"Красивые, двадцатилетние" - читать интересную книгу автора (Хласко Марек)

Репортер самой смелой польской газеты

Не помню уж, как я прибился к группе «По просту». Стараясь сегодня понять, каким образом я стал сотрудником этой газеты и как вообще туда попал, я нахожу лишь одно логическое объяснение. На первом этаже здания, в котором помещалась редакция самого смелого по тем временам польского еженедельника, был бар «Йонтек». Вероятно, однажды я ошибся и случайно зашел в редакцию «По просту» с намерением заказать большую рюмку водки и селедочку по-японски. Решительно не понимаю, почему меня сразу же без лишних слов оттуда не выгнали. Правда, это случилось несколькими месяцами позже, так что композиционный рисунок моей судьбы не был нарушен.

Бар «Йонтек» особой популярностью не пользовался: в то время было принято ходить в «Камеральный». Этот безукоризненно спланированный ресторан состоял из трех залов: первый дневной «Камеральный», второй дневной «Камеральный» и ночной «Камеральный». Гениальность гастрономически-архитектурного решения заключалась в том, что пить можно было начинать во втором «Камеральном» уже с раннего утра; затем вы могли пообедать в первом «Камеральном», просидеть там за рюмкой до вечера, пока не открывался ночной зал, и уж там в приятной компании гудеть до рассвета. Дневные залы были доступны любой шантрапе; в ночном же «Камеральном» соблюдался строгий этикет — туда пускали только при наличии галстука и пиджака. Перед тем клиент мог сутки проваляться на свалке — это никого не смущало, лишь бы он был при галстуке. Поскольку постоянного жилья у меня тогда не было, а отдельные части своего туалета я вечно терял в результате стычек с другими жителями столицы, мне пришла в голову гениальная в своей простоте идея: я приобрел в универмаге вельветовый пиджак и галстук и хранил их в гардеробе ночного «Камерального». Благодаря этому по прибытии в ресторан я мгновенно превращался из грязного оборванца в подающего надежды интеллигентного юношу и точно на крыльях влетал в зал.

О соблюдении порядка и норм общественного поведения пеклись гардеробщики и метрдотель. Помню, как-то после жуткой драки, когда порядок был уже восстановлен и с паркета сметены выбитые зубы, в зал вошел метрдотель и, патетически воздев десницу, воскликнул: «Господа! Всеобщий мир и спокойствие», после чего сарматы продолжили веселье. Если кому-нибудь случалось развеселиться сверх меры и, дабы утихомирить бузотера, вызывалась милиция, ему запрещали некоторое время показываться в «Камеральном»; срок устанавливался совместно метрдотелем и гардеробщиками; наказание считалось исключительно суровым. Однажды, зайдя в «Камеру», я увидел такую картину: два моих приятеля, Анджей Роман и Павел Минкевич, тащили через зал к бару чье-то бесчувственное тело, крича: «Посторонись, мы несем сейф». «Сейфом» оказался преждевременно отрубившийся Юрек Цукровский; господа Роман и Минкевич волокли его в бар, так как правила хорошего тона не позволяли в поисках денег рыться в карманах опрометчиво посулившего за них заплатить собутыльника. Другой мой приятель, многообещающий алкоголик Войцех Фрыковский, как-то разгневался на нерасторопного официанта и, чтобы вывести из спячки, запустил в него огурцом, но, поскольку градус, под которым находился Фрыковский, исключал точность попадания, огурец угодил в бармена, почтенного старца в очках, а затем, отскочив от очков, попал в клиента, отравлявшего в одиночестве свой организм у стойки бара; последний, не дожидаясь объяснений, саданул бармена по черепу, что послужило сигналом к общей драке под лозунгом «Все против всех». Я как раз был в гардеробе, когда туда влетел бармен.

— Три рации с бананами! — крикнул он гардеробщику. Гардеробщик бросился в зал и обвел дерущихся взглядом профессионала.

— Двух с бананами хватит, — заявил он, вернувшись в раздевалку, и стал звонить в милицию.

Заинтересовавшись специальной, прежде не знакомой мне терминологией, я обратился к гардеробщику за разъяснениями, которые незамедлительно получил. Так вот: степень «разогрева» клиентов исчислялась в милицейских автомобилях с радиоустановкой, а что такое «банан», нетрудно догадаться. При небольшой драке вызывали одну машину; при более серьезной — две; верхний предел еще не установлен и может послужить объектом глубокого научного исследования.

Самым симпатичным из гардеробщиков был пан Метек — устрашающей наружности великан, который никогда не бил клиентов по голове и не раздавал зуботычин, а лишь сгонял всех в кучу и с силой торнадо выбрасывал за порог, так что несчастные прилипали к ограде на противоположной стороне улицы Фоксаль — ранее улицы Югославской Молодежи, а еще раньше — Перацкого. Другие гардеробщики вышвыривали вслед за клиентами их пальто, шляпы и трости, а также прочие атрибуты мужской элегантности, посылая вдогонку пожелания доброй ночи или приговаривая: «Вы уже устали, пан редактор».

Судьба обошлась с паном Метеком незаслуженно жестоко. Помню, я возвращался с похорон президента Польской Народной Республики Болеслава Берута. Зрелище было впечатляющее. Товарища Томаша везли с аэродрома Окенче, и вдоль всей трассы собрались толпы людей, жаждавших проводить в последний путь любимого Хозяина и великого Мыслителя. На улицах, разумеется, был жуткий бардак, и гроб с телом застрял где-то по дороге. Пьяные настойчиво интересовались: «Покойник еще не проезжал?» Или: «Что там с телом? Не остыло, что ль?» Другие их успокаивали: «Стынет, стынет». Наконец покойник проехал и безутешные граждане разошлись по домам. Тут мне и повстречался пан Метек. Вид у него был подавленный. Я выразил ему свои соболезнования; он мне — свои. Я спросил, не объясняется ли печаль на его лице тем, что многоуважаемый товарищ Томаш почил в бозе; оказалось, однако, что у пана Метека есть и другие основания для скорби: его выгнали из «Камеры».

— Чересчур я был с вами добр, — добавил бедняга. И в доказательство поведал, что, немного рассердившись, стукнул одного настырного клиента ключом по макушке; клиента пришлось везти в больницу, где на его голове обнаружили двенадцать рваных ран. Для ясности надо сказать, что на дверях ночной «Камеры» висел огромный кованый замок, что же касается ключа, рекомендую вспомнить святого Петра, который, как нам известно по легендам и картинам, держит в руке громадных размеров французский ключ, вроде тех, какими пользуются сантехники; правда, в кругах религиозных фанатиков его называют «ключом от Царствия Небесного».

«Камеру» в свое время описал Польдек Тырманд[23], и ничего больше добавлять не стоит. Я провел там много прекрасных дней и ночей; долгие годы я искал подобное заведение по всему свету и не мог найти. В Яффе, например, был ресторан, где царила полная темнота и куда мужчин впускали только в сопровождении дам; напрасно я втолковывал швейцару, что одинок и моя эротическая практика сводится к робким попыткам онанизма, заканчивающимся полным фиаско. Меня не впустили. В немецких ночных кабаках чертовски скучно; в Цюрихе есть только один ночной ресторан, который в двенадцать часов закрывается. Наконец, после многолетних стараний, мне удалось заполнить мучительную пустоту: в Париже на rue de l'Odessa я открыл заведение под названием «La Boheme». He успел я туда войти, впервые в жизни трезвый как стеклышко, и, одержимый желанием поскорей напиться до бесчувствия, направился к бару, как мне дал кулаком в зубы какой-то пьяный ирландец, принявший меня за своего брата-близнеца, с которым он перед тем повздорил. В этом не было бы ничего странного, если б не одна деталь: я — худой шатен с меланхолическим взглядом, а ирландец был рыжий, маленький и толстый. Владелец ресторана Тони объяснил мне, что произошло недоразумение, и посоветовал не обращать внимания. Это удивительное заведение: когда я последний раз ввалился туда, весь залитый кровью, мой вид никого не шокировал: меня просто отвели на кухню и дали наркоз в виде доброго глотка «Тоnу Special» — напитка, представляющего собой смесь чистого спирта с сухим мартини. Затем официант Джек, к моему величайшему изумлению, извлек откуда-то огромную коробку с ланцетами, ножницами, скобками и нитками для швов. С профессиональной ловкостью омыв руки водкой, которую он потом налил обратно в бутылку, Джек зашил мои раны, наложил кое-где скобки, а затем скучным голосом велел прийти через шесть дней — снимать швы. Я хотел спросить, где он приобрел медицинские познания, но не успел: в кухню внесли человека с ножом в ляжке, и Джек живо принялся за дело.

Ресторан посещали в основном американские солдаты, доходы которых не соответствовали их аппетитам. Тони изобрел оригинальный способ контроля: каждому заплатившему за вход ставилась на лапу печать. Но и это не очень-то помогало: чернокожие хитрецы, чтоб погулять «на халяву», по два-три дня не мыли рук; тогда Тони заказал несколько дюжин фосфоресцирующих штемпелей, отпечатки которых можно было увидеть только в свете люминесцентной лампы, и менял их каждый вечер. С тех пор всякий гость на пороге зала попадал в объятия громадного негра, подносившего его руку к вышеупомянутой лампе: если штамп оказывался действительным, клиента впускали; если нет — негр вышвыривал его пинком в зад. Будь сейчас жив наш великий поэт Мицкевич, ему было б над чем поразмыслить на парижских мостовых: скорее всего, он бы просто носился целый день по городу в надежде раздобыть пару грошей, чтобы провести упоительный вечер в «La Boheme».

Не знаю, почему я так много написал о «Камере» и о «La Boheme». Вероятно, со мной происходит то же, что с неким сидящим на последней парте учеником, которому во всем мерещится задница. Анекдот старый, но, помня о том, что «Культуру»[24] читает вступающая в жизнь молодежь, я привожу его полностью, чтобы объяснить, почему так далеко отклонился от истории самой смелой и бескомпромиссной газеты в Польше. Делаю я это исключительно ради молодого читателя; люди, умудренные опытом, могут эту страничку пропустить.

Школа. Учитель определяет уровень развития своих учеников. Достает из кармана белый носовой платок.

Учитель. Ковальский, с чем у тебя ассоциируется этот платок?

Ковальский. С дымом костров и туманами.

Учитель. Почему?

Ковальский. Потому что осенью у меня всегда насморк, а туманы и дым над пастушьими кострами мы видим чаще всего осенью.

Учитель. Отлично, Ковальский, тебя ждет большое будущее. Садись. (Следующему) Раппопорт. С чем у тебя ассоциируется этот платок?

Раппопорт. С каникулами.

Учитель. Почему?

Раппопорт. Потому что, когда я уезжаю в лагерь католической молодежи, мама всегда стоит на перроне и машет белым платочком.

Учитель. Отлично, Раппопорт, тебя ждет большое будущее. (Следующему.): Сешпутовский, а ты о чем думаешь, когда смотришь на этот платок?

С последней парты поднимается мрачный прыщавый верзила. Видно, что, несмотря на искренние старания, ему не удается закончить один класс быстрее, чем за три года. Камера наезжает на лицо Сешпутовского. Close up. На лице несчастного верзилы отражается напряженная работа мысли.

Сешпутовский (выдавливает из себя ко всеобщему удовольствию). О жопе, господин учитель.

Close up to the teacher.

Учитель. О жопе? Это еще почему?

Close up to Sierzputowski.

Сешпутовский (победоносно). Потому что я всегда о ней думаю.

Так и со мной: о чем бы я ни начинал писать, всегда сворачиваю на выпивку.

Впервые редакция «По просту» заказала мне репортаж, когда я еще не состоял в штате, а жил «на вольных хлебах». Меня послали в Люблин: двое подростков из местного интерната убили и ограбили своего воспитателя, забрав у него вещей на сумму около трехсот злотых. Оба были несовершеннолетние; к ним нельзя было применить высшую меру. Я просмотрел материалы дела: ребята дисциплину не нарушали, учились неплохо и, пользуясь расположением воспитателя, свободно заходили к нему по вечерам — старый человек полюбил этих мальчишек. Необходимо добавить, что он не был педерастом, — просто одинокому старику приятно было проводить время со своими питомцами. Беседуя с защитником подростков, я специально поинтересовался, не было ли там шантажа на почве гомосексуализма; нет, заявил адвокат, однозначно установлено, что воспитатель — человек совершенно нормальный — в прошлом в гомосексуальных связях не был замечен. Оба подростка показали, что он никогда не пытался с ними сблизиться в мочеполовом смысле (гениальное определение великого Веха[25]); они даже толком не знали, что такое гомосексуализм, и никак не могли сформулировать, в чем состоят эротические отношения мужчины с мужчиной.

На вопрос следователя, как они собирались потратить украденные деньги, оба заявили, что заранее об этом не думали. Им захотелось совершить некий поступок, в детективных романах именуемый «идеальным убийством». На повторный вопрос следователя, для чего им понадобились деньги, ребята ответили, что хотели пойти в кино и выпить две бутылки отечественного вина. На вопрос, не лучше ли было б, зная о хорошем отношении к ним воспитателя, просто попросить у него денег, оба ответили, что им это не пришло в голову. Больше никаких материалов я не получил: по неизвестной причине мне не выдали протокола очной ставки. Но показания каждого из ребят я видел, и меня поразил именно этот пункт: почему, зная, как воспитатель к ним относится, они не обратились к нему с просьбой, а убили.

Защитник — человек чрезвычайно занятой — не смог мне уделить много времени. Я позвонил знакомому юристу, молодому и толковому; мы встретились в кафе на Краковском Пшедместье. Я спросил: почему они убили? Почему не попросили денег? Он ответил, что, как юрист, может только сказать, виновны они или невиновны. Но, добавил, роль юриста и в особенности адвоката на процессе уже много лет — чистая фикция, разве что попадется бракоразводное дело. Раз подростки убили своего воспитателя, а не обратились к нему с просьбой, значит, в них прочно укоренилось представление о всесилии зла; любовь и доброта одинокого человека не смогли заслонить запечатлевшейся в их умах картины коррупции, политических убийств, советской оккупации, пьянства, воровства, проституции, разврата. Весы Фемиды выверяются с помощью выдолбленных внутри гирь — изобретения смекалистых продавцов из городской розничной торговли. И еще одно сказал мне юрист: мы не можем требовать от молодых людей высокой нравственности, потому что не учили их мыслить, а лишь вдалбливали, как надо мыслить. Мы обещали им повышение жизненного уровня — а они видят растущее обнищание народа. Обещали соблюдение законности — а сами осудили епископа Качмарека[26], в невиновности которого никто в Польше не сомневается. Обещали свободу слова и мысли — а продемонстрировали советские танки, вошедшие в Берлин, когда доведенные до отчаяния немцы поднялись на свою защиту. Почему же мы должны требовать от них веры в любовь отдельного, одинокого и бескорыстного, человека? Нелегко быть праведником в Гоморре.

Я спросил у юриста: будь он защитником мальчишек — коснулся ли бы в своей речи на суде того, о чем сказал мне? «Разумеется, — ответил он, — но только в одном случае». — «В каком?» — задал я дурацкий вопрос. — «Если бы дело рассматривалось международным судом в Гааге».

Два года спустя бестселлером в Польше стала книга Леопольда Тырманда «Злой». Тырманд, точно воспроизведя атмосферу варшавских улиц, притонов и кабаков, погубил свою книжку, героизировав понятие преступления в Польше. Персонажи его романа стреляют друг в друга из пистолетов, устраивают гонки с преследованием на автомобилях, объединяются в банды, создают тайную организацию и так далее. У Тырманда они — преступники высокого класса, на самом же деле польская преступность на такой класс не тянет. Убийство из-за какой-то сотни злотых; пьяная драка за место в очереди перед кинотеатром; кража пары ботинок; мелкие хищения в государственной торговой сети — судите сами, каков он, уровень нашей преступности. Со временем, правда, ситуация несколько изменилась к лучшему: я имею в виду высокопрофессиональные аферы — «мясную», «кожевенную» и «текстильную». Но что поделаешь: любимый актер Тырманда — Хэмфри Богарт. Как и мой.

Я вернулся в Варшаву и попытался написать репортаж. Две трети из него выбросили. Сокращал репортаж Лясота. Сейчас, когда я это пишу, Лясота уже не главный редактор «По просту» и не депутат сейма Польской Народной Республики; я ему сочувствую. Он всего боялся — таких перепуганных в редакции больше не было. Его неожиданно избрали в сейм (добивались этого студенты); он стал самым популярным — после Дымши — человеком в Польше; но он был трус. Газету делала Ханка Братковская; жалкий листок, каким был «По просту» до конца пятьдесят пятого года, она превратила в самую читаемую и любимую поляками газету. Когда я начал работать в «По просту» и выклянчил для своего отдела прозы у красавицы Миры Михаловской ее перевод одного из лучших рассказов Хемингуэя «Там, где чисто, светло», Лясота велел напечатать его на последней странице. Когда я написал рассказ «Первый шаг в облаках», Лясота выгнал меня взашей; я пошел к Вилеку Маху, и Мах всунул «Первый шаг» в «Нову культуру». Сразу же после публикации на меня как фурия набросилась Братковская:

— Что ж ты, скотина, печатаешь свой лучший рассказ в «Культуре», а не в «По просту»! Почему?

— Там сидит твой непосредственный начальник, а мой главный редактор, — сказал я, указывая на дверь кабинета Лясоты. — Он тебе объяснит почему.

Братковская устроила Лясоте дикий скандал; толку от этого было, к сожалению, мало. Привожу пример. В Варшаву приехал со второй программой театр «Бим-Бом», руководимый Кобелей и Цибульским. Первая программа была прелестная; вторая — идиотская. Кто-то входил и говорил: «Ничего». Потом убегал; входил другой человек, говорил: «Ничего» и тоже убегал. Становилось то темно, то светло. Взрывалась атомная бомба. Лопались какие-то воздушные шары, и это должно было у нас ассоциироваться с разбитыми мечтами, хотя каждому известно, что лопнувшая резина ассоциируется прежде всего с большими расходами на врача, перспективой всю жизнь платить алименты и чудовищным скандалом с женой. Потом появился какой-то ангел и заиграл на балалайке. Потом примчался дьявол, вырвал у ангела балалайку и начал стрелять из пугача. Потом какой-то чокнутый велосипедист проехал по сцене; не успел этот псих скрыться, как из-за кулис выпорхнула Зискиндша и стала щебетать, что весны уже никогда не будет. А потом все защебетали, что вообще уже ничего не будет. И так до бесконечности. Я написал об этом статью, и Лясота вышвырнул меня за дверь. Другим спектакль понравился — и нашему главному редактору тоже, хотя на представлении он не был. То, что нравилось большинству, нравилось и Лясоте.

Еще один раз мне представился случай блеснуть в роли судебного хроникера — финал не отличался от прежних. Я поехал на суд над неким Владеком Мазуркевичем; Мазуркевич приглашал разных людей выпить с ним и покататься на автомобиле, однако не расставался с новыми друзьями на заре, облобызавшись, а всаживал им пулю в затылок. Судебный процесс проходил весьма своеобразно: Мазуркевич — стукач и провокатор — работал на УБ, и свидетели не осмеливались рта раскрыть. Все знали, что пан Владек — убийца, но считали, что он действовал по указке своих хозяев. (Нельзя забывать, что судили Мазуркевича еще до Октября[27]) Процесс смахивал на фарс: свидетели боялись говорить; прокурор ловко обходил острые углы; дряхлый адвокат Мазуркевича выстраивал линию защиты исходя из посылки, что его клиент — прирожденный убийца, патологическая личность с преступными наклонностями, — и полностью игнорировал факт, что, при всей своей якобы ненормальности, у того хватало ума присваивать принадлежавшие жертвам драгоценности; убитых он заливал бетоном у себя в гараже. Процесс был позорищем: запуганные свидетели молчали, а Мазуркевич прозрачно намекал на свое сотрудничество с УБ; подобное немыслимо в государстве, где полиция сохраняет хотя бы видимость приличий. Это был суд не над Мазуркевичем, а над всем городом. Адвокат, которого я упросил дать интервью, принялся объяснять, что у Мазуркевича так называемое расходящееся косоглазие, неоспоримо свидетельствующее о врожденном характере его преступных наклонностей, и что Мазуркевич в этом не виноват.

Старец нес чепуху, а я слушал. Вдруг лицо адвоката покрылось мертвенной бледностью.

— Пан адвокат, что с вами?! — воскликнул я. — Принести воды?

— У вас тоже расходящееся косоглазие? — промямлил он и поспешно со мной распрощался. Я написал статью «Процесс против города»; Лясота вышвырнул меня вон.

В конце пятьдесят пятого года великий сын Варшавы Казимеж Брандыс опубликовал рассказ под названием «Прежде чем его забудут». Речь шла о Чеславе Милоше[28], который изменил родине и остался на Западе. Казимеж Брандыс не разочаровал своих читателей: этот рассказ был на уровне всех его предыдущих дурацких творений.

Однако спустя несколько месяцев с Брандысом произошла метаморфоза, и он написал рассказ «Оборона Гренады». Дескать, плохо, конечно, но будет лучше. Плохо было потому, что так должно было быть; но впереди — всеобщий мир и согласие. И на этот раз Брандыс не удивил читателей и не обманул их ожиданий. Эпос Брандыса мастерски разгромил Артур Сандауэр, человек, лишенный иллюзий, который фактически высмеял это произведение, отнеся его к жанру «героического оппортунизма». Примерно тогда же в редакцию пришел пан Перельман и предложил Лясоте опубликовать «Оборону Гренады» на вкладке и затем устроить обсуждение в молодежном клубе «Кшиве коло», который редакция «По просту» опекала. Лясота, пребывавший тогда в эйфорическом состоянии, не раздумывая согласился. Узнав про это, я рассвирепел и отправился к Лясоте.

— Лилек, — сказал я. — Гони Перельмана в шею вместе с говенной «Обороной». Нельзя допускать на наши страницы такие вещи. Мы должны печатать или дебютантов, в которых верим, или писателей, которые не скурвились. Не надо себя обманывать. Нехорошо, конечно, когда такой поэт, как Милош, покидает отечество. Но этот-то — метаморфоза, видите ли, с ним произошла! Долой Брандыса.

Лясота и слушать меня не стал: «Гренаду» напечатали и устроили обсуждение. После этой истории я потерял интерес к «По просту». Правда, еще одну попытку я сделал: написал статью о Достоевском; Лясота меня выгнал. Я решил ему насолить и отнес Достоевского в «Трибуну люду», где статью напечатали и даже заплатили гонорар. Лясота, депутат сейма, редактор газеты, которая была и остается своего рода символом, побоялся публиковать то, что охотно опубликовала «Трибуна люду» — орган Центрального Комитета Польской объединенной рабочей партии. Лясоте статья показалась опасной; у Сташека Бродского она прошла без задоринки.

Хорошо ли писать так о Лясоте именно сейчас, когда он уже не главный редактор «По просту» и не депутат сейма? Не знаю: я пишу не о сегодняшнем, а о прежнем Лясоте. Помню, как-то я присутствовал при разговоре американских юристов; речь шла о том, надо ли отправлять на электрический стул одного субъекта по имени Сирил Чесмен. Аргумент против смертной казни звучал так: человек, просидевший двенадцать лет в тюрьме, изменился и даже если не может стать полноправным гражданином общества, жизнь ему надо сохранить. Контраргумент был прост: приговор надлежит привести в исполнение — Чесмена казнят не за то, каков он теперь, а за то, каким он был прежде. Лясота был трусом.

Могла ли «По просту» оставаться популярной, смелой и правдивой газетой? Не вижу необходимости отвечать на этот вопрос. Польша — оккупированная страна; думая о Польше, стараясь ей помочь, нельзя ни на минуту об этом забывать — если ты настоящий поляк, а не круглый идиот или тюремщик. Конечно же, «По просту» не могла сохранить лицо, и никак нельзя за это винить хороших и чистых людей, которые делали газету; которые целыми днями месили грязь на дорогах, открывая в провинции дискуссионные клубы; которые писали о молодых специалистах, загнанных по распределению в глухомань, и пытались им хоть как-то помочь. В газете был прекрасно поставлен отдел корреспонденции с мест, и колесившие по бездорожью, голодные, отощавшие корреспонденты были лучшими из нас. Насколько помню, в нашей редакции было шестеро чахоточных — то есть каждый второй болел туберкулезом. Партия умело выжала из газеты все, что могла. «По просту» работала на партию; «По просту» пробудила активность масс; «По просту» была первой газетой в Польше, опубликовавшей интервью с Владиславом Гомулкой; «По просту» боролась за Гомулку, и «По просту» Гомулкой была уничтожена.

До октября пятьдесят пятого года «По просту» была газетой, предназначенной для студентов; восемьдесят процентов тиража шло на макулатуру. После каникулярного перерыва («По просту» два месяца в году не выходила: вероятно, другой такой газеты в мире нет) тираж подскочил до нескольких сотен тысяч экземпляров и рос от номера к номеру. «По просту» перестала быть газетой для студентов — по замыслу она должна была стать газетой молодой интеллигенции, а стала газетой всего народа. «По просту» проводила кампанию помощи молодым художникам; помню, шеф посылал меня в город их разыскивать, и я часами лазил но чердакам и подвалам и смотрел, как живет эта голодная братия. «По просту» первая в Польше растревожила общественное мнение и привлекла внимание так называемых компетентных органов к судьбам людей, по окончании вузов пропадавших зазря в глухой провинции. «По просту» первая в Польше заговорила о героях Армии Крайовой[29]. «По просту» первая в Польше показала, как живут социалистические вельможи, описав магазины «за желтыми шторами»[30], — и все это заслуга таких людей, как Ханка Братковская, Миша Гжеляк, Януш Худзинский, Юрек Урбан и другие. Моим непосредственным начальником был Юлиуш Гажтецкий; по слухам, он сотрудничал с УБ. Не знаю. В Польше о людях «нашего круга» обычно говорят одно из трех: что они или стукачи, или педерасты, или алкоголики. Мне трудно сказать о своем шефе что-либо вразумительное; я только знаю, что Гажтецкий работал на «По просту» как вол и вечно меня песочил; если не ошибаюсь, именно он поднял вопрос о реабилитации героев Армии Крайовой. Но, повторю еще раз, марксизм не помогает человеку набираться разума; марксистская диалектика не учит мыслить — она учит, как надо мыслить. Когда газета «По и росту» начала мыслить самостоятельно, ее закрыли.

Ошибка Братковской и других членов редколлегии состояла в том, что они допустили к работе разных подонков, которые — едва «По просту» стала газетой номер один — немедленно прискакали в нашу редакцию. С Лясоты взятки гладки — он был трус; но Ханке следовало их всех выгнать. Про Ханку говорят разное; я могу сказать только самое хорошее. Когда я получил от Ежи Анджеевского его гениальный рассказ «Побег», Лясота наложил в штаны от страха, а Ханка насела на него и заставила рассказ принять. После публикации мы получили сотни восторженных писем: люди писали, что это лучшее из написанного автором. Сам Анджеевский считал рассказ слабым и неудавшимся; я выпрашивал у него «Побег» буквально на коленях, целуя мэтру руки; в конце концов мы с ним по-настоящему расцеловались. Беда Ежи в том, что он недооценивает дарованный ему Богом огромный талант и не уважает самого себя; место заслуженной гордости в его душе заняла гордыня. Этот человек — разрушитель, а убедил себя, что моралист. Идиоты из «Фильма Польского» не понимают, что даже при их полном, просто поразительном неумении снимать кино, по рассказу «Побег» можно было бы сделать потрясающий фильм о войне. «Побег» даже полковник и профессор Александр Форд[31] не сумел бы испоганить, а ведь он способен испоганить все.

И еще о Ханке: однажды меня вызвали в военкомат и вручили повестку о призыве на срочную военную службу. Я пришел в редакцию и, поднявшись на четвертый этаж в машбюро, сел писать письмо знакомому режиссеру, сообщая, что, к сожалению, не смогу представить ему сценарий, поскольку, как поется в известной песне, «дан приказ: ему на запад…». В письме была фраза: «Польше менты нужны больше, чем журналисты». Имелось в виду следующее: призывники, выразившие желание служить в милиции, освобождались от срочной службы. Я писал это письмо, дрожа от ярости; написав, вытащил лист из машинки, не заметив, что по привычке заложил копирку; второй экземпляр я, как истинный польский конспиратор, оставил на столе.

Два часа спустя меня призвал к себе мрачный как ночь Лясота.

— Послушай, старик, — начал редактор самой смелой польской газеты. — Вынужден попросить тебя подать заявление об уходе.

— Почему?

Лясота трагическим жестом извлек из ящика и сунул мне под нос копию моего письма. Братковская, разумеется, тут же все уладила. Но кто принес эту копию Лясоте? Машинистки — двадцатилетние девчонки, с которыми все наперебой флиртовали. Спрашивается: зачем этим людям независимость? Пускай до скончания века будут стражами братьев своих…

Написав это, я вспомнил историю, случившуюся со мной в Израиле. Мой приятель Ежи Бухбиндер-Пресс нашел для меня отличную работу — на стекольном заводе. Учтите, что на дворе была пятидесятиградусная жара, а в цеху стояла печь, нагретая до двух тысяч двухсот градусов Цельсия. Сущий ад; вдобавок, работу мне давали только «черную», поскольку официального разрешения я не имел. Так вот, покуда мой друг Бухбиндер-Пресс сидел в кафе и, поглаживая свою окладистую бороду, обделывал дела, или — как говорят в Израиле — «таки крутился», я загружал в печь шестнадцать с половиной тонн сырья, беседуя за жизнь со своим мастером, господином Шапиро. На заводе все знали, что зовут меня не Йорам Бухбиндер-Пресс, а просто Хласковер, — решительно все, начиная с управляющего и кончая последним забулдыгой, выносившим из цеха мусор. Через несколько месяцев я нашел работу получше и пришел на завод, чтобы дружески со всеми попрощаться. К моему удивлению, один из бывших коллег отказался пожать мне руку.

— Почему?

— Потому что ты шейгец[32], а не Йорам Бухбиндер-Пресс.

— У тебя было полгода времени, — сказал я. — Почему ты не заявил в полицию?

— Потому что, когда ты сюда пришел, я знал, что ты голодаешь и ищешь работу. Не подам я тебе руки, не жди. Будь проклят твой народ, и ты сам, и твоя земля.

Так себя ведут в Израиле евреи, которые две тысячи лет скитались по свету; которых били, мучили, унижали, прогнали через все тюрьмы и лагеря мира. Государство Израиль образовалось в тысяча девятьсот сорок восьмом году; во время боев за Иерусалим солдат, нарушивших дисциплину, наказывали только одним способом: на какое-то время убирали с передовой, и это была самая страшная кара для еврея, который сотни лет служил объектом насмешек и издевательств. Евреи умели воевать и если подставлялись под пули, то лишь потому, что никогда не забывали, входя в дом, говорить: «Слушай, Израиль. Господь Бог наш — Господь единый, и земля у нас одна». И они обрели свою землю; и, если Бог и милосердие действительно существуют, никогда ее не потеряют. Каждый истинно верующий человек должен носить на груди вместе с крестом звезду Давида, пока не будет уничтожен последний антисемит и пока тело его не обратится в прах, который со стыдом примет многострадальная земля.

На своей карьере в «По просту» я поставил крест после публикации «Обороны Гренады». Мне стало неинтересно; я только приходил первого числа за зарплатой — и все же мне искренне жаль эту газету. Но ни капельки не жаль человека, который, едва «По просту» стала газетой молодой интеллигенции, настоял на публикации в ней программных тезисов «Об интеллигенции», принадлежащих некоему россиянину, разъяснившему нам в докладе на XVIII съезде ВКП(б), что интеллигенты тоже на свой лад люди. Фамилия российского мыслителя — Сталин; уточнять, по чьему настоянию сталинский текст был опубликован, необязательно. Вообще писать надо как можно короче, ничего не разжевывая: когда в 1949 году мы с моим другом Ковалой переступили порог сапожной артели в Легнице, на вопрос директора: «Что вам угодно?» Ковала с милой улыбкой ответил: «Выручку» и предъявил ТТ. Коротко и ясно.

Итак, я перестал работать в газете. Жилья у меня тогда еще не было, и мы с Генриком Березой или спали на Главном вокзале, или пользовались гостеприимством милицейских участков и вытрезвителей. Потом я обрел временное пристанище у другого приятеля, проживавшего с бабушкой. Приятель этот не брал в рот спиртного; зато отнюдь не считал грехом прелюбодеяние. Оставалось решить проблему: куда девать старушку бабушку? Выход нашелся простой: бабке покупался билет в кино, куда-нибудь на Охоту, — а жили мы на Повислье. Фильм два часа, на трамвае туда-обратно три часа, итого — пять; за это время можно много чего успеть. Вскоре бабка приятеля начала изъясняться языком героев вестернов. Например, она заявляла: «Ты, Марек! Когда разговариваешь со мной, не держи руки в карманах, не то схлопочешь». Если к нам заходил общий знакомый и собирался поздороваться со старушкой, она говорила: «Я никогда не подаю руки левше. Это не раз спасало мне жизнь». Или: «Не возникай, Марк. Помни, ты приехал во Фриско отдохнуть и подлечиться». И все шло прекрасно, но однажды мой друг-эротоман перестарался. На другом конце города демонстрировался двухсерийный советский фильм «Адмирал Ушаков». Четыре часа в кино плюс три часа на трамвае — что могло быть лучше! Однако едва девушки согласились отдать нам самое святое, что у них было, вернулась бабка.

— Безобразие! — заорала она с порога. — Хамство! Издевательство! Это недопустимо! Позор!

Возмутили ее вовсе не полураздетые девы, как мы было подумали; просто в фильме «Адмирал Ушаков» роль адмирала Нельсона исполнял актер с внешностью отпетого негодяя. Его партнершей была девица из разряда тех, которых можно ночью встретить на Хмельной и которые, похлопывая себя по заднице, кричат: «Ну что? Помучаем жопку?»; вдобавок леди Гамильтон щеголяла в отделанной кружевами ночной сорочке, что, вероятно, должно было считаться верхом элегантности. Адмирал Нельсон, подойдя к ней и протянув единственную руку, демонически изогнул бровь и возгласил зычным голосом: «Как поживаете, леди Гамильтон?..»

Этого бабушка нам простить не смогла. Опять меня выгнали на улицу. Помню, как я печально брел по Краковскому Пшедместью в канун Великого Октября, и возле университета меня остановили знакомые.

— Приходи сегодня вечером на Жерань, — сказали они. — Будут раздавать винтовки.

— А зачем мне винтовка? — спросил я.

— Будем драться.

— Отложите вольнолюбивые планы до завтра, господа, — сказал я. — Сегодня вечером я приглашен на именины к Кропке Минкевич. Неудобно отказываться.

И пошел своей дорогой.