы все: чистые, добрые, не таящие гнева? А если встретимся, то о чем Владислав Броневский будет писать и во что верить?