"Первая всероссийская" - читать интересную книгу автора (Шагинян Мариэтта Сергеевна)


Глава первая «ЗАТЕЯ ИЛИ ПРЕДПРИЯТИЕ?»

1

За два месяца до рождения Владимира Ильича, — а именно 10 февраля 1870 года, — министр народного просвещения граф Дмитрий Толстой сидел у себя в служебном кабинете. Слева от него лежала пачка документов, уже составивших то, что на языке департамента называется «делом», хотя и представляет собою чаще всего только бумагу. Справа, в красивой вазочке, белели своими хвостиками тонко обчищенные гусиные перья. Хотя уже всюду, в том числе и в его министерстве, вводили в обиход стальные перья, министр любил, особенно для черновиков официальных писем, употреблять гусиные. Почерк у него был мелкий и женственный. Почтовая бумага для личных нужд — заграничная, цветная и тоже мелкого дамского формата. Но сегодня перед ним лежал казенный бланк, и на казенном бланке министр принялся поскрипывать гусиным пером:

Господину Главному Начальнику III Отделения собственной Его Императорского Величества Канцелярии…

Письмо было длинное. Во время писанья он приподымал большой палец левой руки, придерживавшей на столе пачку документов, высматривал в них уже готовое, нужное ему, слово или выражение и опять опускал на них палец, словно зажимку. К концу письма на лице его проступило то неискреннее и двусмысленное выражение, когда думаешь одно, а делаешь другое. Окружающие знали это выражение на лице министра, и смельчаки, в тесном чиновничьем кругу, даже, случалось, мимицировали его. Это выражение называлось в департаменте: «Лично я — против».

Граф Дмитрий Толстой писал:

Признавая весьма полезным осуществление вышеизъясненного предположения Общества любителей естествознания, я, предварительно какого-либо по сему распоряжения, долгом считаю обратиться к Вашему Сиятельству с покорнейшей просьбой почтить меня уведомлением: не встречается ли с Вашей, Милостивый Государь, стороны препятствия к устройству означенной…

Тут был целый клубок лицемерия, совершенно ясный для писавшего и для адресата.

Во-первых, министр органически не переваривал любителей естествознания — и скопом и в одиночку: лишь недавно он в борьбе отстоял и ввел новый устав для российских гимназий, где порядком урезал в пользу классики часы, раньше отводившиеся для наук о природе. Он отлично осведомлен был, как действовало естествознание на религиозные воззренья гимназистов и студентов и кто именно из бунтовщиков, атеистов, вредных для Российской империи деятелей, заканчивал именно этот факультет. Когда перед ним, в своем кругу, кто-нибудь рисковал защищать науку о природе, ссылаясь даже на Лукрециево «De rerum natura», он поднимал брови: а Герцен? а Писарев?.. И явно не мог поэтому признавать «весьма полезным» любое начинание Общества любителей естествознания.

Во-вторых, фраза «предварительно какого-либо по сему распоряжения», в переводе с канцелярского на человеческий язык означавшая «прежде чем что-либо сделать самому», — была просто обоюдным обманом. Хорош был бы министр, если б вздумал не распорядиться, а начальник III Отделения — усмотреть препятствия в деле, на которое сам государь повелел отпустить из сумм министерства государственных имуществ две тысячи рублей, а все великие князья уже состояли в почетных членах этого «выше изъясненного».

И в-третьих, наконец, и сам граф Толстой, и все III Отделение, добавившие еще один документ к распухавшему делу, — если б могли, задушили его в зародыше, как и много подобных дел, разводивших только лишнее беспокойство на Руси и подкапывавших ее устои…

Министр позвонил, и чиновник принял из его рук исписанный бланк. На таком же бланке «департамента по делам ученых учреждений» писец размашистым почерком переписал все послание, в конце которого министр поставил свою подпись. После этого бумага пошла ходить по кабинетам министерства, получила свой номер — 1490 — и обрела действенную плоть официального документа.

Но что же это было за «означенное» и «вышеизъясненное», что министр, скрепя сердце, признал «весьма полезным»?

Оно зародилось в головах милейших и очень уважаемых людей, профессоров и ученых, после успешно организованной несколько лет назад Этнографической выставки. На этой выставке, не говоря уж об ее успехе у широкой публики, ученым удалось встретиться и завязать связи со своими коллегами из других стран и особенно из Австрии, называвшейся «лоскутной монархией» именно в силу этнографической пестроты ее населения. А в результате выставки возник в Москве такой нужный музей, как этнографический, получивший прозвание Дашковского.

Вся Европа охвачена была манией выставок после того, как Англия первая устроила такую у себя. Они окупались. Они укрепляли промышленность и торговые связи. На них можно было открыто изучать, что делалось у стран-соперниц. Словом, выставки — одна за другой — начинали устраиваться в разных местах Европы и заменять собой дипломатические ассамблеи. Но для России, для русских ученых они имели особо важное значение. Россия так явно отставала и в культурном и в коммерческом отношении, и это так вредило ее международному престижу! Молодой русский капитализм только начал голову высовывать из пеленок, а в Европе давно кричали о выгоде приложения капитала в России, о дешевке рабочей силы в ней… Английские, бельгийские, французские промышленники и фабриканты плотно оседали на русских окраинах, там, где поблизости уголь, руда, леса. А русские фабриканты задыхались от этой дешевой силы, — от ее темноты, неумелости, непроизводительности; им не хватало мастеров, командиров производства, низшего технического персонала… все упиралось в технику. И когда, после успеха Этнографической выставки в Москве и мануфактурной в Петербурге, профессора на своих собраниях вдруг произнесли: «Политехническая выставка», первыми зашевелились и откликнулись купцы. О выставке сразу заговорили как о частном предприятии на частные средства. Частные средства потекли большими, тысячными пожертвованиями от именитых торговых фирм Губонина, братьев Поповых, Шаблыкина, от самого Тимофея Саввича Морозова, от железнодорожного туза-миллионщика Карла Федоровича фон Мекка. Первый в царстве помещик, Романов, тоже откликнулся пожертвованием из своих частных средств; и князь Сергей Михайлович Голицын, пустившийся в коммерческие аферы вслед за купцами, тоже оказался в числе жертвователей. Министр финансов, Михаил Христофорович Рейтерн, охотно принял звание почетного члена комиссии, когда эта комиссия была создана, — ведь его министерству раскошеливаться не пришлось.

Во всех этих разноликих силах и влияниях явно было только одно: время для серьезного вопроса о технике, о необходимости поднять и усилить отечественную технику — очень назрело; и Политехническая выставка была нужна государству и обществу, со всех сторон нужна: и как смотр всего наличного, что имелось в стране; и как показ его не себе только, а и наружу, за рубежи, чтоб знали и видели; и как место, где на ходу можно и поучиться, и поднять назревшие вопросы. Но, помимо таких общих целей, у каждого из участников была своя цель, и если представить себе цели как оттенки всевозможных; цветов, получилась бы довольно пестрая палитра — «борьба колеров», как сказал бы художник, до выработки единого колорита.

Хотя, если судить на отдалении времени, вот сейчас с наших вершин сознания, — в идее выставки в самом начале преобладал один очень могучий колорит. Выставка задумана была как московская. В те годы «Москва» и «Петербург» еще не лишены были, — да, впрочем, вряд ли когда и вполне лишатся, — того специфического идейного наслоения на прямом их словесном смысле, какое выработал и придал им дуализм русского исторического развития. В Москве все еще, по старой памяти, несмотря на смерть Хомякова и Константина Аксакова, княжили в своих домах славянофилы, с летами и сединами лишь набираясь большей густоты того «духа», какой, за неимением лучших наименований, определяли и как дух «искони русский», и как дух «Москвы-матушки» или «расейский» — понятие не то географическое, не то совместившее в себе по звучанию нечто и от «расы» и от «россиян».

Москва, к счастью для нее, была, кроме всего прочего, и провинциальная, широко открытая для гостей и разговоров, фрондирующая в своих гостиных, всегда несколько чем-то и за что-то в обиде и потому имевшая на кого-то и на что-то зуб. Один из хозяев города сам был славянофил, — Юрий Самарин, много лет сидевший простым гласным в Московской думе, но заправлявший всеми ее делами. Злые языки говорили про него (или доносили при случае), что все доклады, какие в думе делаются, пишет он сам за всех, и все решения, какие в думе проводятся, решает он сам за всех.

А в Петербурге — Петербург был хоть и детищем Петра — преобразователя сермяжной Руси, — ко и столицей империи, местонахождением двора и центром той симметричнейшей паучьей ткани, какая протянута была над империей— центром чиновничества. «Западников» в нем осталось, — за вычетом тех, кто сидел по тюрьмам и пребывал на чужбине, — раз, два, и обчелся, да и те были кандидатами на выезд. Но что-то оставалось, что-то… несмотря на железные скребницы III Отделения, жандармскую метлу, серые тени Гороховой улицы, просиженные департаментские стулья… что-то. В чем, где? Москвичи говорили: петербургский душок, петербургское веянье, — отнюдь не разумея ни острого пера петербургских журналистов, ни чего-то придворно-полицейского. Откуда рождалось это веянье над призрачным городом берегов Невы, эфемерное, не вмещаемое в понятия и, казалось бы, так мало приспособленное к удушливым испареньям каналов, острой игле, пронзающей небо, непримиримой прямизне проспектов? Но вот же было оно, было бесспорно, и веянье это всякий раз встряхивало славянофилов, как электрический ток, воскрешая исконную, нестребимую ненависть. Быть может, исходило оно нескончаемой эманацией от красоты его фасадов, перламутрово змеившихся в черноте каналов, от ненаглядного рисунка чугунных решеток, — глядишь не наглядишься, — от тяжелой головы Исаакия, уходящей по самые плечи фронтонов и, несмотря на тяжесть, — прекрасной своей непостижимой четкостью в небе, своим отношеньем к пространству вокруг. Поставь эту четкость, обозримость, графическую тонкость линий, этот постоянный простор небесный и водный, охватывающий, как две створки раковины, жемчужную красоту города, — поставь это все рядом ну хоть с уцелевшими от пожара пухлыми московскими особнячками, с пряником юсуповского дома, со всеми этими храмами и хоромами, — криво-горбатыми переулочками, вшивыми, каретными, черногрязскими, сивцевыми, — горками, рядами, проездами, переездами, овражками, — покрытыми поверху россыпью ярко-золоченых либо зеленых церковных луковиц, а внизу — круглой дребеденью булыжников, — и сразу почуешь разницу. Веянье шло, как из дальних морей-океанов на глухой континент, словно сквознячком из пробитого окошка. А за этим окошком мерещилась Европа со всей ее чуждой утварью, со всем ее несоответствием русской земле, — парламентами, дерзостными речами, скандалами в министерствах, вотумами и запросами…

Те, кто впервые замыслил Выставку, отнюдь не были ни славянофилами, ни западниками, о которых в семидесятых годах и думать уже не стоило, как о прошлогоднем снеге. Но оттенки сохранились. И уж одно то, что идея зародилась в Обществе, состоявшем при Московском университете, не могло не придать ей свой, московский оттенок. Местом для Выставки предположили Московский Кремль. Цари посещали его лишь во время коронаций, и он был открыт для публики. Предполагалось разместить павильоны во всех его садах, — на все полторы версты узкого Александровского и на зеленых пятачках в самих стенках Кремля, от Боровицких до Спасских ворот, захватить Манеж и всю набережную Москвы-реки против Кремля. Об этом уже была договоренность и с московской дворцовой конторой, и с министром императорского двора. Но, разумеется, ни этого разрешения, ни купеческих пожертвований, ни самой Выставки не могло бы состояться, если б навстречу идее не засветилась подходящая дата. В мае 1872 года исполнялось двухсотлетие со дня рождения Петра. И задумавшие Политехническую выставку удачно соединили ее именно с этой датой, отчасти примирив таким образом Москву с Санкт-Петербургом.

Когда родится на свет ребенок, родители видят в нем свое произведение и подобие. На самом деле в крохотном кусочке материи, получившем бытие на земле, родители — только одно из миллионных звеньев происхождения ребенка. Все, чем жила вся цепь его предков, — от «Адама», потому что во всей бездне веков не было самозарождения человека, а рождала его мать, тоже рожденная матерью, — вся цепь человеческой эволюции со всем, что входило в ареал, как ботаники говорят, в окружение каждого звена этой цепи, история, природа, лично содеянное и прибавленное этим звеном — все это не только участвовало в появленье ребенка, но и было воспроизведено в нем, хотя расслоить и рассмотреть все слагаемые сделалось уже невозможным. Так и рождение любого дела, задуманного человеком, подобно рождению этого ребенка. Вот оно пришло в голову одному, двум, трем; им занялась избранная комиссия: оно начало осуществляться и, осуществляясь, затрагивать и втягивать десятки интересов других людей, других учреждений; и уже десятки перевалили за сотню, и в этой сотне интересов, как в банке с пауками, начались свои противоречия, нелады, взаимопоеданья; и даже те, кто, казалось бы, не затронут и не втянут, придали свою частицу участия в рождаемом деле — тем, что высказались о нем, установили на него свою точку зрения и этим стали оплетать его новым покровом бытия, репутацией. А созданная современниками репутация рожденного дела стала как бы собственной его тенью, и когда умерло дело, забыто и пеплом засыпано, — стала жить в веках или в летописях истории именно эта тень — его условная «репутация».

Я пишу «условная» потому, что тысячи дел истории глядят на нас из прошлого этими своими тенями созданных искусственно репутаций, похожих на бумажки, составлявшие в недалеком прошлом curriculum vitae, «круг жизни» человека, предъявлявшиеся при поступленье на службу. Конечно, все эти бумажки говорят о фактах, датах, перемещениях, награждениях, утратах, выговорах и вообще о достоверных вещах, как верстовые столбы на дорогах. Но отложите их в сторону, забудьте их и взгляните на человека. Он встанет над своим curriculum vitae, живой, дышащий, преходящий, меняющийся, непроницаемый, как тело над тенью. И по тени, пусть взяла она свои пульсирующие очертанья от его тела и света, — никак нельзя ни увидеть, ни понять самого человека.

У колыбели рождавшегося в Российской империи отнюдь не очень великого дела, первой на Руси Политехнической выставки, историк-романист, если он любит глядеть не на верхушки, а на корни вещей, не сможет миновать вот этих, приведенных мною выше, размышлений. Если говорить о бумажках, о curriculum vitae Выставки, то рассказать о ней было бы просто и немногословно. А если вглубь заглянуть, вся жизнь человеческого общества, с поставленным перед ней знаком времени, все характеры и состоянья ее, медь и солома, сталь и воск, железо и дерево, — все вдруг поднимется из глубины, раскинет над вами свою крону, зашумит, — и только лови, не потеряй эти звуки, разбирайся в них, коснись каждой ветви, каждого зеленого побега. Тут одна музыка, может быть, в силе передать великое многосплетение бытия, да и то лишь в симфонии, десятками разных инструментов, поющих свою партию…

2

Благожелательность к Выставке, проявленная в высших сферах империи, отчасти была обязана личному влиянию военного министра, тезки графа Толстого, — Дмитрия Алексеевича Милютина. Но, кроме имени, у этих двух русских министров не было ровно ничего общего. Среди вольнодумцев даже ходили слова: Дмитрия М. посадить бы над школами, а Дмитрия Т. командовать взводом. Дмитрий Милютин не только сам был читающим и думающим человеком, но хотел бы всю свою армию, все русское крестьянство видеть читающими и думающими по-европейски; он был уверен, что опора трона только тогда может быть крепкой, когда она сознательна, и всякое служение только тогда полезно, когда оно сознательно. Дмитрий Милютин был монархист того, уже исчезающего типа, какими были сторонники единоначалия в век просвещенного абсолютизма. Он почти физически страдал от российского отставания, от российского невежества, от российского холуйства. Не очень крепкий здоровьем, с ноющим от полученной на Кавказе раны плечом, блестящий военный историк, он был любим в армии, очень популярен в штабе между молодыми генералами и, когда надо, проявлял твердость и даже своего рода элегантную властность в решении государственных вопросов, опять напоминавшую что-то от министров восемнадцатого века. С первых же дней он и его энергичный помощник, генерал-адъютант Николай Васильевич Исаков, ухватились за идею Выставки, заняв в ней ведущую роль. Был разработан обширный план военного отдела, истории русской армии, двенадцатого года; были предназначены особые павильоны в самом Кремле и в Манеже, или, как тогда говорили, Экзерциргаузе, для последовательного показа русской военной техники, роли Петра Первого в ее развитии. Исторический «ботик Петра Великого», как священный эмбрион русского флота, должен был с торжественными почестями доставлен быть по воде и посуху, с почетным эскортом, из Питера в Москву-реку, и возле него, на все время Выставки, сменяться караул в мундирах эпохи Петра. Но то были юбилейные, праздничные планы, цель их — поднять самоуваженье у русского посетителя Выставки, пробудить в нем законную гордость. А главной задачей министра Милютина было использовать Выставку для широкого просвещения масс, для целей русского образования. Когда началась подготовка к Выставке и уже по-настоящему, не перьями по бумаге, а полозьями по снегу, колесами по рытвинам, — заскрипели, задвигались в Москву белокаменную подводы с бесчисленными экспонатами, съехались застройщики, и назначенный главным архитектором Выставки Дмитрий Николаевич Чичагов приступил к возведению эфемерного чудо-городка на обширном пространстве кремлевской возвышенности, — военный министр Милютин задумал устройство в Манеже педагогических лекций для народных учителей. И здесь натолкнулся на резкое противодействие своего тезки, министра просвещения.

«Суется не в свое дело! Привык воевать — казуса бэлли[1] захотел! — говорил Дмитрий Андреевич Толстой своим ближайшим друзьям, тоже неодобрительно смотревшим на военного „просветителя“. — Как это соединять всякие курсы с торжеством Выставки, с юбилеем царя Петра! Мало у нас смуты! И это в ту пору, когда нечаевское дело слушалось, когда приходится сотни циркуляров в учебные округа рассылать о неблагонадежности разных народных учителей из нигилистов да студентов-недоучек, чистить, чистить и чистить, а тут вдруг напусти их в Москву на курсы, в Москву, куда Августейшая фамилия приедет!»

Но время было против министра просвещения. Заглянув немного вперед по календарю, ко дню открытия Выставки, мы попали бы на примечательный для тогдашней Руси съезд. Он носил название Четвертого Промышленного, хотя и в числе докладчиков, и в числе участников главными его заправилами были, в сущности, не промышленники и не коммерсанты, а профессора и ученые. Очень известного среди москвичей, Виктора Карловича Делля-Вос, директора Московского технического училища, — избрали тут же на съезде его председателем; докладчики тоже были не из рядов русской индустрии, а уполномоченные Общества технических знаний, — и темы докладов, как и всего, в сущности, съезда, касались промышленности лишь боком, а решали насущную для России задачу: каким должно быть техническое образование.

Задавленное реформами Дмитрия Толстого и наехавшими в Россию еще с давних времен учителями-классицистами, загнанное классической гимназией на самые задворки, — техническое образование отомстило за себя стыдом и позором для русского промышленника. Делать-то машины, а машинами делать продукцию, а для машин сталь и чугун лить, а для чугуна и стали — железо из земных недр добывать, уголь копать, шахты ставить — никак нельзя было греческим языком, при всем его благозвучии, и латынью, при всей прелести ее периодов, — нужны были для этого совсем другие знания, другие человеческие руки. Мизерно поставленные ремесленные и технические училища явно не удовлетворяли спроса времени. Едва собрался Четвертый Промышленный съезд, как уже в его адрес из Тверской губернской земской управы пришла просьба: составить проект низшей технической школы. То была лишь одна просьба из десятков ей подобных, но она как бы дала ключ к съезду, к образованию разных комиссий съезда, изучавших формы технических школ в Англии и Швеции, и к спору, разгоревшемуся на самом съезде. Спор был очень примечательный, очень интересный для всей истории культуры в России. Что техника русскому человеку позарез нужна и технические школы необходимы, как хлеб насущный, с этим были согласны все. Но вот только ли одна голая техника и можно ли ее взять тоже голыми руками, здесь прошел между присутствующими непроходимый водораздел.

Докладчики вынесли на съезд как бы уже готовое решение: только лица, получившие общее образование, могут освоить техническое; без общего, без грамоты, арифметики, черчения, общего кругозора по истории отечественной и вообще истории, — нельзя приступить к овладению техникой; и вот почему в первую голову надо позаботиться о повсеместном устройстве элементарных школ, то есть о широком народном образовании.

Когда читались докладчиком эти готовые выводы, в густом конце зала, где тесно сидели промышленники, прошло движенье. Послышался чей-то шепоток: «сказка про белого бычка… начинай сказочку сначала…» Тимофей Саввич Морозов не выдержал и взял слово. Он начал с того, что говорить не мастак, да и нечего тут говорить, поскольку дело ясное и заворачивать оглобли в сторону от главного момента, время терять — ни к чему, не согласен, да и многие не согласны: нам нужны мастера, мастеровые нужны, и получить их надо поскорей… Его тотчас же услужливо, с живописными взмахами рукой в воздухе, поддержал некто Марецкий: совершенно прав Тимофей Саввич, пока что нам нужны мастера неученые, а ученые — бог с ними, времени нет дожидаться. В эту, несколько сознательно подчеркнуто-русскую, верней — простецкую речь с простонародными интонациями вступил маститый москвич Крыжовников, приверженец церкви и православия. Он заговорил книжно: нам нужен контингент (слово «контингент» он даже заметно и по складам растянул) для пополнения крайне ощущаемого промышленностью недостатка в подготовленных чернорабочих (слово «чернорабочих» он также протянул, словно хотел на место поставить докладчика с его широковещательными замашками). Чернорабочих! Повторил он суховато, и запах его сукна, с примесью не то гвоздики, не то персидского порошка, не то какой-то духовитой пыли с церковного амвона, специфический для его рослой ссутуленной фигуры, дошел до президиума. Как бы овеянный и этим запахом, и скрипом дорогих шагреневых сапог Морозова, и видом приглаженных на височках репейным маслом рыжих волос какого-то купчика, сидевшего рядом с ним, вскочил думский гласный и домовладелец Живаго, о котором ходили в Москве слухи как о самом крайнем любителе порядка и устоев: «Где же, наконец, предел этого общего образования? И что, собственно, вам нужно от низшей технической школы — теоретик или рабочий? До каких, наконец, пор будет этот рабочий сидеть и учиться вместо того, чтобы стать на работу?» Интеллигентность и даже некая барственность отличала этот брезгливый выпад Живаго от его соседей. В Английском клубе, случалось, он поигрывал с ними в вист. Но в критику проекта он внес свою ноту и свой тон, — как бы отделяя себя от их разницей воспитания.

В Москве уже начал в ту пору играть роль человек, слывший необыкновенного ума и необыкновенного безобразия; он был женат на самой красивой москвичке; и в противоположность ему эта москвичка была столь же миловидно недалека, сколь безобразно умен ее муж. То был профессор математики Николай Васильевич Бугаев. Сын его, Боренька, тогда еще не рожденный, любил, будучи уже крупным поэтом, Андреем Белым, говаривать о себе в шутку, что красотой он вышел в отца, а умом — в мать. Профессор Бугаев, быстрый и ловкий в движеньях, пролил в бушующее море страстей масло спокойствия. Он очень любезно, словно беседовал в салоне с дамами, сперва как будто поддакнул гласному Живаго: да, да, мы именно это и хотим установить — время, сроки, объем… Наша цель выработать срок обученья, составить программу. Мы проникнуты целью сделать работника не просто машиной, а сознательной, разумной личностью, и для этого прежде всего нужно общее образование. В нашем обществе глубоко укоренился предрассудок, что образованье помешает рабочему, отвлечет его, — людей, разделяющих этот предрассудок, — легионы. Между тем именно темнота, именно отсутствие общего образования делает рабочих плохими рабочими, отвлекает их на любой призыв… вам понятно, что я хочу сказать. Общее образование сделает технику доступной, повысит производительность, сосредоточит и направит внимание на процесс работы… Общество боролось, борется и будет бороться с предрассудками. Оно выработало свою программу общего образования для низших технических школ, исходя из интересов нашей промышленности. Присутствующих мы просим подтвердить наш проект сделать из рабочего сперва разумного человека, а затем уже успешного мастера. Вы можете, господа, выразить свое мнение голосованием — «за» или «против!»…

Так мастерски были прекращены прения. Общество по распространению технических знаний имело большинство на съезде и знало об этом. Голосование утвердило проект. А длинная и расплывчатая речь Бугаева, ведшая к этой цели, как-то с толку сбила державшихся монолитно коммерсантов. В ней чуялись даже некие намеки на политику, — ограждение рабочих от любых призывов, надо понимать — политических что ли? И они проголосовали вместе со всеми за двухклассную низшую техническую школу, задуманную по европейскому образцу, — с геометрией, историей, географией и естественной историей, не считая чтения, письма и арифметики. В проекте школы были пункты с примечаниями, составлявшие гордость общества, — и за них тоже, «оптом», как выразился один из купцов, — проголосовали промышленники. Эти пункты с примечаниями имели важное значение. Они врезались в память народных учителей и долго еще служили предметом спора многих передовых деятелей семидесятых годов. От них, от этих пунктов, во всей их нереальности для своего времени и своего места, — веяло великими идеями Лобачевского, мыслями Пирогова, Ушинского, Миропольского, Корфа, писателя Льва Толстого и вообще всех светлых умов, в свою очередь захваченных светом далекого прошлого: Миропольский переводил в те годы, а «Журнал Министерства народного просвещения», руководимый Ушинским, печатал из номера в номер основной труд Яна Амоса Кóменского о дидактике. И «пункты», во всей их нереальности для своей эпохи, — не устарели для начальных технических школ и посейчас; они влились в атмосферу Выставки, как маленький чистый ручеек в мутную и бурную реку, и не только «пункты», а и «примечания» к ним:

«Пункт 6. Техническое рисование и черчение, которое немцы справедливо называют языком техники, должны быть главными предметами преподавания в технических курсах.

Примечание. Рисование и черчение имеют чрезвычайно важное значение как для общего, так и для технического образования; они развивают вкус к изящному, научают замечать внешние характеристические особенности в телах и явлениях природы, отыскивать в природе прекрасное, и научают наглядно передавать бумаге свои мысли и проекты.

Пункт 7. Наравне с умственным развитием необходимо иметь в виду и развитие физических сил учащихся, для чего в число предметов преподавания вводится гимнастика.

Примечание. Гимнастика развивает мускулы, приучает их к деятельности, делает человека ловким в работе.

Пункт 8. Для физического и вместе с тем эстетического развития учащихся следует ввести пение.

Примечание. Пение развивает органы дыхания и изощряет вокальные способности; притом же рабочий класс находит отраду в песне. Пение духовное возбуждает религиозное чувство…»

Выходя после совещанья и громко сморкаясь в большой цветной платок, один из промышленников попроще сказал очутившемуся возле него, быстренько пробиравшемуся к выходу, профессору Бугаеву:

«Оно, конечно, духовное пение… Дак ведь мы рабочих вербуем не из скопцов или там беспоповцев. Станет мужик на фабрике духовное петь! Эх, Николай Васильевич, Николай Васильевич…»

Бугаев, не оборачиваясь, отшутился: «Для вас, для вас, дорогой мой, — ввернули! Для вас, с вашего позволения…» И он быстро, юркнув плечом в щель, исчез за толпой.

3

Но все это, как я уже сказала, происходило «вперед по календарю», куда мы заглянули, перевернув преждевременно страницы. А если идти по месяцам, без перескоков, то повернем эти страницы обратно одну за другой, к осенним месяцам 1871 года. Осенняя Москва, известно, не очень казиста; если сентябрь еще ясен и в чистом, сухом воздухе звонко несется голос ее, — криками продавцов, поставивших ларьки свои прямо на тумбы вдоль тротуаров; грохотом железных колес по булыжникам; перекличкой сорока сороков и вливающимся в них заунывным щелканьем шарманки, под рукой заезжего неудачника, крутящего и крутящего полусломанную ручку ее; если, повторяю, сентябрь еще ясен в Москве и весь еще пестрит белыми билетиками на окнах и подворотнях «сдаецца угол», «сдаецца комната, тут же шкап и вешалок», — то месяц ноябрь уже смахнул своими ливнями продавцов и дворников, загнав их в далекие подворотни; уже туманами, как ватой, обложил золотой колокольный перезвон, инфлюэнцией прикончил беднягу-итальянца с шарманкой и очень круто расправился с белыми билетиками. Не ветры, а рука хозяина заблаговременно начала срывать их и припрятывать. Сперва москвичи, обладатели углов и комнат, возликовали было, — так много понаехало съемщиков. Словно желтые осенние листья, гнало этих съемщиков тучами на объявленья «сдаецца». Рязанские плотники, вятские мастера резьбы по дереву и укладки бревен, подмосковные из соседних деревень конопатчики, просто какие-то бородатые дяди со «струментом», позвякивающим в мешке, — все они просились на объявленья. Одни переночевать, покуда оглядятся, другие с намерением серьезным, приторговываясь на житье и даже доставая из тряпочки пятиалтынный, чтобы расположить к себе дворника. Публика почище, — ремесленные мастера и подрядчики брали, не торгуясь, помещенья, сдававшиеся каждую зиму господам студентам. И тут пошли слухи, неизвестно, кто первый пустил их, что не лучше ли попридержать, не продешевить бы, наедет-то народу видимо-невидимо… Верней всего, пустил этот слух первый домовладелец, поднявший квартирную плату. Откликнулись и в трактирах, где стали подавать суточные щи с накидкой в полкопейки, — вздорожало якобы мясо. А мясники спешили договариваться с гуртовщиками, пригонявшими убойную скотину на грязные московские окраины, где даже в зимнее время над кровавыми лужами не переводились мухи; там были городские бойни.

Бабы, продававшие на рынках бублики, а также приезжие из соседних губерний мешочники, платившие гривну за свое место на рынке и приступавшие, благословясь, к торговле, подхватывали слух от людей духовного звания, из тех, кто был попроще, дьячков и псаломщиков. «Бойтесь, православные, наступающего, — остерегали дьячки, — нынешний пройдет и наступит високосный. А високосные, как дознано самой наукой, на всё падают чижало, на продукцию, хлеба, семейность и погоды». А если возле дьячка в ту минуту обретался на рынке кто-нибудь в картузе и с подкрашенной ранним приложением к рюмке усатой физиономией, — швейцар в благородном доме или курьер при учрежденье, он прибавлял с авторитетом, что действительно наступающий тысяча восемьсот семьдесят второй — будет високосный, а в високосные случается большая смертность. Мудрено ли, что Москва заволновалась еще и до праздников рождества, когда цены на мясо и масло и без того чуть поднимались. Но вот вступил в действие отпразднованный, как полагается, Новый год, и окраины зарокотали, словно это глубь морская начала подкатываться к самому сердцу Белокаменной. Новый, 1872 год наступил в субботу, и хотя это был первый день в году, тихий и не рабочий, и падал на Москву теплый, мокрый снег, а тучи висели низко, по самые крыши убеленных домов, и внизу капало и таяло; хотя уставшие за неделю хозяйки и хлебнувшие горькой под праздник мужья их; хотя объевшиеся новогодними пирогами приказчики и мелкие торговцы, крепко, ставнями закрывшие окна своих лавок, — все они смерть как хотели прилечь и отдохнуть, — в этот первый день Нового года совсем не по обычаю и против всяких правил церкви были полным-полны, словно в обыкновенный субботний вечер.

Бог весть чего боялся весь этот люд, жизнью приученный всего бояться. Ведь мимо их окон, по бесчисленным улицам от застав Смоленской и Калужской, Проломной и Дорогомиловской, Рогожской и Серпуховской и всех восемнадцати числом, а также вдоль всего Камер-Коллежского вала днем и ночью двигались крытые фургоны и подводы, везомые тучными першеронами, стучавшими копытом по камню с таким громом, словно гробы в земле трескались и покойники восставали в день Судный. Мокрый снег, смешанный с лошадиным навозом, дышал под колесами тяжелым паром. Это везли строительные материалы. И это поступали на Выставку бесчисленные экспонаты из русских, а также иностранных городов, приглашенных к участию на Выставке. А вместе с возами и фургонами вливались со всех восемнадцати сторон в Москву новые и новые квартиранты, новые и новые едоки, новые и новые четырехкопытные, потребители овса и сена.

Между тем 4 марта 1872 года в адрес начальника губернии пришло письмо, написанное интеллигентным почерком и за подписью «Москвичь».

В этом письме с непривычной смелостью сообщалось о трудном положении на московских окраинах. Еще год назад, по словам автора, один человек из рабочего класса мог прожить на пять-шесть рублей, а сейчас ему не хватает двенадцати, а летом, когда развернется Выставка, не хватит и двадцати. Москвич писал, что при таких условиях «бедный народ, доведенный до ожесточения, естественно стремится уничтожить причину зла, а в среде народа всегда найдутся руки, которые не дрогнут покуситься на самые решительные меры, причем Выставка является им причиною зла, и поджечь ее дело весьма не трудное, так как все здания легкие, деревянные, удобовоспламенимые. А московская полиция до такой степени опустилась, что преступления грабежа совершаются не только ночью, но и днем на улицах Москвы и на глазах полицейских служителей, которые невозмутимо смотрят на такие происшествия, чтобы не заводить истории и не тревожить начальство… Единственные благоразумные средства предупредить такое несчастие (пожар всей Выставки и святынь Кремля) заключаются: 1) в том, чтобы немедленно установить теперь и на все время Выставки умеренную таксу на главные необходимые продукты потребления народа — мясо, хлеб, масло скоромное и постное, капусту, грибы и овощи; 2) очистить и обновить московскую полицию за счет петербургских и 3) принять меры к спасению Выставки на случай пожара…»

Письмо, получив входящий нумер, отправилось в странствие по департаментам; чиновник Горянский снял с него копию, оригинал был вручен генералу Слезкину, копия графу Шувалову. Письмо прочли в Петербурге и в Москве, оно обошло III Отделение, шефа жандармов, начальника полиции, московского губернатора, множество рук надушенных и протабаченных, с кольцами и без оных, жирных и тщательно омытых, — в очень малый для шествия документов срок, всего девятнадцать дней. Оно успокоилось, наконец, за номерами и печатями, в «первом столе», откуда двинулось в путь. Нельзя сказать, чтоб обстоятельства, изложенные в письме, не заставили начальство задуматься и обсудить меры. Нет, высокое начальство задумывалось и обсуждало. Но из Москвы в Петербург писалось о том, что, по выяснении фактов, хотя цены действительно подорожали, однако не по вине Выставки, на которую публика еще и не начала съезжаться. Причиной тому постоянный приток населения, наводняющего Москву, — далее следовала статистика, которой в тот год хвастали все печатные органы, от «Русских ведомостей» до «Современных известий»: в Москве проживало, при наличии 23849 жилых строений и 46843 квартир, — 611970 человек жителей обоего пола, то есть намного более полумиллиона. И при постоянном въезде иногородних может получиться затор, которым пользуются торговцы и домовладельцы, повышая в силу трудностей свои цены. Но на муке и крупе, главном питании неимущего населения, цены никак не отразились. Что же до Выставки, то наблюдается и обратное: в ожидании многочисленной публики торговцы делают заготовление товаров в значительно больших, чем прежде, размерах. Жалобы на спекуляторов, идущие от населения, не имеют, следовательно, почвы под собой…

Значило ли это, что письмо оставили вовсе без внимания? Отнюдь. Обсудив и составив значительную переписку, скрепленную в очередное «Дело за номером», додумались и до принятия мер. Генерал-адъютант князь Долгоруков предложил для пресечения беспокойства графу Петру Андреевичу Шувалову: «Послать надзор за зданием Выставки 24 городовых при 2 старших унтер-офицерах, и 6 человек пожарных чинов с ручным инструментом, а с 1 мая, когда на Выставке начнется размещение предметов, еще 156 городовых при 6 офицерах и 100 пожарных при одном брандмейстере на добавочное содержание во все время Выставки до первого октября». Содержание, то есть надбавка к обычному жалованью, было вычислено копейка в копейку и оказалось, по мнению князя, не стоящим разговора, всего сорок тысяч семьсот девяносто три рубля, — о чем говорить? И они были бы выплачены, как полагается, Московской думой, если б думский гласный и городской заправила, Юрий Самарин, — не изволил отказаться платить их из средств городской думы. Отказался платить их, хотя князь Долгоруков явственно представил графу Шувалову неуместность присылки петербургской полиции, не знающей ни улиц, ни свойств Москвы. Собственным, московским, — отказался платить!

Но дело на этом еще не закончилось. Кроме содержания письма москвича, оставался ведь совершенно невыясненным сам таинственный «Москвичь». А тут мнения Москвы и Санкт-Петербурга резко разделились, как, впрочем, не в первый раз. Петербург был озадачен: кто он? что он? Петербург не мог оставить личность невыясненной. Он заметил в стиле и тоне письма нечто схожее с журнальными перьями покойных «Современника» и «Русского слова». Нечто недопустимое и политическое чудилось ему в мелком интеллигентном почерке письма. Но Москва попросту усмехалась. По примеру уголовных сыщиков, которые любят говорить, что «знают свои кадры», она гордилась знанием своей публики. По глубокому убеждению ее — ни один политический, кроме разве заграничного хитреца в маске, не станет обращаться в письмах к «Вашим Сиятельствам» и «Вашим Превосходительствам», он ими должен по взглядам своим, отлично изложенным у господ русских романистов, — наплевательски пренебрегать. А кроме того, в секретном донесении московскому губернатору от 23 марта, московский полицмейстер не зря напоминал, как еще в конце прошлого, 1871 года газета «Современные известия» в трех номерах разжигала население против торговцев и спекуляторов. Газета «Современные известия» любила печатать колкости под видом вымышленных писем к редактору. Письма эти, по мнению московской полиции, ничем не отличались от пресловутого «Москвича» и статей самого господина Гилярова-Платонова, их редактора. Они, так сказать, восходили к первоисточнику, общему у них и у «Москвича». А значит — и тут на сцену выступал «московский дух», пахнувший отчасти даже елеем, отчасти даже хорошими блинами из кухмистерской, и он не пугал ни губернатора, ни полицию, а совсем наоборот. Втиснувши в левый глаз стеклышко монокля, обер-полицмейстер мог бы развернуть доставленные ему каверзные номера «Современных известий» и, поискав немного, показать, с домашней, незлобливой, всепонимающей улыбкой, одно из критических писем редактору, где некто за подписью «Порфирий Кленус» («и придумают же», — шутил полицмейстер), как будто совсем подобно «Москвичу», писал о дороговизне, требовал таксы на солонину, чтоб была она доступна как богатым, так и бедным… Но… но… И холеным указательным пальцем он мог бы навести тех, кто глядел с ним вместе, на дальнейшие строки. А дальнейшие строки проясняли лик автора, как прожектором: там обращалось внимание на большое количество евреев, проживавших в Москве неизвестно на какие средства; «сотни их проживают под предлогом делания кваса, о котором и понятия не имеют».

— Вот, — говорил обер-полицмейстер в личной беседе с близкими ему сотрудниками, когда те напоминали о беспокойстве III Отделения, — вот вам «Москвичь» demasque…[2] Нет у газеты гражданской храбрости сказать от себя, в открытую, — и сочиняют эдакого Порфирия Кленуса… А в Петербурге понять не могут, что «Современные известия» — это им не «Современник». Не тот коленкор.

И тут, надо полагать, обер-полицмейстер показал во взгляде то самое выражение, какое принимают лица уголовных следователей, — когда они говорят о знании своих кадров. Разница во мнениях и в тактике двух охранительных органов, московского и петербургского, была широко известна в салонах, где, как во всякую эпоху, старую и новую, неведомые миру остряки тотчас сочиняли анекдоты, и эти безымянные анекдоты начинали хождение из уст в уста. Хотя на переписке о письме «Москвича» и на самом письме его стояло жирным почерком «Секретно», об этом секрете сразу заговорили в Москве, от городовых, ожидавших прибавки к жалованью, до журнальных кругов. Какой-то шутник из чиновников на одном вечере, где праздновались именины, изобразил «Москвича» под видом графа Нулина, III Отделение — в виде оскорбленного мужа, а московскую полицию как помещика Лидина. Муж — Петербург принял дело всерьез:

Он очень этим оскорблялся, Он говорил, что граф дурак, Молокосос; что если так, То графа он визжать заставит, Что псами он его затравит.

А соседу — Москве, знавшему дело интимно, от этой серьезности Петербурга было только смешно:

Смеялся Лидии, их сосед, Помещик двадцати трех лет.

Так и случилось, что выраженное в Санкт-Петербурге желание выяснить личность анонимного автора письма осталось не подхваченным услужливостью московских органов, убежденных, что «Москвичь» — один из близких людей к славянофильским кругам, публике хоть и каверзной, однако своей и безвредной. И все дело закончилось посылкой на территорию Выставки лишних пожарных со своими инструментами да распоряжением московским извозчикам иметь на спине под затылком бляху с номером, а ломовикам иметь этот номер густо начертанным на дуге.

4

Пресловутая проницательность московского полицмейстера на этот раз, однако же, обманула его. Таинственный «Москвичь» с мягким знаком, — а в те годы писали его с твердым знаком, и уж одно это должно бы дать пищу аналитическому уму его превосходительства; таинственный «Москвичь», оставленный полицией без внимания, — был, если начать с приема исключения, ни тем, ни другим, ни третьим. Он не стоял ни в какой связи с петербургскими нигилистами и революционерами. Он не любил и не понимал московских славянофилов, не читал «Современных известий», как газету пустую, болтливую и несерьезную. И — что уж совсем удивительно и что с его стороны изобличило единственную хитрость, — совсем не был москвичом. Сын разорившегося помещика, он перепробовал много всяких дел. Когда в 1367 году министру просвещения графу Дмитрию Толстому, пришло вдруг в голову открыть в Петербурге, как бы в противовес университетским факультетам, Историко-филологический институт, наш мнимый «Москвичь» одним из первых стал в нем учиться и не кончил его. Потом он уехал в Бельгию и там для чего-то начал было одолевать серьезное техническое образование с коммерческим уклоном, а потом перешел в архитектурный. И это он бросил, проев до конца оставшиеся от продажи именья деньги. Нужно было служить. Совсем еще молодой, охваченный жадностью к самым разным наукам и профессиям, хотевший все на себе перепробовать, немного инженер, чуть-чуть архитектор, классический филолог и историк древности, — он имел, в сущности, только один шанс: устроиться по части иностранных языков. Языки европейские были ему знакомы с детства, классические по школе. И вот, попав как-то на глаза важному члену Казанского учебного округа, знавшему и даже отчасти родственнику его покойного отца, он получил приглашение на хорошую, хотя и временную, работу («а там дальше — видно будет») — переводчиком и чем-то вроде обергида для сношений с иностранцами на создававшейся в Москве Первой Политехнической выставке.

«Москвичь» — Федор Иванович Чевкин — был охвачен восторгом и тотчас же, задолго до утвержденья на службе, выехал в Москву. Он плохо знал Москву и не имел знакомых и первый, можно сказать, — на собственном кармане, — ощутил вздорожание московских гостиниц. Вид у него был заграничный — мягкая шляпа, купленная в Брюсселе, совсем не похожая на высокие шляпы москвичей; брюки уже не так в обтяжку, какими щеголяли модники в Москве, выбирая к тому же полосатую материю, а он их носил одноцветными; перчатки и башмаки без скрипа и блеска, оставлявшие икры не закрытыми, словно это были ночные пантофли, а главное — самое лицо, вытянутое книзу, с длинным носом, серыми, живыми глазами, живым, подвижным ртом и белокурыми бачками, при безволосом подбородке и сбритых начисто усах, когда мужчина без усов обязательно производил на москвичей какое-то не модное, прошедших десятилетий впечатление, что-то от сороковых и пятидесятых годов. Словом, Федор Иванович Чевкин при первом своем въезде в Москву не имел успеха ни у коридорных, ни у «людей» в ресторанах, которым он к тому же совсем не по-московски аккуратно отсчитывал па чаи ни больше, ни меньше десяти процентов со счета. В книжных лавках он спрашивал иностранные газеты безразлично на каком языке и как-то не совсем четко, не совсем резко произносил букву «ч», только этим, пожалуй, и смахивал на коренного москвича в словах «конешно» и «сердешно».

А Москва — он приехал в февральскую оттепель — лежала перед ним в таинственном серо-сизом сумраке, окутывавшем все, что было повыше двухэтажных зданий, и казалась приплюснутой, вдавленной в лужи. Он тотчас же простудился, чихал и кашлял, но упорно ходил и высматривал себе постоянную квартиру. В те годы укоренилось почему-то убеждение, что иностранцы поселяются преимущественно в Петербурге, где прижилось еще с Петровых времен множество немцев. Обосновалось там и немало чехов, о чем было осведомлено и начальство, поскольку еще три года назад ими подано было прошение дозволить открыть в Петербурге общество «Чехо-славянская беседа». Жили эти чехи не в одном каком-либо месте по примеру немецких колонистов, а вольно, в самых разных местах, — Шрамек, например, на Васильевском острове, между Одиннадцатой и Двенадцатой линиями, а Вацлик на углу Гороховой и Садовой. Ничего подобного в Москве не наблюдалось, верней — не было скопления и желанья организоваться, а наоборот — здесь неприметно селились приезжие люди, искавшие, казалось бы, покоя и уединенья. Передвигаясь в своем легком заграничном пальто-разлетайке, повязанный пестрым и надушенным шарфом, Федор Иванович с любопытством осматривал старинные парадные на московских особнячках, где блестели медные пластинки с выгравированными фамилиями обитателей. На этих дверях, как и в окнах, белых билетиков не было, но ему хотелось спросить именно тут, в тихих заводях, где подстриженные голые кустики аккуратно стояли в палисадниках, отделяя фасады домов от улицы, а за особняками виднелись вековые липы в саду и шуршал по голым ветвям дождь, сползая и капая, как слезы. Ему мерещился кабинет с диваном-постелью, какая была у него в Брюсселе, с цветным стеклом в сад, с зеленым абажуром на лампе. Он постоял в удивлении перед чинным не по-московски подъездом с висячей над ним на железной цепи крышей. Полированная под кожу дверь была простегнута металлическими узорами. На строгой табличке чернью выгравирована какая-то странная комбинация двух слов «Гарри Суслов».

Он повторил, удивляясь: «Гарри?… Суслов?»

Такая совершенно русская, от русского слова и корня фамилия и — чисто английское имя! В семидесятых годах прошлого века еще не вошло в обычай давать своим детям имена какие придется, — по звучности, по роману, — и населять русские города Робертами, Эльвирами, Маратами и даже Дездемонами. Детей крестили по святцам, давали родовые, фамильные имена близких родственников, и это странное сопоставленье «Гарри Суслов» изумило Федора Ивановича. Некоторое время он шел, фантазируя, кто это может быть. Он скандировал про себя фамилию на англо-немецкий лад, а имя на русско-славянский вроде Гурия или Гаври… и сразу остановился.

На углу Малой Дмитровки и Успенского переулка, перед входом во двор старенькой, грязненькой, совсем посеревшей от дождя церкви Успения, затеплена была перед большой, итальянского письма иконой божьей матери темно-розовая лампадка. Она горела в прикрытии, не тронутая дождевыми каплями, стекавшими по стеклу, и бросала розовый отсвет на плащ богородицы традиционно синего цвета и на белое оперенье двух толстых, нарисованных у ног ее, голубей. Было что-то уютное в этом двойном освещенье темно-розового и голубого, а тут вдруг, над самым его ухом, жиденько и дребезжаще ударил ветхий колокол ко всенощной. Перестав думать о Суслове, он свернул в Успенский переулок и тут, на столбе у широких ворот, прочитал: «Свободен от постоя», — надпись старинной вязью, уцелевшую чуть ли не со времен Очакова. А пониже — на дощечке: «Дом Феррари». Опять ни с того ни с сего Феррари!

На этот раз Чевкин решился. Ворота были открыты настежь. Во дворе, не очень большом, кинулся ему под ноги кудлатый, круглый, как шар, пес, не столько воинственно, сколько ласкательно. Было уже темно, и за двором угадывался невысокий забор, окружавший огромный участок скорей помещичьего, нежели московского сада. А дом, широкий, одноэтажный, с чердаками, с барским подъездом и высокими окнами, едва светился одним-единственным, не заставленным ставнями стеклом. Дверь подъезда была полуоткрыта, — ее открыл стремительный мохнатый комочек, отрывисто лаявший сейчас у его ног. Не раздумывая долго, Федор Иванович вошел в эту полуоткрытую дверь, вытер о половичок подошвы и спросил своим очень приятным, не по-русски звучащим голосом:

— Прошу вас, кто здесь есть?

Навстречу ему вышел, неся лампу в руке, сам хозяин, бельгийскоподданный с итальянской фамилией, инженер-коммерсант Луи Феррари. Так и очутился «Москвичь», чуть ли не на второй день по приезде, в мечте своей, — большом кабинете с диваном-постелью, с окном в сад и с лампой под зеленым абажуром, снятом в бельгийском семействе Феррари, совсем не думавшем сдавать комнаты. Но русскому, так хорошо говорившему по-французски и так восторженно вспоминавшему «Гран Пляс» в Брюсселе и притом сославшемуся на каких-то бельгийских друзей, рекомендовавших ему будто бы мсье Феррари, бельгиец не смог отказать. Для Чевкина, привыкшего к невезенью в жизни, вся цепь событий этого дня показалась сказочной. Лучшего жилья найти в Москве он не мог бы. В первый же вечер, едва привезя на извозчике свое порт-манто и баул с книгами, он уже сидел за огромным столом, пил не московский чай, а настоящее кофе с булочками и разговаривал на жизненную для него тему, — о Выставке. Сам Феррари отлично знал Делля-Воса и был к нему вхож, а жена Феррари и сидевшая с ними, как член семьи, за одним столом экономка Варвара Спиридоновна, — сразу осведомили его о «русских безобразиях»: цены растут, как бешеные, неизвестно, как и чем живут бедняки, нищих полным-полно, здесь, на паперти Успенской церкви, просто лежат ничком, а что же в глухих частях города, за рекой? Говорят, извозчики продают лошадей на конину, овса и сена нет в городе. Удивительная неосмотрительность, легкомыслие у городских властей — ничего заранее не предусмотреть, не издать приказ о торговле по таксе! В Бельгии в таких случаях…

— Я был на выставке в Лондоне, в пятьдесят первом году, еще студентом, — первая выставка, слышали, — в Хрустальном дворце? Не говорю об архитектуре, но вы бы посмотрели порядок, — рассказывал хозяин, увлеченный воспоминаниями, — а съехался весь мир.

— Сравнить невозможно, — аккуратно отозвалась Варвара Спиридоновна. Обедневшая чиновница, она понимала по-французски и говорила с удовольствием, гордясь своим вмешательством в разговор.

— Ярмарочный городок, все эти петушки, гребешки, свистульки — хорошо за пятнадцать километров от города, где-нибудь на пустыре, и провести туда конку. Но ставить деревянные павильоны в центре, в историческом Кремле, среди дворцов и соборов — это бросать вызов судьбе, — продолжал Луи Феррари, обмакивая булку в кофе.

— Поджоги будут, поджигатели, — опять аккуратно выговорила Варвара Спиридоновна.

Жена Феррари молчала, опершись на пухлую, обнаженную до локтя руку, и поглядывала на неожиданного жильца. Она думала о своем сыне, учившемся в Льеже.

5

Раскладываясь в комнате, Федор Иванович был обуреваем тысячью мыслей. Ему предстояло общаться с иностранцами, официально показывать Выставку с фасада, — а тут, чуть ли не первый же день в Москве она открывалась ему с черного хода, и через кого же? Через иностранцев! Федор Иванович, несмотря на все свое иностранное обличье, был большим патриотом. В глубине души он гордился и тем, что он русский дворянин, и своим, правда очень дальним, родством с К. В. Чевкиным, вхожим к царю и принимавшим участие в крестьянской реформе. А по характеру и по судьбе, изрядно потрепанный жизнью-мачехой, Федор Иванович был простым, открытым, быстрым на решенья человеком, забегавшим, как он сам говорил, ногами вперед своей мысли. Когда жизнь стукала его в лоб, он говорил себе: не суйся не подумавши. Так и сейчас, в вихре неотстоявшихся чужих сведений он уже принимал десятки решений: узнать, проверить, жаловаться, писать о безобразии наверх, стать самому корреспондентом какой-нибудь иностранной газеты… А поверх всего, как масляное пятно на бушующих волнах, он чувствовал, что влюблен в Выставку. Он готов был шпагу скрестить с каждым, кто вздумает охаять ее…

Так думал Чевкин, уже засыпая. Постель, разложенная на откинутом диване, была в тонком, — экспортном, — бельгийском полотне, какого не купишь в самой Бельгии. От нее пахло сухими розовыми лепестками. «Саше», — подушечку, набитую ими, — мадам Феррари предусмотрительно положила и для него, в еще пустой комод. Как тут не заснуть, несмотря на беспокойный, поднятый в душе вихрь. И Чевкин крепко заснул.

Все следующие дни он провел в лихорадке действия. Луи Феррари, как обещал, свел его с Делля-Восом и представил с полным званием, хотя Федор Иванович изо всех сил, начав даже заикаться от волненья, поправлял его, что пока не утвержден. Делля-Вос оставил слова «не утвержден» без вниманья и тут же, в сотый, может быть, раз усадив его перед собой в кресло (Феррари, сославшись на занятость, уже ушел), стал говорить наизусть, словно переписчице диктовал, то самое, что он долгом своим считал всем и каждому говорить о Выставке. Виктор Карлович Делля-Вос, кроме всего прочего, особо руководил самым важным, техническим отделением на Выставке.

— Вам, как будущему звену нашей организации, — извините, — прервал он себя, — запамятовал ваше имя-отчество. Как? Чевкин, Федор Иванович… Чевкин? Вы не родственник петербургскому Чевкину? Отлично, отлично, рад познакомиться… Так вот, любезный Федор Иванович, прежде всего запомните. Нашу Выставку сравнивают с теми, которые уже устраивались за границей. Это неверно. Всемирные выставки имели целью коммерцию и конкурс фирм. На них заключались торговые сделки, такого большого масштаба сделки, что в павильонах имелись отделения банкирских контор. Наша Выставка совершенно с этим не схожа, никаких конкурсов, никаких сделок, никакой торговли. Разрешено будет продавать лишь детские изделия ремесленных училищ, сиротских домов и домов инвалидов, да продукцию с действующих на Выставке машин. Это первое. Затем, цель ее: показать технические и научные открытия в их приложении к промышленности, в их полезной стороне для материального развития индустрии. Ударение мы ставим на практическом значении, на учебно-образовательном воздействии Выставки. Будут показаны образцы новейших наглядных пособий для школ, заграничные и отечественные. (Делля-Вос перевел дух и сделал паузу). Будем показывать машины не просто — а в действии. Целый ряд машинных производств тут же, на Выставке… Собранный нами материал огромен. Вы слышали, конечно, об идее создания Политехнического музея в, Москве? Место выделено — на Лубянке. Из экспонатов ничего не пропадет, все будет установлено в музее. Создан уже комитет по строительству. В него избраны ведущие научные силы Москвы…

И тут Делля-Вос как-то сразу, до самых ушей побагровел, и даже глаза налились кровью. Он судорожно двинул ящиком письменного стола, порылся, достал смятый газетный лист:

— Делаем, милостивый государь, не покладая рук, важнейшее для страны дело, отдыха не знаем, горим, — а полюбуйтесь, вот, вот, это наша отечественная пресса!

И он почти с ненавистью сунул в руки Чевкина старый номер «Современных известий», раскрытый на передовице под названием «Затея или предприятие?», один из тех, что лежали для справки у обер-полицмейстера. Федор Иванович не успел развернуть его, как Делля-Вос нетерпеливо потянул его назад и сам стал читать вслух, задыхаясь от раздраженья:

— «Все, что говорилось, говорится и впредь скажется о назначении Выставки, скажется лишь в закрасу… Истинный смысл Выставки есть пожива на народный счет, а кстати и ловля медалей, крестов, чинов, лент». Где вы все это, господа журналисты, видели, кого имеете в виду? И какой фатализм: «все, что впредь — впредь! — скажется о Выставке, — только в закрасу!» Дальше тут еще хуже… И какое лицемерие! Смеют пристегивать память Петра!

Он сложил газетный лист, опять положил его в ящик и как-то сразу успокоился.

— В каждом деле, господин Чевкин, могут быть всевозможные прорухи, и никто из честных людей не против критики. Надо же, однако, думать, что пишешь. За границей внимательно читают. Вчера на заседании профессор Богданов огласил статью, помещенную в венской газете: ни меньше, ни больше как призыв к приглашенным нами заграничным учреждениям воздержаться от присылки экспонатов! Русское правительство будто бы не одобряет Выставки, и она не состоится! Пришлось писать нашим поверенным по технике, в Вену господину Георгу Коху, в Берлин профессору Гроте, в Лейпциг Рудольфу Лейкарту, чтоб занялись тотчас же разъяснениями… Вот что делает наша пресса!

Федор Иванович вышел от Делля-Воса со смешанным чувством. Он разбирался в нем всю дорогу. А когда пришел домой, долго ходил по комнате, не отзываясь даже на приглашение откушать. Но так и не разобравшись до конца, махнул рукой, дал ногам своим опять броситься вперед мыслей, сел к столу и, разложив бумагу, стал быстро-быстро, долго не раздумывая, писать письмо в высшую инстанцию.

Начиналось это письмо «Ваше Превосходительство», а подписано было «Москвичь».