"Красивые, двадцатилетние" - читать интересную книгу автора (Хласко Марек)

Goofy, the Dog

В одном из последних номеров парижской «Культуры» мне попалась статья без подписи, озаглавленная «Голос с родины»; автор статьи, говоря об отношении поляков к Америке, вспоминает, как во время корейской войны варшавяне, проходя мимо американского посольства, снимали головные уборы, салютуя звездному флагу. То же самое делал и я, в то время учащийся Государственного театрального техникума, откуда меня исключили за год до начала войны в Корее. Если не ошибаюсь, американское посольство находилось на Уяздовских Аллеях, а наше училище — в здании ИМКА на улице Конопницкой. Проходя после занятий по Аллеям, мы снимали перед посольством шапки, а стоящий у ворот солдат смотрел на нас с доброжелательным любопытством — так обычно смотрят на горбунов и дебилов.

Еще мы ходили в информационный центр при посольстве США. Английского никто из нас тогда не знал, но мы разглядывали иллюстрации в «Лайф» или «Тайме», листали американские книги и журналы. Иногда информационный центр устраивал показы фильмов; мы регулярно их посещали, а после просмотра нас забирали в ближайший участок. Там у нас проверяли документы и вправляли мозги; отпускали лишь через несколько часов, но пребывание в милиции имело и свою приятную сторону: можно было под свежим впечатлением обсудить фильм в кругу недавних зрителей, дожидающихся освобождения без ремешков, шнурочков и галстучков. Потом все повторялось.

На просмотрах в посольстве я познакомился с киногероем по имени Goofy, the Dog. У гуфи всегда наилучшие намерения и замечательные идеи, но прежде чем ему удается какую-либо из них осуществить, например осчастливить хозяина или живущего по соседству знакомого бульдога, он становится виновником какого-нибудь происшествия — короткого замыкания, аварии бензовоза — или просто прищемляет дверью лапу и, воя от боли, будит того самого бульдога, которому хотел сделать приятный сюрприз; ну и, естественно, получает от бульдога по морде. С тех пор гуфи стал — наряду с Николаем Ставрогиным — моим любимым героем; кажется, я могу — безо всякого преувеличения и гордыни — сказать о себе: «гуфи — это я», как Флобер сказал: «Madame Bovary, c'est moi[33]».

В это время некий Стефан Мартыка, третьеразрядный актеришка, вел на Польском радио передачу под названием «Волна 49». Этот мерзавец почти всегда врубался в середине танцевальной мелодии со словами: «Слушайте «Волну 49». Включаемся», после чего начинал поливать грязью империалистические государства. Больше всего доставалось американцам; Мартыка распространялся об их ограниченности, жестокости, глупости и т. п.; тирада завершалась словами: «Отключаемся». Однажды какой-то студент прикончил самого Мартыку; поначалу ходили слухи, что это месть Яна Цаймера, руководившего тогда оркестром танцевальной музыки Польского радио: передачи Цаймера Мартыка прерывал чаще всего. Вскоре, однако, выяснилось, что убийца Мартыки был завсегдатаем информационного центра посольства США, и центр закрыли; в моей дружбе с псом Гуфи наступил многолетний перерыв, а Мартыка выключился навсегда.

На тему неразделенной любви поляков к американцам уже было много сказано в разных статьях и научных трудах. Картина складывается и вправду не ахти какая. В американских фильмах поляки играют в основном наркоманов, шпионов или мелких воришек. Послушаем, что по этому поводу говорит известный польский мыслитель Ежи Путрамент в своей книге «На литературном фронте».

Мыслитель Путрамент: «Возьмем, к примеру, один американский детективный роман. Действие происходит в Чикаго. Жаркий день, частный сыщик сидит в своей конторе и в полудреме слышит, как в соседнем доме переругиваются уборщицы — по-польски».

И дальше:

«Вообще поляки (или, вернее, американцы польского происхождения, как их сейчас официально именуют) довольно часто попадают на страницы современных произведений американской литературы. В совершенно бредовой «психоаналитической» пьесе «Трамвай «Желание» герой — поляк — изображен как последняя скотина. Он измывается над бедной американкой, хотя та психически больна. Когда другой персонаж пьесы хочет его оскорбить, он бросает ему: Polack».

Вот вам и Мыслитель. Относясь с уважением к его могучему уму, осмелюсь все же заметить, что дело обстоит не совсем так, как излагает Путрамент. Ковальский, безусловно, не из тех людей, с которыми хочется немедленно подружиться и предложить взаймы денег; однако от внимания Путрамента ускользнул тот факт, что бедная американка была когда-то так называемой дочерью Коринфа — то ли по необходимости, то ли по велению сердца; и именно это крайне не нравится Ковальскому. Несчастная все время провоцирует нашего бедного соплеменника, и в конце концов, не вытерпев, тот ее насилует, причем убогонькой это явно приходится по вкусу — в результате, окончательно свихнувшись, она попадает в дом для умалишенных.

Чтобы поддержать Путрамента, оплакивающего горькую участь наших земляков в США, позволю себе привести еще парочку ярких примеров. В книге «Нагие и мертвые» тоже выведен наш соотечественник, господин Качинский, профессиональный сутенер из Чикаго. В фильме «Сила танков» есть наш земляк, который вообще ни слова не говорит, только время от времени вытаскивает нож, чтобы с первого же удара уложить очередного немца, араба или кого-то там еще, и лишь однажды разевает пасть с целью разоблачения немецкого шпиона, прикидывающегося английским военнопленным. Он просто спрашивает того по-немецки: «Который час, дружище?», и шпион машинально отвечает на родном языке: «Шесть». Поляк достает нож, перерезает ему глотку, немец падает, земляк смотрит на часы и, склонившись над умирающим в муках негодяем, любезно ему сообщает — тоже по-немецки: «Ваши часы спешат на пять минут». И прячет нож; действие продолжается.

В фильме Премингера «Человек с золотой рукой» один из персонажей — тоже наш соотечественник, для разнообразия морфинист, недавно вышедший из лечебницы для наркоманов. Образ жизни его незамысловат: он жульничает в карты, колет себе морфий, получает по морде от своих партнеров; в конце концов его жена выбрасывается с десятого этажа и, сколь ни плавны движения рук несчастной, замедлить полет ей не удается; Фрэнки-Машина остается соблазнительным вдовцом. Это единственный поляк, которому со времен Тадеуша Костюшко повезло в Штатах; жена, правда, покинула его навсегда, но в героя влюбляется Ким Новак; на наших глазах к Фрэнки-Машине — почему-то приунывшему при виде жалких останков супруги — возвращается бодрость духа и хорошее настроение, и они с Ким Новак, обнявшись, уходят в голубую даль.

Федора Михайловича Достоевского, казалось бы, трудно заподозрить в пропольских симпатиях, однако американцы решили его подкорректировать. В фильме «Братья Карамазовы», как и в романе, Грушеньку соблазняет некий Гроновский, полячишка. Грушенька едет к нему; Гроновский не уделяет ей никакого внимания; он поглощен нечистой игрой в карты. Бедняжка сидит и тупо смотрит на своего соблазнителя, прыщавого статиста.

Входит Юл Бриннер — Дмитрий Карамазов. Окидывает всех горящим взором. Ставит на стол ящичек. Грушенька — Мария Шелл — бросается к столу и открывает ящик. Мы видим два внушающих страх пистолета огромного калибра.

Мария Шелл. Дмитрий! Зачем тебе оружие?

Юл Б р и н н е р. Чтобы убить.

Мария Шелл. Дмитрий! Ты задумал страшную вещь!

Юл Бриннер (на минуту погрузившись в задумчивость). Знаю. Но я — Карамазов!

Садится в углу и наблюдает за полячишкой. А мы видим, что Мария Шелл уже не любит поляка; она любит Дмитрия. Входит хозяин постоялого двора с самоваром; поляк в благодарность за чай-кипяток дает бедному русскому пощечину. Русский глядит на Дмитрия, как побитый пес. Дмитрий медленно поднимается и, схватив полячишку за волосы, заставляет встать перед собой навытяжку. Затем бьет его по лицу: сперва тыльной стороной левой руки справа налево, а потом тыльной стороной правой руки слева направо. Поляк падает замертво, головой об пол.

Юл Бриннер (любезно объясняет). Нехорошо бить людей, пане!

А мы видим, что Мария Шелл уже никогда не разлюбит Дмитрия. У Достоевского Дмитрий и не собирается убивать полячишку — накупив тягушек для цыган, сигар и шампанского, он решает «покончить все» на рассвете, в разгар гулянки. Однако американцы поправили мрачного русского; поляк до самого конца не поднимается с пола. Вот что с нами делают в Голливуде.

Мыслителю Путраменту поляки на страницах американских романов и пьес не понравились, и он решил исправить положение в своем эпосе под названием «Ноев ковчег»; правда, в чем-то он дал промашку. Польский герой «Ноева ковчега» — шпион, работающий на разведку какого-то, точно не определенного, азиатского государства, а его шеф — некий внушающий ужас Китайчонок Ли. Полячишка всячески перед ним заискивает, но на устах страшного азиата только блуждает презрительная усмешка. Чтобы расположить к своему герою читателя — в пику авторам, которые поляков не жалуют (что крайне раздражает Мыслителя), — и не уронить национального достоинства, Путрамент заставляет нашего земляка курить марихуану, пить виски и так далее. Какая-то соотечественница решает отдать ему самое святое, что у нее есть, однако наш герой опозорился — произошло то, что Стендаль называет фиаско в любви. Умом природа одарила нашего земляка тоже не слишком щедро. Китайчонок Ли приказывает ему подбросить в самолет бомбу с часовым механизмом; полячишка выполняет приказ и по причине своего идиотизма сам садится в вышеупомянутый воздушный лайнер. И летит; стюардесса любезно ему сообщает, что он по ошибке сел в самолет, куда предварительно поместил бомбу. Наш земляк чуть не лишается рассудка от страха; все ползают на карачках в поисках бомбы; самолет летит над океаном. Время идет; поляк скулит; бомба тикает; ситуация обостряется, поскольку и в души других пассажиров закрадывается тревога. Бомба в самолет была подложена исключительно для того, чтобы уничтожить русского журналиста; так распорядился Китайчонок Ли.

В свое время был популярен анекдот об американском писателе, печатавшем в газете роман с продолжением. Однажды он пришел к своему шефу.

Писатель. Шеф. Прошу с завтрашнего дня платить мне за каждую часть на десять долларов больше.

Шеф. Вон.

Писатель уходит, беззаботно посвистывая. Шеф соединяется с секретаршей и велит позвать Раппопорта. Входит Раппопорт.

Шеф. Раппопорт. Теперь ты будешь писать эту чертову белиберду.

Раппопорт. Слушаюсь, шеф.

Небрежно сует рукопись в карман и уходит; шеф погружается в работу. Через час Раппопорт возвращается; он в доску пьян и мертвенно-бледен. Кладет перед шефом рукопись.

Раппопорт (нечленораздельно). Все кончено. Отрясаю прах со своих ног и проклинаю.

Уходит нетвердым шагом; шеф приказывает позвать Треппенджеландера. Треппенджеландер входит.

Шеф. Патрик. С завтрашнего дня ты будешь писать эту галиматью.

Треппенджеландер. Слушаюсь.

Уходит. Через час возвращается. Мертвенно-бледный. Пьяный. Швыряет рукопись на стол и, не говоря ни слова, выходит. Ситуация накаляется; уже звонили из типографии. Шеф вызывает Лучшего. Лучший входит.

Шеф. Отныне ты… и так далее.

Лучший. О'кей.

Через час возвращается: пьяный и мертвенно-бледный.

Шеф. Ты что?!

Лучший. Ничего не могу сделать. Герой выскочил из самолета на высоте десять тысяч метров без парашюта. Вокруг реет эскадрилья реактивных самолетов и забрасывает его ракетами. Внизу уже поджидают, разинув пасть, три акулы. Я пошел. Отрясаю прах со своих ног и проклинаю…

Лучший уходит; шеф зовет Писателя и обещает повысить ему гонорар. На следующий день появляется очередной отрывок, начинающийся словами: «Нечеловеческим усилием воли преодолев все препятствия, Майк Гильдерстерн вернулся в Нью-Йорк».

Я бы не стал приводить этот общеизвестный анекдот, если б сам не затратил нечеловеческих усилий, разбираясь в романе Путрамента; не забывайте, что бомба тикает, а самолет вспарывает небесную гладь. Я когда-то очень интересовался авиакатастрофами — у меня даже есть права спортивного пилота; интересовало меня и вынужденное приводнение; пассажирам иногда действительно удается спастись, если самолет снабжен спасательными жилетами, а главное — имеет убирающееся шасси и может избежать капотажа, чего почти никогда не удается самолету с неубирающимся — в отличие от гидроплана — шасси. В «Ноевом ковчеге» ни о чем таком и речи нет: самолет продолжает лететь вперед, хотя пилот знает, что бомба через сколько-то там минут должна взорваться.

Взрыв; все погибают. В живых остаются только двое: русский и американский журналисты. Русский втаскивает американца на скалу; оба что-то бормочут, по-братски подбадривая друг друга. От полячишки осталось мокрое место. Его постигла страшная кара; зато галерея поляков в мировой литературе пополнилась новой фигурой.

Уильям Фолкнер, писатель не хуже Путрамента, видел поляков совсем по-иному. Герой его романа «Дикие пальмы» Гарри приезжает с любимой женщиной на шахту в штате Юта. Там работают поляки, не знающие ни слова по-английски. Личные счеты они сводят весьма своеобразным способом: засовывают человеку, который им не по нраву, в карман динамитную шашку, и тот взрывается. У поляков, за которыми наблюдают Шарлотта и Гарри, глаза воспалены от недосыпа, и работают они overtime. Гарри спрашивает у управляющего, почему эти люди продолжают вкалывать, хотя компания обанкротилась; управляющий отвечает, что поляки не знают английского и им невозможно объяснить, что все лопнуло. И, помолчав, добавляет: «Странные, они люди: никак не могут понять, что их надувают».

В «Ноевом ковчеге» и «Диких пальмах» есть общие элементы: опасности, взрывы, ужасные поляки. Литературоведам стоило бы поразмыслить, почему такие элементы используются для воплощения совершенно несхожих замыслов. По занимательности сюжета Фолкнер уступает Путраменту: «Дикие пальмы» — повествование о любви, которую человек не хочет потерять; в итоге он оказывается перед выбором: небытие или вечная тоска.

Не злоупотребляя комментарием, проследим за умозаключениями Мыслителя. Вот что он говорит по поводу корейской войны: «Давайте же поблагодарим лютых врагов польского народа, Трумэнов и аденауэров, хотя бы за откровенность. За ту откровенность, причину которой не нужно искать ни в уверенности наших врагов в собственной силе, ни в глупости и бестолковщине, отличающих американскую политико-пропагандистскую машину. Причина, позволяющая американским империалистам не скрывать от нас своих планов захвата, уничтожения и раздела Польши, — это прежде всего глубокое презрение ко всему неамериканскому, а уж тем паче к народам Восточной Европы, к славянским народам. Мы для них — аморфная этническая масса, неспособная ничего понять, ни на что правильно отреагировать.

Военная истерия, разгул которой мы сейчас наблюдаем в Америке, конечно же, порождена не ощущением собственной мощи. Наоборот, именно неудачи в Корее подтолкнули мистера Гарри Трумэна к новой серии безрассудных угроз. Ведь за последние полгода человечество смогло убедиться, какая могучая сила — лагерь сторонников мира. Крах американцев в Корее и во Вьетнаме, ширящееся движение за мир в странах Западной Европы, в Латинской Америке, на Ближнем Востоке, разлад и трения между правительствами стран Североатлантического пакта — наряду с экономическими и политическими успехами СССР, Народного Китая, стран народной демократии, Германской Демократической Республики — неоспоримо свидетельствуют, что чаша весов истории склоняется в нашу сторону».

Где же гарантия, что дело обстоит именно так, а не иначе? Не волнуйтесь — Мыслитель нам все объясняет: «Заглушая военные угрозы, заглушая истерические выкрики, звучит голос Сталина, голос Его партии. Он указывает человечеству путь к светлому будущему. По этому пути движется и наш народ».

Прочитав эти строки, задумаемся на секунду о неудачах американцев в Корее. Полковник Монат в написанных для «Лайф» воспоминаниях сообщает, что бывали дни, когда commies теряли по нескольку тысяч солдат. Полковника Моната, разумеется, можно заподозрить в необъективности; давайте лучше поговорим о вышеупомянутых успехах в экономике. Восточных немцев так обрадовало повышение жизненного уровня, что они в 1953 году устроили антиправительственную демонстрацию; советские танки против них бросили, вероятно, по чистой случайности. Ликующие венгры в 1956 году вышли на будапештские улицы; их тоже почему-то не поняли. Об экономических достижениях Народной Польши поведал Владислав Гомулка в своем докладе; экономические успехи Советского Союза привели к закупке капиталистического зерна. Я не публицист — это всем очевидно. Я только хочу сказать, что американцам следовало бы представить Путрамента к высочайшим военным и гражданским наградам, поскольку в Польше он для них сделал больше, чем они сами.

В 1952 году в Арсенале была устроена выставка с язвительным названием «Вот она, Америка». Набрали черт-те сколько экспонатов: шпионские пистолеты, напалмовые бомбы, комиксы по «Братьям Карамазовым», фотографии с трупами каких-то негров. Результат превзошел всякие ожидания; варшавяне, чтобы попасть на выставку, часами выстаивали в очереди: им хотелось получить хотя бы крохи информации о стране сорока восьми звезд, хоть одним глазком поглядеть на вещи, сделанные живущими за океаном людьми, от которых нельзя ждать ничего хорошего. Это несчастная любовь; любовь без взаимности; и, возможно, последняя.

Нашу честь в Соединенных Штатах защищает боксер Ковальский по прозвищу Киллер. Это самый свирепый профессионал в мире. Он проигрывает только из-за нарушения правил: жестокий поляк, природой наделенный преступными наклонностями, не в состоянии во время боя сдержать свои низменные инстинкты, и судья удаляет его с ринга.

Будучи любителем зрелищ такого рода, я недавно отправился в Париже на встречу champion sovi?tique — champion am?ricain[34]. На ринг вышел русский — парень в шитой золотом рубахе, с золотыми кудрями и лицом дегенерата-сифилитика. Публика встретила его восторженным ревом; никто и не вспомнил про такую мелочь, что в СССР вообще нет профессионального спорта, а американская вольная борьба считается «зверством», и, стало быть, champion sovi?tique скорее всего родился не в донских степях, а где-то возле площади Пигаль или, скажем, в Сен-Дени. Следом появился чемпион Америки — устрашающего вида гигант: не будь схватка тщательно срежиссирована, чемпиона СССР вынесли бы с ринга вперед ногами. Публика улюлюкает и осыпает американца проклятиями; в него летят апельсиновые корки, спичечные коробки, ему грозят кулаками. Начинается бой; несчастный американец делает все, чтобы проиграть, но что-то тут осталось непродуманным, и златовласый славянин — как ни пинал судья американца, когда тот, увлекшись, начинал выигрывать, — примерно в середине схватки, несмотря на помощь противника, арбитра и публики, скапутился. Об этом не стоило бы рассказывать, если б не реакция зрителей. Публика, состоявшая в основном из рабочих, мелких ремесленников и кучки скучающих левых интеллектуалов, дружно орала: «Грязная свинья, иди драться во Вьетнам».

В этом трагедия Америки: миллионы долларов ухлопываются на локальные войны, в которых итальянский или французский рабочий не видит смысла. Американцы вынуждены поддерживать таких деятелей, как Чомбе и Ли Сынман; американцам пришлось поднять из руин Западную Германию; американцы должны помогать генералу Франко; американский рабочий за все это платит, но аплодисменты достаются не Статуе Свободы, а златокудрому кретину, дерущемуся с противником, который втрое его сильнее; и кретин побеждает, так как этого очень хотят все те бедные люди, которые еще продолжают верить, что свобода придет оттуда, где погибли лучшие из лучших.

Поляки знают, что в случае конфликта с Россией американцы не пришлют им на помощь ни одного солдата; тем не менее любовь к Америке не ослабевает. Много лет в Польше не показывали американских фильмов; наконец в пятьдесят седьмом году на экраны вышел вестерн под названием «Последний бой апача», где апача играл белокурый и голубоглазый Берт Ланкастер. Премьера фильма по воле случая совпала с другим незаурядным событием: впервые после двадцатилетнего перерыва был запущен воздушный шар «Звезда Польши II». Тысячи столпившихся перед кинотеатром людей даже не посмотрели на взмывшую в воздух «Звезду»; они рвались на Ланкастера. Чего только он не делает в этом фильме: орудует ножом, стреляет, взрывает груженные порохом телеги; затягивая на шее конвоира кандалы, приговаривает: «А теперь, белый пес, возвращайся к своим и расскажи, с кем они затеяли войну» — и дает ему пинок в зад; но все это пустяк по сравнению с тем, что творилось перед кинотеатром. То и дело вспыхивали перебранки; поминутно вмешивалась милиция; двое схватились за ножи, а жена одного из них кинулась искать какого-то пана Зенека — единственного человека, который мог бы предотвратить кровопролитие. Толпа бурлила, крича: «Где пан Зенек? Где пан Зенек?» Наконец прибежал пан Зенек; профессиональным глазом оценив ситуацию, он на бегу сбросил пиджак и положил обоих противников «бараном», то есть ударом головы в грудь. И никто даже не поглядел на одиноко удаляющуюся «Звезду Польши II»; зря старались польские конструкторы — Ланкастер с паном Зенеком их затмили.

Нелегко писать об отношении поляков к американцам и всему американскому. Распространяться о Пуласком и Костюшко[35] бессмысленно, оперировать статистическими данными и сравнивать две культуры тоже не стоит; и сравнение польской и американской литературы ничего не даст — во всяком случае, не мне этим заниматься: я об отечественной литературе имею весьма приблизительное представление. Полагаю, за это следует благодарить моих учителей польского, которые изводили меня классическим вопросом: «Что хотел сказать поэт?»; «Пана Тадеуша» я так и не осилил — по сей день не могу преодолеть отвращения. За преподавание литературы в школе нужно сажать в тюрьму; странно, что commies до этого не додумались. Школьной программой предусмотрено изучение большого числа шедевров соцреализма; это в немалой степени предопределяет на будущее интерес подрастающей молодежи к литературе такого рода.

Во время корейской войны распространился слух, будто поляки готовят к отправке в Корею добровольцев. Неизвестно, кто этот слух распустил; быть может, основанием для него стала задержка на военной службе призывников двадцать седьмого (и частично двадцать шестого) года рождения; в итоге тот год получил название «корейского»; возможно, в ожидании войны демобилизацию действительно решили отложить, следуя завету Хозяина: тяжело в ученье, легко в бою. Множество молодых парней, которые до сих пор уклонялись от военной службы, симулируя стенокардию, двустороннюю грыжу и глухоту, вдруг изъявили желание пойти служить; расчет у них был простой: при первом удобном случае сдаться генералу Макартуру. При этом, разумеется, они забывали, что могут пасть от руки тех самых американцев, на чью сторону вознамерились перебежать; но время тогда было чудовищное, и перспектива расстаться с жизнью или навсегда превратиться в калеку не отпугивала потенциальных добровольцев. Слухи, однако, не подтвердились, а призывники «корейского» года рождения потеряли кусок жизни — так, кажется, говорят в подобных случаях.

В Польше тогда без конца устраивали массовые митинги, на которых клеймили американских агрессоров и выкрикивали здравицы в честь Ким Ир Сена, или как его там. Ким Ир Сена называли «великим сыном и освободителем корейского народа»; его заклятым врагом был некий Ли Сынман — «подлый пес» (иногда — «Цепная собака американского империализма»). Их физиономиями можно было каждый день любоваться в газетах. Беда была в том, что эти господа походили друг на друга, как две капли водки; помню, наш секретарь парторганизации на митинге протеста, потрясая газетой с фотографией Великого Сына и Освободителя корейского народа, кричал:

— Не допустим, чтобы эта сволочь залила кровью 38-ю параллель!

Митинги протеста организовывали весьма нехитрым способом: запирали ворота предприятия или же кадровик уносил табельные листы, и расписаться в них можно было только по окончании митинга; как известно, каждому полагалось расписываться в табеле дважды: по приходе на работу и перед уходом. Протестующих собиралось много; составлялись грозные письма в адрес американских агрессоров, но подписать это проклятое письмо не разрешалось прежде, чем не выскажется последний оратор. Когда генерал Макартур объявил о намерении применить атомное оружие, появилась известная песня: «Трумэн, Трумэн…» и так далее. Правда, у бывших жителей восточных земель и Львова была своя песня — гимн надежды; она начиналась с обращения к президенту Трумэну; последний куплет звучал так:

Одна водородная бомба

Вернула нас всех в отчий дом бы.

Пусть пепел вокруг, но мы снова

Дышали бы воздухом Львова.

Трумэн, однако, бомбы не бросил; надежды рухнули. Даже надежда вернуться на пепелище — с этим люди готовы были смириться, лишь бы жить на родной земле. Поляки, впрочем, имели все основания полагать, что в случае войны им, кроме пепелищ, и так ничего не достанется. Кажется, Форрестол произнес речь, отрывок из которой я запомнил: «Мы превратим небо и землю в геенну огненную. Мы закидаем их атомными и водородными бомбами. Мы будем убивать детей в колыбелях, старцев за молитвой и землепашцев в поле. Там, где сегодня стоят города, останутся только дымы и пожары, среди которых будут бродить наши ослепленные враги». Текст этот, многократно напоминавшийся полякам дикторами радиовещания и кинохроники, по закону парадокса стал символом надежды. Так пациентам психиатрических клиник, страдающим хронической бессонницей, дают перед сном чашку чертовски крепкого кофе, что иногда вызывает реакцию, которую врачи называют парадоксальной. Поскольку высказывания американского политика официально были сочтены враждебными, они, естественно, пришлись по душе простому поляку. Мне случалось слышать мнение, что их автор воспитан на Библии, — об этом свидетельствовала образность его стиля; кое-кто считал, что источником вдохновения Форрестолу послужило откровение святого Иоанна. «Пятый Ангел вострубил, и я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладезя бездны. Она отворила кладезь бездны, и вышел дым из кладезя, как дым из большой печи; и помрачилось солнце и воздух от дыма из кладезя». От внимания людей, сравнивавших речь американского государственного деятеля с откровением Иоанна Богослова, правда, совершенно ускользнуло то обстоятельство, что у последнего выступает также ангел пророчествующий, предупреждающий, «что времени уже не будет»; возможно, брось американцы бомбу, одним махом было бы решено чересчур много проблем.

Итак, бомба брошена не была, и мы не вернулись во Львов; однако любовь поляков к американцам не угасла. Когда я работал шофером, у нас были автомобили четырех марою «дженерал моторс корпорейшн», «даймонд», «студебеккер» и «ЗиС» (завод имени Сталина). Аристократия ездила на «даймондах», но шоферня предпочитала «джи-эм-си», который мы называли «джемсом». «Джемс» была отличная машина; летом открывались окна, откидывалась брезентовая крыша, и ты чувствовал себя чуть ли не Гэри Купером; при этом надо добавить, что «джи-эм-си» со своим мотором мощностью в сто лошадиных сил восхитительно ревел; ездили на «джемсе», небрежно высунув из кабины левую ногу, — это считалось особым шиком. Если кому-нибудь из водителей случалось провиниться — опоздать или не выполнить план, — секретарь партбюро вызывал его к себе и говорил:

— Хотите, чтобы я вас снял с «джемса», да? Хотите, чтоб пересадил с «джемса» на этот говенный «ЗиС», да? Хотите ездить на этом говенном «ЗиСе», чтоб ребята над вами смеялись, да? По-вашему, товарищ Сталин для того преобразует природу и возводит на Волге плотины, чтоб вы ездили на этой колымаге, где нет стартера и заедает переключатель скоростей, да? Советую вам исправиться…

И провинившийся, как умел, исправлялся. Верхом элегантности в те времена считалась американская шинель с подстежкой. На барахолке такая шинель стоила три с половиной тысячи. Пришлось удовольствоваться военной курткой с погонами за полторы косых.

На левом нагрудном кармане куртки, которую я купил, красовалась фамилия предыдущего владельца: Андерсон. Краска оказалась настолько прочной, что ее ничем не удавалось свести; в присутствии секретаря партбюро и председателя месткома я оттирал Андерсона бензином и денатуратом — безрезультатно. Так я стал самым элегантным чуваком на Соколовской улице.

Все мы помним облик генерала Макартура, его жесткое лицо старого стервятника и неизменные темные очки, так называемые «консервы». Карикатуристы из «Шпилек» всегда изображали генерала одинаково: бандитская физиономия полузакрыта темными очками, в руке атомная бомба; свободной рукой Дуглас Макар-тур душил корейского патриота. Именно тогда предприимчивые частники наладили производство темных очков, и, несмотря на умопомрачительную цену, их покупали. Через некоторое время название «консервы» было вытеснено другим: «макартурки». Если секретарь парткома заявлял: «Мы эти «макартурки» носить не будем», ему предъявлялась справка от врача с диагнозом «хронический конъюнктивит»; вскоре молодые водители начали поголовно страдать глазными заболеваниями; потом производство «макартурок» прикрыли, и на том все и кончилось.

Впрочем, не надолго; варшавская шпана быстро разузнала, что модно в Америке, и месяца через полтора на улицах появились молодые люди в широких грубошерстных пиджаках, в ярких, от руки расписанных галстуках, в узких брюках и башмаках на «манной каше», то есть на белой микропорке. Главным же атрибутом нового стиля был кок; на голове возводилось сложное сооружение: волосы надо лбом взбивались, а на затылке сходились наподобие утиных крыльев. Согласно Веху, коки делились на три категории — в зависимости от того, чем прическа скреплялась: сахарным сиропом, белком или «крахмальной водой»; иначе — утверждает Вех — хоть тресни, волосы держаться не будут. Сахарный кок держится сутки, белковый — три дня, а самый прочный, крахмальный, — неделю. Эта прическа, продолжает Вех, иногда становится причиной больших неприятностей: стоит кому-нибудь в драке повредить кок противника, последний «теряет соображалку». Один из героев Веха на суде объясняет, почему безжалостно изувечил шесть человек и превратил хорошо обставленную квартиру в дымящиеся развалины. Молодой человек говорит в свое оправдание: «Я только услышал, кто-то крикнул: Бигосинчак, попорть ему кок. Он и попортил, а я гляжу: ну видеть ничего не вижу». Парней с коками и в ярких галстуках называли стилягами; это должно было звучать оскорбительно, но стиляги не обижались.

Для характеристики отношения поляков к американцам я бы мог без труда подыскать цитаты из произведений наших критиков-марксистов, посвященных убогой и деморализующей американской литературе, и сопоставить их с тем, что критики писали несколько лет спустя, когда с этой литературой познакомились. Тут-то и выяснилось, что Фолкнер вовсе не извращенец и садист, а великий христианин и толкователь Библии; что Хемингуэй не поджигатель войны, а последний великий романтик; что Стейнбек покончил с порнографией и стал великим моралистом; и так далее. Но я не вижу смысла этим заниматься; предпочитаю писать о молодых рабочих, которые вряд ли читали сагу о роде Сарторисов, зато знают, что самым выдающимся полководцем времен второй мировой войны был не генерал Роммель и не маршал Жуков, а, судя по всему, офицер, руководивший военными действиями на Тихом океане, хотя слышать о нем они могли лишь одно: что он американский генерал и борется с коммунизмом. Свои братские чувства эти ребята выражали до смешного жалким способом — носили темные очки, дурацкие прически и безобразные галстуки; но они были уверены, что граждане страны, над которой реет звездный флаг, одеваются именно так, а значит, и мы будем так одеваться, пускай даже нас в участке силком стригут под ноль, а фамилии вывешивают на доске рядом с хулиганами и лодырями. Так что давайте ездить на старых машинах, которые доставили американцев к победе; носить старые американские шмотки; разглядывать комиксы, не понимая их содержания! Демонстрация братской любви к американцам смешна и нелепа; американцы наших чувств не поймут, а то и вовсе не заметят; но иначе их проявить мы не можем. Никто из этих молодых людей никогда не поедет в Америку; никто из них не получит стипендии Рокфеллеровского фонда; и никто никогда не напишет об американской культуре, что это культура плебеев, — такое могут писать только публицисты из «Новых дрог» и «Трибуны люду». Для этих юнцов Америка даже не то, чем был Израиль для ведомого Моисеем племени, не земля обетованная: она им ничего не обещает, но, возможно, именно потому с ней связываются самые большие надежды. Ведь commies обещали все: хлеб, работу, свободу, братство; а тот, кто обещает все, как известно, не даст ничего.

Мне рассказывали, что во время блокады Кубы варшавские власти пытались организовать демонстрацию перед американским посольством; характер демонстрации, полагаю, пояснений не требует. Менты надели каски и прихватили с собой бомбы со слезоточивым газом и «бананы», однако они оказались out of job[36]. Сбежалось, конечно, несколько иностранных корреспондентов, чтобы сфотографировать унылых стражей порядка и веселый люд. В ближайшем кабаке отчаявшиеся оперативники вели переговоры с хулиганами, умоляя их разбить пару-тройку окон и покричать что-нибудь оскорбительное в адрес Америки; за это им обещали позволить безнаказанно сбивать с ног слепых старушек и сбрасывать с электричек инвалидов; однако варшавские хулиганы проявили твердость и отвергли все, в иных обстоятельствах показавшиеся бы весьма заманчивыми, предложения. История эта, разумеется, вымышленная: проще простого было бы обрядить мусоров из школы милиции в штатское и заставить их изображать возмущенных граждан ПНР. Но анекдоты рождаются на почве реальности; если это и не правда, то, во всяком случае, правдоподобный вымысел.

Я тогда мало что знал об американской литературе; Фолкнера мне пересказывал своими словами Петр Гузы, Хемингуэя — Эдвард Бернштейн; сведения о других книгах я добывал единственно доступным мне способом: приглашал образованных приятелей в кабак и поил их за свой счет. Обходилось мне это недешево, к тому же некоторые быстро надирались и путали авторов и сюжеты. После войны в Польше издали только одну книгу Хемингуэя — «Иметь и не иметь» да «Табачную дорогу» Колдуэлла. Первым проломил стену молчания Марьян Эйле, опубликовав в «Пшекруе» два рассказа Хемингуэя в переводе Миры Михаловской. Потом этого писателя стали печатать беспрерывно, и, как справедливо заметил Зигмунт Калужинский, «успех Хемингуэя сплотил польский народ». Начинающие прозаики дружно подражали Папе Хему; меня называли Хемингуэем из Колюшек. То, что я начал писать, еще когда Хемингуэй в Польше числился растлителем молодежи и певцом атомной бомбы, и читать его книг не мог, поскольку не знал английского, а перестал писать одновременно с появлением польских переводов этого автора, разумеется, ускользнуло от внимания наших критиков. О критиках Папа Хем говорит приблизительно так: «Когда человек нуждается в помощи, они изливают на него желчь. Большинство из них, уверен, хотели бы, чтоб книжек вообще не существовало и они могли писать только о себе и своих воззрениях. Но, быть может, Бог или Природа нашлет на них однажды страшный недуг, от которого не будет спасения и который их подкосит, тогда наконец с ними будет покончено». Цитата не точна; я прочел эти слова много лет назад, не помню уже, в каком журнале и на каком языке, однако мысль автора «Снегов Килиманджаро», кажется, передал верно. Проклятие, брошенное старым американским хитрецом, впрочем, не распространяется на критиков-марксистов; шкала оценок, которой они пользуются, бесконечно растяжима. «По ком звонит колокол» считался пасквилем на гражданскую войну; после пятьдесят шестого года книгу признали блестящим образцом романтизма, Роберта Джордана — образцовым солдатом, и вообще все пошло как надо: самый слабый роман Хемингуэя объявили самым лучшим. А там всего-то приезжает малый взрывать мосты, убивать людей и умереть как мужчина. Впутывается не задумываясь в самое страшное, что может выпасть на долю народа: в гражданскую войну. При этом Джордан не коммунист и не фашист; он просто хочет погибнуть как мужчина. А если я не хочу погибать как мужчина, тогда что? А если я хочу отойти в мир иной владельцем участка на Грохове, окруженным кучей детей и внуков, тогда что? Может, я не желаю носиться с винтовкой по полю и стоять с непокрытой головой перед карательным взводом — ну и что? Тем не менее именно эту книгу Хемингуэя сочли самой лучшей; и так прикончили старого Папу. Ничего другого, впрочем, и не следовало ожидать: Хемингуэй — последний романтик, Фолкнер — толкователь Библии, этакий современный Достоевский; возможно, в один прекрасный день нам предстоит узнать, что Генри Миллер просто последователь Лысенко, Орсон Уэллс — ученик Николая Черкасова, а гневный и совестливый Джеймс Дин брал пример с Павлика Морозова.

В это время Польша начала флиртовать с Америкой. Первым в Штаты отправился Путрамент и привез плоды своих размышлений, озаглавленные «Два глотка Америки». Вот о чем он размышляет, глядя на игральные автоматы:

«Смотрю я на них и готов восхищаться. Хоть их и породило низкое желание какого-то ловкача заработать пару долларов на уставших от жизни, запутавшихся простаках, но некую объективно существующую потребность — пускай на свой лад, пускай примитивно — они удовлетворяют.

А что у нас? Сколько возможностей развлечься — при всей нашей трескотне насчет необходимости культурного развития масс — у обыкновенного рабочего или служащего, выходящего вечером в город? Кино? Театры? Как бы не так! Я уж не говорю о уровне программ — много ли у него шансов попасть куда-нибудь, если охота пришла внезапно, если мероприятие не запланировано заранее и не согласовано с распространителями билетов?»

В заключение Путрамент приходит к выводу, что единственное доступное развлечение у нас — выпивка. Вывод правильный; но ведь польским рабочим никто не мешает читать книжки о Павке Корчагине или произведения самого Путрамента — хотя бы роман «Перепутье» об американских шпионах и агентуре Гомулки. Ведь всего два года назад Путрамент в своей книге «На литературном фронте» призывал посещать кино и театры и учиться у советских мастеров соцреализма, одновременно предостерегая соотечественников от пагубного влияния американских писателей, вроде уже упоминавшегося Уильямса с его пьесой «Трамвай «Желание», которую Путрамент назвал психоаналитической и у которой столько же общего с психоанализом, сколько у меня с банковским счетом.

Шагая по Уолл-Стрит, Путрамент удивляется, до чего она узка и коротка и как похожа на варшавскую Хмельную; он замечает, что скромность и неприметность этой улицы, являющейся «сердцем Америки», заслуживает подражания.

Полюбовавшись снаружи и внутри зданием ООН и убедившись, какая там царит скука, Путрамент делится с нами следующими соображениями: «Нужно было быть столь блестящим полемистом, как покойный Вышинский, чтобы в такой атмосфере не бояться острить и отпускать язвительные замечания. Аудитория, кстати, внимательно к нему прислушивалась, ибо знала, какую роль на мировой сцене играет его отечество». Воистину: ООН, созданная, чтобы обеспечить мир и счастье всем людям на свете, просто идеальное место для покойного Андрея Вышинского — обвинителя на московских процессах, требовавшего высшей меры на основании или сфальсифицированных, или вырванных под пытками показаний, о чем всей правды мы, вероятно, никогда не узнаем, а если даже узнаем, откажемся верить. Вот единственное, что приходит на ум Путраменту, стоящему перед зданием организации, задача которой — подарить надежду обездоленным.

Книга Путрамента — своего рода курьез. Любопытнее всего там глава, посвященная Чеславу Милошу. Путрамент научился составлять доносы у Вышинского, принадлежавшего к классической школе ораторского искусства, основателем которой считается Цицерон. Начинает он на высоких и благородных нотах: в свое время Милош был кумиром Путрамента; Путрамент восхищался его поэтическим даром, а от собственных стихов приходил в отчаяние. Читая эти строки, я ждал, что Ежи Путрамент вот-вот заговорит словами Петра Верховенского, обращенными к Николаю Ставрогину: «Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк».

Путрамент чувствовал себя ничтожеством по сравнению с Милошем; он Милоша обожал, а тот относился к нему без должного внимания, был высокомерен, заносчив; в конце концов дело дошло до рукоприкладства. И тут голос Путрамента срывается; в соответствии с классическими образцами, ему бы следовало воззвать ко всеобщему чувству справедливости, однако он сбивается на пасквиль.

Путрамент признается, что был против отъезда Милоша на Запад — исключительно из опасения, что тот загубит свой огромный поэтический талант, который Путрамент столь высоко ценил. Почему отъезд на Запад связан с потерей таланта, нам узнать не придется; почему один писатель имеет право решать судьбу другого административными методами — тоже; почему вообще возникают такие ситуации, когда человек вынужден умолять, чтобы его выпустили за границу, из чего не делается проблемы даже в странах Латинской Америки, — ответа мы также не получим. Милош убежал.

Путрамент объясняет причины такого поступка: когда Милоша отозвали с дипломатического поста, он не пожелал мириться с тем, что вместо валюты ему стали платить польские злотые. Но тот же Путрамент сообщил нам в своих заметках «На литературном фронте», что экономические успехи стран народной демократии гарантируют высокий и постоянно растущий уровень жизни в Польше, а также неизбежное падение доллара и пауперизацию Запада. Тут получается неувязочка: ведь с польским злотым все о'кей. Если Милош хотел получать больше денег, ему бы следовало — согласно книге «На литературном фронте» — остаться в Польше. Если же принять тезис, что ключ к характеру Чеслава Милоша — материальный оппортунизм, то книга «Два глотка Америки» подсказывает: на Запад поэт уехал именно потому, что не со злотым все о'кей, а с долларом. Но, может, дело вовсе не в том, где и с чем о'кей, а в том, что Путрамент г… и здесь и там; и вообще.

Однако, предрекает Путрамент, на Западе Милош карьеры не сделает. Почему? Плохой год выбрал. Цитирую: «1948 год был бы лучше. Можно было сослаться на расправу с Гомулкой, которая открыла дезертиру глаза». Путрамент хочет сказать, что арест Гомулки мог бы быть Милошу на руку. Возможно, Милош выбрал не лучший год, но Путрамент еще менее удачно выбрал время для описания расправы с Гомулкой: книга «Два глотка Америки» подписана в печать 14. VI. 56 и в июне же вышла; несколько месяцев спустя поверженному Гомулке[37] представился случай пожать руку своему товарищу и члену Центрального Комитета Ежи Путраменту.

В заключение Путрамент высказывает еще одно предположение: Милош убежал, испугавшись войны, которая — по мнению Путрамента — в 1950—51 годах была на носу (я пользуюсь его терминологией). Путрамент: «В то время остаться в Польше? Дождаться страшных атомных грибов? Еще раз увидеть, как по несчастной стране прокатится самая чудовищная из войн?» Но о какой войне и о какой опасности речь? Ведь с нами ничего не могло случиться (см. «На литературном фронте»); ведь звучный, как набат, голос Сталина заверял нас, что войны не будет; да и сам Путрамент, описывая неудачи американцев в Корее, свидетельствовал об их полном бессилии. Так что же, черт подери, заставило Милоша принять роковое решение?

И тут следует серия ударов ниже пояса: Милош во время войны жил по литовскому паспорту, чем обеспечил себе личную безопасность. В войну каждый старался обзавестись липовыми документами; в чем разница между кенкартой и литовским паспортом, Путрамент не объясняет. Да и разве человек, обладавший — по словам самого Путрамента — громадным литературным даром, не имел права сделать все, чтобы выжить и стать летописцем страшного времени? Допустим, что не имел; тогда зачем было его удерживать в Польше силой, мотивируя это желанием спасти выдающийся талант? Если после войны ради спасения Милоша у него хотели отобрать паспорт, почему во время войны ему самому нельзя было спасаться с помощью паспорта? Нет, Путрамент мало чему научился у Вышинского. Как бывший полицейский осведомитель, я не верю, что Ежи Путрамент был агентом НКВД, о чем сам он говорит с юмором и присущей ему горячностью; свой донос он написал плохо.

И еще один запрещенный удар: Путрамент утверждает, что, когда Милош выбрал свободу, американцы отказали ему во въездной визе. Почему — нетрудно догадаться, и Путраменту легче, чем многим другим; но я попытаюсь дать объяснение на основании собственного опыта. Когда стукача пристраивают на работу, следом за ним пускают дезинформацию: дескать, он реакционер, противник режима, мечтает о реставрации капитализма и т. д. Таким образом агенту создают максимально благоприятные условия: окружающие принимают его за своего и выкладывают все, что думают, а уж он знает, как поступать дальше. Если же на Запад удирает человек масштаба Милоша, о нем распространяют информацию противоположного свойства: дескать, он был агентом органов безопасности, антиамерикански настроен, ради денег и житейских благ доносил на своих коллег и т. д., и т. п. Для вящей убедительности изготавливаются поддельные фотокопии документов, подкрепленные устными показаниями свидетелей и соответствующими измышлениями. На проверку такого рода дезинформации уходят годы; но полностью рассеять подозрения удается далеко не всегда. Я никогда не читал прозы Путрамента, но в роли доносчика он меня разочаровал; хотя, думаю, для него донос то же самое, что для меня: наиболее любезный сердцу жанр.

Я много написал о Путраменте и Милоше, что на первый взгляд имеет мало общего с заголовком «Goofy, the Dog», но сделано это сознательно. Если Путрамент когда-нибудь рискнет остаться на Западе, ему не придется преодолевать такие трудности, с какими столкнулись Милош и я. Сколь ни скверный из него доносчик, но годика два он не будет испытывать финансовых затруднений, однако потом умрет с голоду, и произойдет это в тот самый день, когда он попытается написать одну страницу прозы. Я, кстати, немалым обязан Путраменту: однажды, сидя в берлинском Клубе журналистов, я прочитал в «Известиях» пасквиль на свою персону, где говорилось, что я растлитель душ; что я общественно вредный элемент; что таких, как я, нельзя… и так далее, в том же роде. «Известия», как мы знаем, выходят в России, но автором доноса был польский писатель Ежи Путрамент. Дело происходило в июле тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года; отложив газету, я впервые подумал, что, возможно, мне никогда уже не вернуться в Польшу. Так оно и случилось.

Я, Goofy, the Dog, когда началась заварушка во Вьетнаме, пошел в американское консульство в Палермо и попросил разрешения вступить в американскую армию и отправиться на войну. Мне объяснили, что это возможно лишь при одном условии: если я получу эмигрантскую визу и запишусь в армию на территории США. Но ведь сказал же президент Кеннеди в своей инаугурационной речи: «Не спрашивай, что Соединенные Штаты Америки могут для тебя сделать. Спроси самого себя, что ты вместе с Америкой можешь сделать для всех людей на свете».

Я, Goofy, the Dog, для Америки ничего не могу сделать. Но Путрамент и ему подобные могут, и немало. Когда после того, как я выбрал свободу, американские журналисты спрашивали, что, по моему мнению, должны делать американцы, дабы продемонстрировать полякам свою симпатию, я не нашел ответа. Сейчас я знал бы, что им посоветовать. Нужно давать стипендии и вообще всячески поддерживать людей вроде нашего Мыслителя. Пускай те к вам ездят и потом оплевывают вашу великую и прекрасную страну — каждый читатель в Польше будет понимать их слова наоборот. Пускай пишут о вашей прекрасной литературе, что она никуда не годится; пускай пишут о ваших прекрасных солдатах, что они преступники; пускай пишут о генерале Паттоне, что он трус, а о ваших заводах, где люди зарабатывают на жизнь, что это ад, унижающий и оболванивающий человека. Но пишут пускай только такое; я же хотел всего лишь отдать свою кровь, однако она оказалась недостаточно хороша для звездного флага. И, ради бога, не спрашивайте нас, что мы можем сделать. Я не могу сделать ничего.