"Фрау Шрам" - читать интересную книгу автора (Мамедов Афанасий)

Афанасий Мамедов Фрау Шрам

Новогрудским

Анабазис (искусство собираться в дорогу)

Открываю глаза (кажется, стучат). Вижу на столе початую бутылку лимонного ликера, немытые кофейные чашки, волнообразные размоченные вафли, набитую окурками пепельницу и снимаю первые три вопроса: Где я? Кто я? Что это за штабель стоит с коробочками у меня в комнате?

Я нашел себя тепленьким в шумном вчерашнем вечере.

Да. Стучат. Энергичный ритм напоминает увертюру к «Кармен».

Просыпаюсь окончательно и понимаю, что лучше бы этого не делал, по крайней мере, еще часа два-три.

— Илюша? Илья? — Людмила приоткрывает дверь. В комнату бесшумно входит Значительный.

Людмила улыбается; она любуется своими фонариками в коробочках, изрисованных метрошно-туалетной «М», и говорит, что мне звонит мама. Наконец до моей соседки доходит, что, пока она стоит в дверях, я не могу встать и одеться.

— Пошли, мой хороший, пошли-пошли… — говорит она пожилому, безнадежно меланхоличному коту.

Влезаю в джинсы и лечу к телефону.

Судя по голосу, у мамы хорошее настроение.

— …на вокзале к тебе женщина подойдет…

— …что за женщина?!

— …Для Ираны документы передаст. Я сказала ей номер твоего вагона и места. Ты же знаешь Ирану?..

— ?!

— Ну… с четвертого этажа. Хашима жена бывшая.

Я только сказал:

— Зачем?.. — (нет, я не так сказал, я сказал: зачем?!!), а мама уже обиделась.

И в трубке слышен город — сигналы автомашин, голоса людей со знакомым волчьим подвывом. (Раз открывают окна, значит, там во всю бушует бакинская весна, а потолки у нас дома пятиметровые — акустика, как в филармонии…)

Пришлось перезванивать.

Не успел согласиться взять документы, как тут же посыпались вопросы: «Тебе на работе справку дали, что ты в отпуск едешь? Ну, что ты молчишь? Хочешь в Карабах загреметь?! А копию, копию дали? Курицу купи в дорогу. Купил? Не ври. Я же знаю, что ты врешь. Трусы не забудь запасные…»

До носовых платков я терпел, но после…

— Мам, почему я у тебя один?!

— Отца спроси. — И отбой в ухо.

Я упал в кресло и немедленно закурил.

Еще можно было налить себе лимонного ликера, после вчерашней попойки моих проводов в отпуск — как раз оставалось на две-три рюмки, но было лень вставать, почему-то казалось, одной сигаретой обойдусь. Казалось…

Два с половиной года назад эта самая Ирана приезжала в Москву оформлять визу. Как раз после январских событий в Баку. Остановилась она у каких-то своих знакомых в высотке на Баррикадной.

Я подошел к дому со стороны американского посольства.

Она передала мне посылку от мамы; скрученная бечевка больно врезалась в пальцы, и я оценил бескорыстную родительскую любовь.

Было видно, что уходить сразу ей вроде как неудобно, хотя по наброшенной на плечи легкой курточке «поло» и голым ногам не стоило труда догадаться, что моя бакинская соседка, выходя на мороз, рассчитывала как можно скорее вернуться домой. Именно эта ее дальновидность меня и задела, и тут же почему-то проснулось давнее дворовое чувство ущемленности перед нашими богатыми соседями с четвертого этажа — надстройки советских времен.

Ну, конечно, подумал я, она ведь не просто там какая-то соседка, она дочь бывшего замминистра торговли, она с четвертого этажа, то есть для всего нашего двора — «барышня СВЕРХУ». У меня появилось желание показать этой ладной брюнеточке СВЕРХУ, что теперь мы на равных: столицу мало интересует, на каком таком этаже в Баку проживает дочь старорежимного министра.

Для начала я поинтересовался (это было бы совершенно невозможно в Баку, где люди СНИЗУ хорошо знают свое место), в какую именно из Швейцарий собирается моя соседка — Французскую, Итальянскую или же все-таки Немецкую, затем развил тему аж до первого Гетеанума[1], после чего уже, как человек не один год разлученный с малой родиной, стал давать Иране дельные советы, в основном сугубо психологического плана. Ирана, и в самом начале подозрительно во всем со мною согласная, теперь уже соглашалась всеми теми крохами тепла, которые пока еще оставались в ней, и, поглядывая мимо меня, она со звериной деликатностью почему-то избегала смотреть мне в глаза, все настойчивей притопывала ногами. Не обратить внимания на эти ее фольклорные притопы было бы верхом неприличия с моей стороны. И я обратил. Во все глаза. На ноги…

Вздыбленные черные волоски бегут от худеньких коленок, сгущаясь к подъему стопы. А сама она маленькая, темнокожая уже даже не по-кавказски; под глазами порохового цвета круги, как у актрис немого кино, только там, видно, пленка виновата, мода, а тут, скорее всего, слабое сердце, развод с Хашимом…

— Тебе надо идти, — говорю, — у тебя ноги голые. Замерзнешь.

— Ничего, — она улыбнулась плотно сжатыми губами.

Пожалуй, я слишком задержал свой взгляд на ее ногах, но ведь так соскучился здесь, в Москве, по таким вот ногам, неделю не бритым, с непременным шрамом или — что еще лучше — только что побритым, со свежим порезом сзади, чуть повыше пятки (там ямочка и тут же взгорок) — трудное место для большинства бакинок… Мне уже не хотелось доказывать Иране, что мы сейчас на равных у этого высотного дома; другого хотелось… Воображение до того распоясалось, что, взглянув на меня мельком, она даже смутилась, после чего немедленно смутился и я, удивляясь тому, как порою тайное легко прочитывается, — особенно вот такое тайное, — случайно вспыхнувшее и случайно погасшее.

Надо было заканчивать разговор, и я спросил для плавного его завершения:

— Как там, в Баку? — (надо же, нашел когда!).

Ирана молчала.

Она молчала и теперь уже неотрывно смотрела мне прямо в глаза. Я не выдержал ее взгляда, отвернулся и посмотрел на скульптуру сталинского рабочего, украшавшую наимрачнейший фасад здания.

Тогда она сказала:

— Цветочки на асфальт кладем, где танками нас давили.

Я попрощался и ушел.

Я шел к метро и твердил самому себе: «Как там, в Баку? Как там, в Баку?.. А ты что, сам не знаешь, как может быть там, в Баку, после всего того, что было в январе, а?..»

И я представил себе те ночи, распоротые криками, как животы животных, небо слепое, без звезд, простроченное пунктирами трассирующих пуль… Ирану, ползающую на коленях. Как не хватает ей тела, чтобы накрыть собою дочь и сына. А разве мама моя не могла вот так же ползать на четвереньках?! А я вопросом своим чуть ли не простил тех, кто ставил их на колени… А что бы я мог сделать, если бы был там? Примкнуть к ребятам из Сальянских казарм? Дальше я уже ничего не представлял, не думал, не твердил себе. Дошел до точки. Растерял я себя. И только в метро, проходя турникеты, рукой, свободной от посылки, как футболисты во время штрафного удара, я инстинктивно защитил то, что еще оставалось у меня от самца.

Затушил сигарету. Зарыл в кладбище вчерашних окурков. Встал. Открыл окно. На подоконник сел и прошелся вразвалочку, навевая образ нового русского, тяжелогрудый голубь. Я раскрошил чванливому герою вафлю, надкусанную кем-то из вчерашних моих гостей.

Нет, Ирана тут ни при чем, да и на Хашима я давно уже зла не держу; давно простил ему, что когда-то он взбаламутил весь наш двор сообщением, будто бы вовсе не уверен в том, что родившийся у Нанки мальчик — это его ребенок, а не мой, к примеру, или того же Марка. Поскольку Марка от Наны уже давно отделяли Западная Европа и волны Атлантического океана, то, естественно, подозрение пало на меня, что явилось одним из мотивов моего бегства из Баку в Москву. Но… время лечит, особенно лихое «перестроечное», и неудачные браки тоже. О чем речь, конечно же, я возьму документы, конечно, передам.


Вот уже почти полгода как я живу в этом сером шестиэтажном доме на Малой Бронной у самых Патриарших прудов; это мое пятое место жительства за семь лет. В декабре прошлого года я развелся и перед самым Новым годом перебрался с Преображенки сюда, в центр города.

От неверной супруги своей я ушел так стремительно, что поступок мой явился полной неожиданностью для тутошней и тамошней родни. (Считалось, что мы идеальная пара: заслуга больше ее, чем моя). Мне светило остаться без крыши над головой, если бы не муж моей кузины, приятельство с которым я водил, любезно согласившийся сдать свои пятнадцать квадратных метров на Малой Бронной за чисто символическую сумму, которую я, тем не менее, сам не в состоянии внести, мама деньги присылает. Последнее время деньги все чаще и чаще запаздывают, приходят не в срок. Иногда я занимаю их у отца, иногда мужу моей кузины приходится ждать неделю, а то и две. Теперь он чаще бывает на Бронной, сделал себе еще одни ключи, приходит с друзьями кирнуть, иногда с женщинами. Кузина моя начала догадываться. Пару раз пробовала расколоть. Не получилось. Как-то недавно позвонила, злая такая, говорит: «Я эту вашу гарсоньерку с рерихнувшимися экстрасенсами и литературными профурсетками когда-нибудь сожгу. Вот увидишь, Илья!» …Малина… Конечно, малина. Центр города. Институт рядом. Друзья ходят толпами. Я, можно сказать, жирую, но есть одно но… По субботам и воскресеньям здесь тишина такая, что невольно начинаешь приберегать дыхание. Это не ночная тишина Юга перед тем, как сделаться метафорой, и не та Северная, естественная и далекая, какую вдруг обнаруживаешь усталым путником на исходе дня в поле средь тяжелых колосьев под прозрачным высоким небом с двумя-тремя облачками, и уж тем более это не тишина дачная на станции икс, полная эстетических амбиций между протяжным гулом двух летящих навстречу друг другу электричек. Нет-нет, эта субботняя и воскресная тишина, особенно убийственная летом, когда народ разъезжается по своим имениям, — одно из непременных условий современного столичного города со всеми его «аминь» за углом каждой улицы, это условие, с которым не можешь не считаться, улавливая его грезящим слухом в беззвучных волнах, накрывающих дома, улицы и деревья. По субботам и воскресеньям так хочется, чтобы кто-нибудь набрал твой номер телефона хотя бы по ошибке. (Вот когда я начинаю жалеть, что развелся, что совершенно неспособен на компромиссы.) Но сегодня у нас, слава богу, не суббота и воскресенье, голубь просто ошибся, сев на мое окно. Потому-то я и наградил его вафлей.

Вообще-то мы с Людмилой ладим. Она почти всегда приглашает меня на свои «великосветские» девичники, делится гуманитарной помощью из Германии, которую ей регулярно устраивает Христофор Арамович, и иногда (если ей становится совсем меня жаль) даже дает деньги в долг. Люде не нравятся две вещи: когда я стучу по ночам на машинке и когда ко мне приходит Нина. Она не любит мою машинку, она не любит моих друзей, хотя своих водит толпами, и не преминет сообщить новым знакомым, которых легко добывает и теряет: «У меня сосед писатель, подруга — актриса в театре на Таганке (я имел счастье быть представленным этой спившейся Офелии, играть ей только в пивном баре на Пушкинской), а друг (непременно выдержит паузу) — известный психотерапевт (она говорит — «тэрапэфт»), его постоянно показывают по телевизору… знаете, кого он лечил?!» Раньше она называла имена кинозвезд и эстрадных певцов, теперь все больше политиков и бандитов.

В нашей квартире четыре комнаты не считая чулана — самой большой, светлой и квадратной комнаты с двумя окнами на Патрики. Еще не так давно чулан принадлежал всем и никому. За чулан шли ожесточенные бои, сменявшиеся ненадежными фронтовыми затишьями. Четыре другие комнаты вытянуты до такой степени, что напоминают старые гробы, — два по одну сторону коридора (тоже изрядно вытянутого) и два по другую. Один из этих гробов в левой части квартиры снимаю я (если бы я поднялся на роман типа фальсифицированной автобиографии, в этом месте добавил бы непременно — Ваш покорный слуга, Илья Новогрудский, прошу любить и жаловать), три других недавно отошли моей соседке с дочерью-отроковицей и котом Маркизом, которого мы с Нинкой прозвали Значительным. Раньше здесь проживали две старушки, родные сестры — Ядвига Иосифовна и Мария Осиповна (паспортистка неправильно записала отчество младшей, Маруси, родившейся уже в советское время). Мария Осиповна недавно умерла от сердечной недостаточности в возрасте семидесяти девяти лет, а ее старшую сестру Ядвигу, давно выжившую из ума, благополучно отправили в дом престарелых, конечно не без помощи Людмилы и ее любовника. Последнее и единственное условие старушки, перед тем как сгинуть на веки вечные, — чтобы ей вернули черепаховые очки Маруси (должно быть, долгие лета предмет зависти). «Они же сестре теперь не нужны». Ход мышления вполне логичный, если бы таковые очки у покойной действительно были. Но старики, какими бы неудобными они ни казались, как бы порою ни раздражали нас, — в быту не очень-то заметны: оказывается, ни я, ни Людмила не помнили, какие именно очки носила покойная, в черепаховой или в серебряной оправе. Где теперь искать их — не знал никто. Арамыч трижды бегал на Садовое кольцо за очками. Старуха только и говорила: «Не те. Те — черепаховые, круглые…» Людмила была в бешенстве: «Посмотрите, какие очки вам покупают! Принцесса Монако такие не носит, а ваша сестра всю жизнь за копейки простой машинисткой проработала». — «Не простой. В газете «Правда» простые не работали». Короче, старушку отправили в дом престарелых, и вскорости, по слухам, та приказала долго жить. Людмила начала планомерное освоение чулана: сначала она забила его старой мебелью, консервированными помидорами и огурцами, затем вынесла все баллоны и заставила весь чулан фонариками; Людмила решила делать бизнес. Она где-то добыла партию китайских фонариков московского производства, всего по доллару за штуку, и рассчитывала «оперативно продать» их в Турции то ли за два, то ли за три с полтиной. Из-за этой безумной затеи теперь страдают все, включая Значительного, который пометил уже пару коробочек, за что и получил крепко бельевой палкой по ушам; целых два дня обиженный кот не вылезал из-за холодильника.

Я же, поглядывая на не тронутых котом рыб и вспоминая, как однажды Значительный помочился на мой лучший свитер из верблюжьей шерсти (что только я не предпринимал потом, дабы избавиться от едкого этого запаха, даже шампунем раз постирал), испытывал чувство морального удовлетворения. «Мне отмщение и Аз воздам», — телеграфировал я за холодильник.

С Арамычем у меня тоже сложились неплохие отношения, правда, он постоянно путает мое имя. Людмила уверяет, что Арамыч экстрасенс и «прекрасный составитель гороскопов». Он буквально за несколько недель предсказал государственный переворот: ему «открылась» дача в Форосе и Горбачев на какой-то аллее с Наиной Ельциной. Захаживает он к Людмиле неизменно по вторникам и четвергам, но его бывает так много, что у меня создается впечатление, будто он с нами живет. Появляется Арамыч почти всегда с букетом очень дорогих цветов и бутылкой шампанского (непременно полусухого), которое называет «кисленьким». «Арсений, как вы насчет «кисленького?» — говорит он мне, входя в мою комнату всегда без стука.


Беру грязные чашки, иду на кухню.

Людмила размораживает холодильник и курит. Людмила сидит на табурете, забросив ногу на ногу, и задумчиво играет верхней тапочкой; через каждые две секунды тапочка хлопает о голую пятку.

— Вам не мешают мои фонарики? — спрашивает она так, будто речь идет о многомощном «Феррари».

— Что вы… — отвечаю.

Прежде чем свалить всю грязную посуду в раковину, я открываю кран и смываю пепел. (Людмила всегда курит на кухне, только на кухне, и всегда стряхивает пепел в раковину. Это уже своего рода обряд.)

— Когда я вернусь из Турции… — и тут мы оба поворачиваем головы.

Из морозильника от антарктического нароста отвалился и рухнул кусок льда.

Людмила встает, в лучших традициях русской балетной школы вытягивает ногу и подпихивает носком тряпку под холодильник.

— …Я подарю вам джинсы, — продолжает она, — Христофорушка говорит, в Турции необыкновенно дешевая джинсовая одежда.

— Спасибо, но я дешевые не… — я вообще не представляю себе, как можно сказать такое — «джинсовая одежда».

— …Это уж как хотите, я ведь просто к тому… Христофорушка говорит, сейчас все джинсы турецкие, даже дорогие американские.

Соседке моей кажется — в Турции есть все, абсолютно все, кроме ее китайских фонариков московского производства. Людмила просто бредит Турцией.

— Когда я вернусь… — с бардовской интонацией конца шестидесятых продолжает она и тут видит отпечаток губной помады на одной из чашек: — Творог ваш и яйца я поставила на подоконник.

Людмила подержала окурок под краном, бросила его в мусорное ведро и, круто развернувшись (я даже почувствовал посланный ее негодующим бедром теплый пассат), ушла из кухни. В коридоре, у телефона, остановилась:

— Включите телевизор. В десять пятьдесят по первому Христофора транслируют.

Ну вот, теперь я могу спокойно помыть посуду и приготовить себе завтрак. Кстати, о завтраке. Я бросил на подоконник взгляд, преисполненный надежды. (У меня холодильника нет, и кое-какие скоропортящиеся продукты я держу у Люды.) Жестокое разочарование постигло меня — яиц оставалось пять, творог не просто начал желтеть, а его уже давно пора было выбросить. Зато у меня нераспечатанная пачка пикантного майонеза!! Можно утро начинать.

В уже взбитые яйца бухаю полпачки майонеза, опять взбиваю, потом крошу плавленый сыр туда же (попал кусок фольги, надо его ножом…), после чего тихо иду в чулан и осторожно, чтобы не снести высотную конструкцию из китайских фонариков, ворую у Людмилы красивую красную луковицу, возвращаюсь на кухню, мелко-мелко рублю ее и на сковородку, в шипящее масло. Пока поджаривается мой (вернее, Людмилин) лук, я созерцаю Значительного, уплетающего мойву. Я смотрю на него, как смотрят на луну, отражающуюся в темной реке. Надо же, устроился, стервец! Я смотрю на его черную лоснящуюся шерсть с легкой сединой, на широкую, сливающуюся с брюхом, барскую спину, на сладострастные повороты головы во время продуктивного разжевывания очередного куска; я смотрю и думаю, что сегодня почти не завидую ему, это, наверное, потому, что сегодня четверг, сегодня — я получаю долгожданные отпускные. Черное никчемное существо, с треском пожирающее продукты рек, морей и океанов, больше не занимает моих мыслей. Весь я — уже в белом листочке бумаги: «Паросиловое и компрессорное хозяйство. Илья Новогрудский. Месяц. Дни. Часы. Сумма. Повременные. Ночные. Итого начислено. Госналог. Профсоюз. Итого удержано. Долг за предприятием, естественно, 0.00».

Комната уже проветрилась.

Голубь хорошо потрудился (на подоконнике ни крошки). Можно прикрыть окно.

Перед тем как сесть за стол завтракать, включаю свой маленький туристский телевизор. Во-первых, последнее время я внимательно слежу за новостями: в Азербайджане все так быстро меняется, оглянуться не успел, восстанавливают латинскую графику, включил позже — пала Шуша; во-вторых, люблю, когда он работает, когда он просто одомашнивает убогое мое холостяцкое жилье, обклеенное географическими картами, культуристами и культуристками; но с тех пор, как в комнате появился штабель с фонариками, у него с одомашниванием пятнадцати квадратных метров что-то неважно получается.

Новостная передача аппетита тоже не прибавляла; какие-то слухи о назначении Владимира Шумейко на пост вице-премьера, какие-то сомнения насчет Российского парламента: а не постигнет ли его страшная участь союзного? Какая-то мания по поводу речи Горбача в Фултоне, а вот и лихие казаки на похоронах приднестровского гвардейца; походный атаман Войска Донского настроен решительно, считает, что президентов надо гнать к чертовой бабушке. Единственное сообщение из Азербайджана, почти недельной давности, — заявление Алиева о том, что в сложившейся ситуации проведение выборов невозможно: «В настоящее время в Баку нет власти и царит полный хаос». Видимо, это на руку Москве. Зато очень порадовал геомагнитный прогноз: в ближайшие дни, дамы и господа, ожидается улучшение, однако людям, подверженным колебаниям артериального давления, потребуется контроль и лекарственная коррекция… (Интересно, подвержен ли я колебаниям артериального давления или же отношусь к той грубой части населения, которая не нуждается в лекарственной коррекции.) Учителем года стал преподаватель пения: «Я всегда был радикальнее Высоцкого».

Я хотел подняться, переключить канал, но тут началась моя любимая реклама водки «Смирнофф». Я любуюсь этой дивной, многократно преломляющейся наигибчайшей пантерой, в прошлой жизни, вне всякого сомнения, великосветской женщиной.

Уже несколько дней у меня такое ощущение, будто за моей спиной кто-то стоит и следит за каждым моим движением. Вот и сейчас — вкушаю более чем скромный холостяцкий завтрак, смотрю телевизор, и мне кажется — кто-то наблюдает за мной, наблюдает и укоризненно качает головой: «Ну, как так можно!» Действительно — как?! Два стола после сессии завалены книгами; почти все из институтской библиотеки: тетради, бумаги, записные книжки с начатыми и неоконченными рассказами, ручки, автоматические карандаши (я люблю ими писать), степлер, клей… Я ем, смотрю телек, перебираю бумаги, я делаю все назло свидетелю за моей макушкой. На обратной стороне скрепленных скобою листов записываю: «Ирана. Документы». Переворачиваю листы и вспоминаю, что обещал Нине прочесть ее эссе до отъезда.


— Илья, телевизор!..

— У меня включен.

— Что вы смотрите?! Христофора уже десять минут как показывают. Переключайте скорее на «Третий глаз». Первый канал…

Ведущий то ли «Третьего глаза», то ли «Шестого чувства» — молодой человек в старообрядческой бороде, но с такой странной, если не сказать больше, вибрацией в голосе, будто только что из гей-клуба, — пытает всклокоченного невротика. Тема — НЛП-терапия. Арамыч сидит напротив них, молчит и хитро щурится. (Нос его на экране телевизора еще больше, чем в жизни.) Вопросы ведущего повергают меня в легкий утренний шок: «Можно ли вылечить Россию с помощью нейролингвистического программирования?» Пока невротик бездарно тратит драгоценное эфирное время, ведущий поворачивается к Христофору: «Уважаемые телезрители, у нас в гостях магистр игровой терапии Христофор Арамович Мустакас. Христофор Арамович, наши телезрители спрашивают, правда, что вы гражданин четырех планет или просто человек с третьим глазом?» — «Я наполовину армянин, наполовину грек, разумеется, с русской душой, я люблю приглашать друзей на вчерашний борщ и холодную водочку, я молоденькую березку люблю и матерное словцо. На лбу у меня, как видите, глаза нет». — «Действительно ли самые интересные вещи, — перебивает его ведущий, — происходят сейчас, во время Парада Планет?» — «Да, несомненно. Сейчас мы с вами творим свое будущее. С 1992 по 1995 год Плутон восходит на Путь Фаэтона…» Тут совершенно неожиданно оживает невротик. Он не может простить ведущему, что тот так бесцеремонно, так по-хамски отобрал его время. Говорят уже все трое, перебивая друг друга. Естественно, на этом невропатическом базаре носатая Людмилина любовь громче всех.

Я поворачиваюсь, смотрю на штабель с фонариками на букву «М». Так вот оно что! Оказывается, фонарики-то на имя Мустакаса; выходит, он их покупал, а не Люда, иначе на штабеле красовалась бы другая согласная, потому что фамилия Люды — Почебут.

Полный решимости завершить свой завтрак, выключаю телевизор. Но с майонезом я переборщил, и доесть яичницу вряд ли удастся. Несу тарелку Значительному, может быть, он слопает мой последний кулинарный стёб; нет, наверное, не доест, хозяйкин лук не понравится, и вообще, этот зверь яйца только в сыром виде употребляет. Вот у Нины кошка, та в основном налегает на крабовые палочки. Извращенка. Нина… С тех пор, как на нашем курсе образовалась Нинка Верещагина, лично у меня все пошло сикось-накось. Нинка уверяет, что писать так, как я писал раньше, просто нельзя. Сама она «писюча», как «писючи» все женщины: эссе, стихи, пьесы, романы и даже очень-очень темпераментные мемуары… Самое интересное, что нанизывать слова она умеет, бог знает как, но умеет. Из нее прет и прет; она и мне подарила вечное перо и портрет Андре Бретона[2], которого я благополучно отправил на стену в компанию культуристов. Как писать мне теперь — я не знаю. Нина говорит: «Представь, что ты камера с открытым объективом, ты просто камера, ты только камера. Ты фиксируешь; ты фиксируешь и складываешь ленту в коробки; пока складываешь, пока, — но когда-нибудь все это будет проявлено, смонтировано, вот тогда!..» Нине легко говорить. И вообще, что можно ждать от женщины, которая пишет пьесу под названием «Усталые люди целуют черепах»? Уверен — идее писать так, как снимает камера, столько же лет, сколько самой камере, экранному полотну, зрительскому креслу, имяреку, хрустящему мороженым в темноте зала; Нинка, вне всякого сомнения, выкрала ее у кого-то (такие вещи чувствуешь, у нас в институте все у кого-то что-то крадут), возможно, она стянула ее у того же обожаемого ею Бретона или из «Синего всадника». Но ведь стянула она ее для меня, значит, уверена, что мне подойдет.

Она говорит: «Ты же дикий. Ты же Маугли[3]. И ни в коем случае не правь тексты, когда правишь, уходит душа, теряется целостность восприятия». До Нинки я хоть немного, но писал, с тех пор, как появилась второгодница Нина, я не могу написать ни строчки.


Помыв посуду и немного прибрав в комнате, спешу на завод за справкой и отпускными.

Я живу в прекрасном месте. Три станции метро на выбор: «Баррикадка», «Маяковка», «Пушка». Чаще всего на работу я хожу по кольцу до «Баррикадной», но сегодня встал поздно, времени в обрез, так что сегодня я на «Пушкинскую».

Иду по улочкам-закоулочкам, чтобы, не дай бог, не встретить кого-нибудь из ребят; в этом районе всегда кого-нибудь да встретишь. Тормознешься в кафе — и все, день пропал. Сколько у меня уже таких пропавших дней?!

Кругом торговые палатки. Сигареты какие хочешь, я никак не могу привыкнуть к такому табачному изобилию; я пробую то одни, то другие и неизменно возвращаюсь к болгарским. А вот Нинка сразу подсела на «Житан». Она может часами сидеть в «Цыпленке»[4], пить кофе, курить одну за другой и говорить, говорить, говорить…

Ах, Набоков, Кортасар, Пол Боулз!.. Неужели когда-нибудь переведут «Поминки по Финнегану?!» (Нине больше нравится «Пробуждающиеся Финнеганы»[5]). Рюмочка здесь, рюмочка там, а кончается все во дворе нашего института под «Три топора» и «Леонида Макарыча»[6].

Вдруг из-за угла мне навстречу — та самая юная особа, с которой я бегаю по утрам. Имени ее я не знаю, кто она, что она — тоже, мы с ней просто регулярно бегаем вместе, наматываем круги на Патриарших. Я настолько привык видеть ее в спортивном костюме с каким-то монашеским капюшоном чуть ли не до самых глаз, всегда сосредоточенных, обращенных внутрь себя, что, столкнувшись вот так вот — лицом к лицу, от неожиданности такой даже здороваюсь. Она отвечает мне по-соседски — легким кивком короткостриженой головы. Свежая. Сексапильная. Вся на авансах… Если бы не югославы-строители, уже провожающие ее жаркими адриатическими взглядами со строительных лесов дома напротив, я, возможно, тоже бы повернулся, чтобы полюбоваться ее ногами, уже не в кроссовках — они укорачивают икры и утяжеляют щиколотки, — а на высоких «шпильках», — но я боюсь и не люблю женщин, которые нравятся всем мужчинам, всем без разбора, особенно вот таким, простым работягам без воображения. Но Нинка ведь тоже нравится всем. Правда, Нинка другое дело, Нинка просто умеет нравиться всем, а это ведь не одно и тоже; хотя и с Нинкой у меня тоже после августа 91-го все не так. Нинка — не может мне простить, что я был на баррикадах, а она нет. Прозевала. Испугалась. Если нас что-то еще и сближает, так это институт, общая тусовка и имена великих покойников; нас сближают телефонные звонки в период сессий, прошлое, о котором мы никогда не говорим, но которое носим за хребтом, одиночество и киноцентр на Краснопресненской. Я прекрасно понимаю, что с Нинкой пора уже рвать, но как, как, если я пока еще никого не встретил. Иногда я уже чувствую, слышу ритмичное дыхание той, кто вскорости заменит мне Нину. Вот и Арамыч уверяет — «В этом году, Серафимушка, вас ждут большие метаморфозы, вы, наконец, дружок, научитесь сидеть ровно своей задницей». Не знаю почему, но я связал это умение сидеть ровно с появлением той одной-единственной женщины, единственной и неповторимой, которую я давно уже жду, будучи женатым два с половиной раза. Конечно, я не Люда, чтобы ходить совершенно зомбированным этим греческим армянином, неизвестно откуда взявшимся и неизвестно где проживающим, но, странное дело, чем чаще я встречаюсь с ним за тыквенной чашечкой горячего мате, тем больше подпадаю под его влияние. Возможно, это просто следствие частого употребления европейцем напитка, собранного индейцами, а может быть, на меня действует магическая сила произносимых Арамычем слов, значение которых я или не понимаю до конца, или вообще не понимаю, — например, таких, как «интеллигибельность» или «имплицитный». До Христофора Арамыча я много чего не знал. Я не знал, что такое Восходящие и Заходящие Лунные Узлы. Я не знал, что для составления гороскопов и их трактовки нужны озарение и вдохновение. Я не знал, что мы живем сейчас в самой серединке Парада Планет, предваряющего Эру Водолея. Но главное, чего я не знал, что еще не умею сидеть своей задницей ровно. «Женщина, Глебушка, приходит тогда, когда мужчина двумя ногами стоит на своей Дороге, а вы у нас, что витязь на распутье с мокрой попкой, только памперсы витязю менять никто не будет».

В метро, уже на платформе мне вдруг показалось, что я забыл взять с собой необходимые документы. Я рылся в своей многокарманной сумке минут пять, прежде чем нашел паспорт.

На заводе сначала ненадолго зашел к себе в компрессорную, посидеть, потрепаться с мужиками, но, оказывается, ночью подошли девять цистерн с цементом; сейчас разгружали последнюю, и компрессоры молотили во всю. Было шумно и жарко от них; дребезжали окна… Я пообещал в цеху поставить бутылку (у нас все, кто уходит в отпуск, так делают), очень подробно выкурил сигарету у здоровенной полуразвалившейся катушки с толстенным кабелем и, глядя, как поднимаются белые клубы пара из поржавелой трубы, вспомнил, чего мне, отпрыску Самуила Новогрудского, стоило пробиться на это теплое и тихое блатное местечко, позволившее вести тот образ жизни, который я веду и по сю пору и к которому так стремился в первые трудные годы своего лимитства. Не будь этой компрессорной, пусть шумной, пусть жаркой, никогда не поступил бы я в институт. Да. Точно.

Я докурил эту подробную сигарету, прицелился, запустил бычком в расходящиеся клубы пара и потихонечку пошел по запыленной дороге в заводоуправление.

Сразу же за проехавшим цементовозом с «крутилкой» показался разношерстный собачий прайд, возглавляемый злющим Прохором; собаки пробежали мимо меня, виляя пыльными хвостами и подобострастно пригибая головы.

Трансформаторщица Раиса сказала:

— Ой, Илюшка! А чего нарисовался? — она из той породы людей, которых даже тяжелый трудовой день не берет.

— За отпускными пришел.

— Покарнавалить, значит, решил? Святое дело.

Вот, правда, гольфстримчик местного значения.


Директор завода, точная копия вожака Прохора, только в человечьем варианте, стоял у щита победителей соцсоревнования, который я оформлял еще в прошлом году за отгулы, и крошил матом главного инженера. Бухгалтер и кассир курили на лестнице сигареты «Вог», совершенно не шедшие к их коротким ногам, широким бедрам и толстым шеям, не говоря уже о макияже (такого боевого окраса, такого крика души я даже у шлюх на Тверской не встречал). Женщины курили, скрестив на груди руки, как Байрон или Пушкин на хрестоматийных портретах: легкий налет романтизма нынче в чести в любой среде. Они делали вид, что не слышат директорской брани, хотя наверняка хорошо понимали, что он помимо всего прочего еще и для их ушей старается, и, видимо, сие обстоятельство им немало льстило.

— Люське-то, Люське из пятого, на Хорошевке квартиру дали. Две комнаты, сказала кассир, одним глазом следя за директором. — А она видала, где в очереди стоит?! Еще рот свой развалила, недовольна.

— Денежку можно получить? — спросил я, чувствуя, что перемывание косточек Люськи из пятого может обернуться целой «Одиссеей».

Кассир посмотрела на меня так, будто собиралась расплачиваться своими кровными.

Получив деньги, я почувствовал, как сразу же изменилось у меня настроение; такой я благодушный стал, такой весь из себя порхающий.

— Антонина Ивановна! — кричу в конец коридора, узнав рыжий стриженый затылок с низко посаженной макушкой.

Мадам продолжает величавое шествие, не меняя курса.

Иду за ней; когда понимаю, куда она так спешит, останавливаюсь и возвращаюсь к дверям отдела кадров; я тут ее подожду.

Антонина Ивановна возвращается с мыльницей в руках. В коровьих глазах вечная сырость, кажется, вот-вот эта большая, тяжелая женщина расплачется, как маленькая девочка.

— Мне справка нужна… Ну, что я в отпуске и…

— К чему это вдруг такие формальности?

— В Баку еду.

Она понимающе мычит. Долго вытирает руки о мохнатое с проплешинами полотенце, не снимая его с гвоздя, вбитого в перекошенный шкаф с документами.

— Слушай, а ты у нас женат? — ее вопросу не удивляюсь: она всех мужиков об этом спрашивает. В свободное от работы время мадам — первоклассная сваха.

— В настоящий момент пока еще нет, — отвечаю.

— Что значит «пока еще»? А сколько тебе?

— Тридцать два не исполнилось, — беззастенчиво накидываю себе четыре года.

— Ну вот, видишь. Надо жениться. Надо.

«Надо». То же самое сказал Арамыч, когда я обратился к нему, как к экстрасенсу, с воспалением простаты. Можно подумать — все зависит только от моего желания.

Слюнявя палец, Антонина Ивановна перелистывает журнал отпускников и уже рассказывает мне о какой-то барышне-москвичке, очень культурной, с жилплощадью и подходящей по возрасту. Свой рассказ она пересыпает вопросами литературного рода.

— Тебе Маркес нравится? «Сто лет одиночества»? Ты ведь тоже, кажется, в их институте учишься?.. Если хочешь, я тебе ее телефончик…

У меня в голове все смешалось: справка, одиночество, воспаление предстательной железы, телефончик культурной барышни… Но тут, на мое счастье, в кабинет входит новый начальник отдела кадров, человек с блуждающим взглядом и темной улыбкой.

— Эдуард Михайлович, тут товарищ вот справку…

Толком она объяснить ничего не может, а я не успеваю вставить слово. Меня прошиб пот.

— Зачем тебе справка?

— В Баку еду, а там переворот[7]… «Мусават», Народный Фронт, сторонники Муталибова, войска оставляют позиции… Короче, как сказал Алиев, «царит полный хаос». Говорят, «муниципалы» уже на перроне встречают и сразу в Карабах… А со справкой я гражданин России, просто в отпуск приехал…

— …думаешь, справка твоих соотечественников остановит? — ухмыляется.

— Мне самое главное до Баку добраться и с вокзала быстрее рвануть. А улицы меня… да я там каждый двор проходной знаю.

— Антонина Ивановна, выдайте ему справку. И все-таки я бы посоветовал тебе сейчас не ехать в Баку. Ты что, телевизор не смотришь, газет не читаешь? Вот у нас тут путевочки есть…

Но я уже не слушал его.


Завод я покидал с чувством, какое еще не так давно испытывал, уходя от своей последней жены; единственное отличие — тогда я знал, что ухожу навсегда, а сейчас постарался забыть, что меньше чем через месяц мне предстоит войти в эти ворота снова.

Дожидаться автобуса на заводской остановке не имело смысла: здесь хоть и ходят три номера, но раз в час. Тем более что в день получки я всегда захожу к Ирине, на Берзарина. (А улица эта в двух остановках отсюда.)

То, что делает со мной Ирина раз в месяц, — из разряда фантастики.

В комнатке только одно рабочее место. Это означает, что я всегда попаду в ее руки, когда бы ни пришел, а еще — никогда не поймаю блуждающим взглядом, даже если захочу, свой лысеющий затылок в зеркале напротив.

Как всегда тихо работает радио; и как в прошлый раз — «Ностальжи».

С зеркала ниспадает пластмассовый плющ. На столике лежат инструменты. Они лежат на сложенном в несколько раз вафельном полотенце. Рядом с ними колода маленьких карт и стоячая табличка — «мужской мастер Ирина».

Раньше я стригся где попало и как попало. Мастера у меня своего не было, к тому же я страшно комплексую из-за того, что начинаю лысеть. На вопрос «как будем стричься?» с деланым безразличием отвечал: «чуть-чуть с боков, немного спереди, и сзади на нет»; мне казалось, что своими никудышными волосенками я лишал парикмахера удовольствия с толком потрудиться, проявить, так сказать, творческий подход и вместе с тем наварить копеечку, поэтому, чем быстрее он, наидостойнейший цирюльник, отделается от меня, недостойного клиента, тем лучше для нас обоих. Хуже, если мастера спрашивали: «Вам модельную?» Тогда я слегка ёжился и заливался краской, принимая слово «модельная» за неприкрытую лесть, и начинал совершенно по-идиотски улыбаться. Но вот уже скоро полгода, как я хожу сюда на Берзарина, в маленькую кооперативную парикмахерскую, планировкой напоминающую обычную двухкомнатную малогабаритку, на первом этаже жилого дома. Меня всегда обслуживает симпатичная и хрупкая Ирина. Девушка с голубыми приветливыми глазами. В моей жизни она занимает точно такое же место, что и барышня, с которой я бегаю по утрам вокруг Патриарших.

Ирина улыбается, как улыбаются голливудские кинозвезды с Оскаром в руках, спрашивает, как мои дела, и показывает мне на кресло.

Нестандартное парикмахерское кресло в этом ежемесячном обряде тоже играет немаловажную роль. Дело в том, что в моей гробоподобной гарсоньерке возле письменного стола стоит похожее кресло американских ракетчиков, со всевозможными прибамбасами, полезными как для работы, так и для немедленной релаксации; например, угол отклонения спинки кресла не менее 400. Муж моей кузины утверждает, что был зачат в этом кресле где-то на противовоздушной базе в степях Казахстана. Из-за схожести этих двух кресел (для другого, может, не такой уж заметной, однако, при моем воображении, более чем достаточной, чтобы исхитриться представить себе Ирину на Патриарших отнюдь не в комбинированном бело-бирюзовом халатике) мне иногда кажется, что в жизни моей эта обворожительная белокожая, как почти все рыженькие, парикмахерша занимает большее место, чем бегунья, а временами даже и Нина.

Она разворачивает не белую простыню, какими пользуются в других парикмахерских, а перебрасывает через меня клеенчатый фартук, шепчет, не туго ли завязки затянула (да нет, конечно же, нет), засовывает концы полотенца за воротник рубашки и, смешивая холодную и теплую воду, подставляет два тонких пальца под струю: «пойдет?» (Ее «пойдет» для меня всегда горячо.) Сначала Ирина моет, а заодно и массирует мне голову, затем промокает полотенцем, продолжая при этом массаж, после чего берется за работу: меняет насадку на машинке, включает в сеть (я теперь почти не слышу радио) тремя пальцами осторожно надавливает на темя… Я повинуюсь сигналу, исходящему от ее руки, нагибаю голову, смотрю на себя исподлобья и… И вдруг, благодаря этому едва уловимому трехпальцевому нажиму и своему хмурому древнеримскому взгляду из-под бровей, стремительно лечу через десятки парикмахерских зеркал, пока не врезаюсь в остывшее отражение маленького лопоухого мальчугана из конца шестидесятых, которого родители водят в парикмахерскую для взрослых, что напротив одного из трех входов в наш бакинский дом, а именно — со стороны Джабара Джабарлы. Я сижу на стульчике, который, в свою очередь, стоит на парикмахерском кресле, и мастер за моей спиной — без лица, потому что я не могу сейчас его вспомнить, зато я вижу в зеркале отца, он стоит не в морской форме, а в рыжей замшевой куртке (она у него выходная) и без всегдашнего родительского удовольствия (скорее даже с некоторой грустью) наблюдает, как падают мои черные волосы (они тогда были черные, как у латиноамериканцев) на белую простыню, наверняка он в очередной раз поссорился с матерью и наверняка из-за Театра русской драмы, который имел обыкновение слишком часто посещать. От того отражения из баснословных шестидесятых мне, сегодняшнему, передались только хмурость и вот этот древнеримский взгляд из-под бровей. (Как же редко связывает нас со своими детскими отражениями и фотографиями летучая жизнь!)

Если бы порвать на мелкие кусочки или сжечь все мои рукописи, которыми набит чемодан под кроватью в доме на Малой Бронной, снять другую комнату в старой Москве — без телефона, но с большим письменным столом, и взяться за короткий роман, — я начал бы его со сцены в парикмахерской, но зеркалом бы не воспользовался: роскошь третьесортного беллетриста — в начале романа, в первой же главе, посадить героя перед зеркалом или зеркалами, или (несомненно, еще лучше) обнаружить бесцельно шатающимся мимо богато убранных магазинов на центральной улице, витрины которых… Показалось, — а я ведь уже начинал когда-то такой роман, причем вот с этой маленькой парикмахерской на Берзарина, с шепчущей Ирины (она со мной почему-то всегда шепотом, как будто мы с ней на чердаке, в темноте, в полунемом «до» и «после»), чье имя так созвучно с именем женщины, которой я должен передать документы (это созвучие наталкивает меня на размышление, которое заканчивается еще одной созвучностью имен: Нана-Нина), но сейчас я смущенно стирал свое отражение и переносил от начала как можно дальше по целому ряду причин. Тут и соблазн одним махом описать героя, и появление зеркала у дома номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина, облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа первого апреля 192… года.

Я перевел взгляд с себя, любимого, на календарь, висевший между зеркалом, по которому стекал пластмассовый плющ, и старомодной вешалкой, стоявшей рядом с дверью на трех монгольских ногах, как на китах Земля, и подумал, что этим календарем, с портретом звезды советского кинематографа в мафиозном белом костюме, Ирина, сама того не подозревая, лишила меня приятной возможности проявить себя истинно русским автором, не уточняя даты, не договаривая единиц. Но поскольку я уже решил перенести парикмахерскую подальше от начала романа, никакой такой особой роли это не играло: 1992 год на календаре.

— Фен? — еле слышно шепчет Ирина. (Вот так же вопросительно-ласково и Нана когда-то шептала мне на чердаке какие-то слова на непонятном языке, до дрожи пробирающие, чуть стесняясь Хашима и Марика.)

— «Нет-нет, спасибо…» — застревает у меня ответ где-то в горле и так и не произносится, как тогда на чердаке, в юности далекой.

Она аккуратно снимает с меня фартук и полотенце.

Я встал. Оценил работу. Поблагодарил.

«Ностальжи» тихо крутило грустного Азнавура; я вспомнил, как любил напевать его песенки на крыше нашего дома, когда странное и страшное чувство присутствия как бы в двух мирах переполняло всего и казалось — паришь над городом и все собирается в узор, все крыши города, все холмы и дороги, правда, удержать этот узор в себе у меня никогда не хватало сил; я возвращался в привычное состояние, и тот второй мир уходил от меня, оставляя в памяти единственную примету — голос Азнавура.

Звезда советского кинематографа улыбалась, показывая щелочку баловня судьбы между двумя передними зубами. (Что ему до какой-то там их парижской богемы. Он же знает песню про наш отечественный лайнер, который по аэродрому, как по судьбе, как по судьбе…)

Я не без удовольствия и гордости достал новые хрустящие купюры, хотел улыбнуться Ирине, а получилось — Кикабидзе в ответ. Ирина тоже улыбнулась, я думал — мне, просто несколько в сторону от меня (смутилась барышня), но, когда полуобернулся, понял — новому клиенту, стоявшему за моей спиной рядом с вешалкой.


Выйдя из парикмахерской, я сразу же пешком до «Октябрьского поля». Решил закурить на ходу, но, сделав пару затяжек, выбросил сигарету: горькая, на голодный желудок курить не люблю; тут же и пришло решение ехать до «Баррикадной».

В стекляшке у Зоопарка я заказал двойную пельменей.

Пока взвешивали глубокую тарелку моих сибирских, лежавших как бы с открытыми ртами, я все решал и не мог никак решить — лучше пельмени с кетчупом или с винным уксусом? Посмотрев на захватанную бутылочку с кетчупом, подумал, что сейчас эти серые разваренные пельмени со сметаной — самое то, даже если сметана, как всегда, будет разбавлена.

Место выбрал у окна; меня совершенно не смущает, если кто-нибудь из проходящих мимо обратит любопытный взгляд на меня, жадно жующего. Я вообще человек города, большого города; мне обязательно нужно, чтобы из окна была видна дорога, автомобильная пробка, толпа спешащих, погруженных в себя людей. Не зря, наверное, Нинка говорит: «Твой стиль — полное отсутствие стиля как такового, я не имею в виду эклектику; твой стиль — шум города, вернее, двух городов».

По субботам и воскресеньям, когда совершенно нет охоты готовить, когда чахнешь и глохнешь от телевизионной дури, и одиночество припирает так, что впору поточить ногти об стенку, я появляюсь в этой третьесортной пельменной на «Баррикадной». Я беру двойную порцию исходящих паром очень сомнительных сибирских и иду вон к тому окну, из которого и светофор, и киноцентр, и Белый дом виден. Отодвигаю в сторону грязные стаканы. Освобождаю свой поднос. Ем и смотрю на детей и родителей, спешащих вниз, к Зоопарку. Я смотрю на них и немножко (чуть-чуть, самую малость) завидую.

Сегодня — исключение; сегодня мой последний день в Москве.

Я люблю эту пельменную, почему-то всегда пахнущую хлоркой. В августе 91-го, после всенощной у Белого дома, я привел сюда отца. Мы оба были совершенно промокшие, немножко пьяненькие и счастливые как никогда прежде. (Даже в старые времена в Баку.) Что-то нас тогда прочно связало навсегда, что-то, что выше простого кровного родства.

Ем пельмени не торопясь, ем и смотрю на российский триколор. Он реет над Белым домом так, будто реял там всегда, сто, двести, триста и четыреста лет назад. Просто удивительно; видимо, таково свойство всех флагов. Цвета, размеры, сила и направление ветра (вот сейчас флага почти не видно из-за флагштока), предательство и пролитая кровь — какое это все имеет значение.

Тогда я еще жил на Преображенке. Отец позвонил и спросил, видел ли я господ путчистов по телевизору. Я ответил, что не видел, но слушал «Свободу».

— И что ты думаешь? — спросил он меня.

Я честно ответил:

— Фарс.

— Станет фарсом, когда мы придем на баррикады, — и, попрощавшись, дал отбой.

Я не злился на отца: понимал, насколько, конечно, может понимать человек моего поколения человека, захватившего и кусочек сталинского мракобесия, и пресловутые события в Венгрии и Чехословакии. Меня просто тогда больше интересовали дела семейные; я устал от наездов жены, участившихся после бесцеремонных Нинкиных звонков, а смелости уйти в никуда еще не набрался.

Помню, как объявили комендантский час. Я стоял у каморочки сторожа в дневном отделении института и уже собирался выходить, как вдруг — по радио!.. Его объявили так же легко, как в Баку, в Тбилиси, Вильнюсе…

Я заступил на смену. Принял работающие компрессоры у спесивого пенсионера-сталиниста, проверил воду в отстойнике и сделал запись в журнале.

Поужинал; пошел к электрикам (их мастерская в нашем цеху), включил старый ламповый приемник.

На огромной, погруженной во тьму территории завода — никого, кроме меня и дежурного. Охрана сбежала, собаки притихли. Одна надежда на длинный и высокий забор, который для знающего где и как перемахнуть — тоже не помеха.

В недобром этом времени сижу на скамеечке, курю сигарету за сигаретой, вполуха слушаю радио и вдруг…

…Кто-то начал читать отрывки из проповеди Джона Дона, той самой, знаменитой, о смерти, и, когда он дошел до места: «если по ком-то звонит колокол, он звонит по тебе», я уже поднимался, чтобы остановить компрессоры. Я закрыл паросиловое хозяйство, оставил ключи и сообщил дежурному, что он остается один; я шел туда, куда и не думал идти, тем более в комендантский час.

Зная хорошо район Трехгорки, я шел прямо на Рочдельскую дворами. Быстро, но очень осторожно. В рукаве куртки на всякий случай у меня был кусок арматуры. «Ну, что, старик, ты разве не знаешь, чем заканчиваются все революции? Разве деда твоего не убили в 37-м?! — говорил я себе. — «Идут без имени святого все двенадцать вдаль. Ко всему готовы, ничего не жаль». Нет-нет, сейчас-то как раз все не так, сейчас все наоборот. И готовы мы только к тому, чтобы себя на ночь, на одну только ночь — под дождь, под танки, и сколько всего жаль будет через каких-нибудь пару часов, одному Блоку известно». И тут я понимаю, тут вдруг доходит до меня, что момента этого я ждал всю свою жизнь, что момент этот сознательного приношения себя в жертву (кто же на танк с арматурой-то валит?!) самый человечий, и совсем не важно, кто будет потом и что будет, это твой миг, и, может быть, в Судный день этот краткий миг, один этот поступок, перевесит чашу со всеми твоими грехами.

Когда раздались первые выстрелы на Садовом кольце и толпа закричала: «Ура!!!», я встретил отца.

— Илюшка! — окликнул он меня.

Я не узнал его в резиновых сапогах и драной курточке; он напомнил мне грибника, сошедшего с электрички где-то на «Тестовской», только без кошелки.

Мы обнялись; он сказал, что скоро его подразделение должно выйти в дозор к Прохоровской мануфактуре, пока же мы должны были стоять у ограды, отделявшей парк от площади, и ждать танков со стороны Белорусского вокзала.

Дождь лил не переставая.

Я видел на крышах близлежащих зданий маленькие темные фигурки людей с чем-то в руках, отсюда похожим на палки, и от сознания того, что кто-то из них, быть может, сейчас уже целится в меня, все вокруг казалось необыкновенно важным, неизбежным, будто обведенным жирным контуром, — неизбежный дождь, неизбежные силуэты елей у Белого дома и сам Белый дом (в ту ночь скорее серебристый), и молчаливый старший лейтенант — артиллерист, стоявший подле нас с отцом, и бойкие хлопцы в черных кожаных куртках, весело катившие к баррикаде торговый киоск в виде банки из-под кока-колы, мужчина в камуфлированном комбезе, у ног которого стояли два пузыря с «молотовским коктейлем», молодая женщина с транзистором и азиатской овчаркой, курившая одну за одной, очень по-мужски, в кулаке… От нее шли к нам позывные «Свободы», но «Свобода» никогда еще так не опаздывала, как в ту ночь.

Я весь промок; меня трясло, но я, как ни старался, не мог унять дрожь, и было страшно неудобно, ведь кто-то по соседству мог подумать, что трясет меня вовсе не из-за холодного дождя; особенно неудобно было перед женщинами, они в ту ночь были такими красивыми. Никогда больше не встречал я такого количества красивых женщин и такого единения людей я тоже никогда не встречал.

Я смотрю на наш российский флаг. Он реет над Белым домом так, будто всегда там реял.

Вспоминаю отцовские слова: «Это станет фарсом, когда мы придем на баррикады», теперь я понимаю, что имел он в виду, очень хорошо понимаю; да, цвета и размеры флагов действительно почти не имеют значения. Века на одном и том же флагштоке — вот что главное; выходит, это очень хорошо, что флаг реет так, будто всегда там реял. Мне просто немного обидно, что все так быстро забывается, и вчерашний поступок сорока тысяч людей, какая-нибудь политическая Петрушка, повышающая свой рейтинг, может ехидно назвать фарсом.

А кофе здесь отвратительный. Холодный, в граненых стаканах. Кофе здесь как в пионерских лагерях, рождает тоску по оставленному дому.

Я иду к столу для грязной посуды…

Не успел поставить тарелку и стакан, как к моему недопитому кофейному напитку ринулся краснопресненский бомж.


Думал — приду домой, повожусь со штангой, душ приму, сложу вещи и… Но не тут-то было. Дверь не успел открыть — уже слышу Арамыча. Магистр игровой терапии засел в ванной комнате и низким голосом поет высокую армянскую песнь. Ну да, сегодня же четверг, — вспомнил я.

Значительный в центре коридора. Восседает будто на пьедестале, должно быть, караулит любовника хозяйки.

Я сместил кота ногой и прошел к себе.

Скинув туфли и встав на хлипкий стул, достаю с шифоньера старенький чемодан и спортивную сумку. За год сумка и чемодан так обросли пылью, что трудно понять, какого они цвета. Не успел позавидовать Нинке (где она только не была за этот год со своим седобородым Гришей: Прага, Париж, Мадрид…), как чуть не упал со стула от легкого сейсмического толчка, вызванного, должно быть, моей завистью, выручила хрестоматийная поза «девочки на шаре». Понятно, откуда у Нинки такая эрудиция, чувство свободы и умение хоть понемножечку говорить почти на всех европейских языках. Да, она — не то что я: Москва Баку, Баку — Москва; мое перемещение в пространстве давно напоминает долгоиграющие мугамы: «АманАманАман, Аманнн…»

Иду на кухню намочить тряпку и сталкиваюсь в коридоре с Арамычем. Он только что вышел из ванной, с ног до головы облитый моим «Арамисом» (теперь понятно, почему так скоро кончился предыдущий флакон), в Людмилином халате (я такой в Большом у хана Кончака видел). Значительный верным оруженосцем трусит рядом с его «шерстяными» ногами.

— А-а-а, Аркашенька, друг мой, как дела?

— Яваш-яваш, Христофор Арамович, яваш-яваш[8].

— Подстригся, помолодел лет на сто. Я слышал, уезжаешь?

Киваю. Ради приличия приглашаю его зайти ко мне.

— С удовольствием. А мате у вас еще остался? Отлично, друг мой.


Смахнув пыль с чемодана и сумки, спешу заварить настоящее бразильское зелье. Открываю банку, прикидываю, сколько надо засыпать сейчас и сколько у меня останется, чтобы забрать с собой в Баку. Правильно заварить мате — целое искусство. Мате не терпит каких-либо приложений типа сахара, пирожных, шоколада и тому подобного, мате надо пить горячим (очень горячим) и без суеты, глоток за глотком, глоток за глотком, все равно что кофе в хорошей кофейне. Третья чашка, как правило, «забирает» тебя, как сказала бы Нина в отношении рюмочки хорошей водки: «sends me»[9].

Я беру банку, две тыквенные чашки и иду на кухню.

Значительный сидит на подоконнике и смотрит в окно, будто увлекательный роман из жизни кошек читает, причем, судя по тому, как он свингует хвостом, находится в самой интригующей его фазе.

Чтобы поскорее вскипела вода, наливаю ее в турку: как раз на две чашки будет. Пока закипает, залезаю за воротник рубашки, пробую смахнуть с плеча и спины оставшиеся после стрижки волосы, слежу за хвостом Значительного и думаю, у кого больше запас прочности, у меня или у него, у меня и у него — или у табурета, на котором любит сидеть и курить Людмила, или вон у того кухонного шкафа, обклеенного винными этикетками (судя по их количеству, тоже, видать, целая жизнь, да еще какая!). Или у той фиалки, что на окне рядом с котом? Стоило забулькать воде (сам себе показался эдаким средневековым алхимиком с книжной гравюры), как сразу сообразил, куда именно надо смотреть, когда думаешь о запасе прочности, о стремительно летящем времени. Судя по свинцовому небу над крышами домов, будет дождь…

Разливаю мате по тыквенным чашкам, ставлю их на уворованный Нинкой макдоналдсский поднос (другого у меня нет) и медленно иду к себе в комнату.

В коридоре, несколько удивленный, задерживаюсь у двери: магистр игровой терапии Христофор Арамович Мустакас прямо средь бела дня лепит (в данном случае, уместнее было бы сказать, кует или даже выковывает) из Людмилы библейскую блудницу. Казалось бы, чего проще, ан нет, бедняги так мучительно стонут, что сразу понимаешь всю сложность прохождения пути от Москвы до Магдалы; ни поездов, ни авиакомпаний, ни тракта, ни столбовых верст, только тело и душа, body and soul, способны перенести их со скоростью света в древний иудейский городок, щедро залитый солнцем, пока еще не перешедшим в нашу эру. Город всех — и ничей. Город бесконечных вертикалей.

What about him?[10]

Они же так свалятся на мостовую.

Я захожу в комнату, ставлю поднос на стол, пожимаю плечами, этот дивный напиток учит ко всему относиться философски: ну что ж, выпью один, так даже лучше. Закурю, поставлю Брамса. Я уже так давно не слушал Скрипичный Брамса в исполнении Кремера.

Если анаша рассыпает тебя всего, то мой мате, наоборот, собирает твое разбросанное повсюду метафизическое «я», сосредотачивает на себе. Я пью мате, курю и читаю эссе Нины. Вернее даже не читаю, а так, только листаю. Я немало удивлен: одного беглого взгляда достаточно, чтобы понять — Нина к этому эссе не имеет никакого отношения. Зачем она подложила его мне? Какую цель преследовала? Неужели думала — не догадаюсь? Разве пишет так женщина типа Нины о пороке: «Быть может, признание и осмысление своих пороков — единственный способ продвижения — прозрения; и, возможно, не так случайна в русском языке фонетическая близость слов: ПОРОК и ПРОРОК; например, в позднетюркском фонетическая грань между блудницей и Богом столь же тонка: Чаляб и Джаляб! (О-о-о! Что-то я не припомню, чтобы Нина когда-то восхищалась «Аз и Я»!) Эта тонкая грань и является основным сюжетом довлатовских произведений»[11]. Или вот еще, совершенно не ее взгляд-вывод: «Довлатова можно причислить к поколению «шестидесятников»; к тому самому, послевоенному, на стенах «жилплощади» которых висели портреты Хемингуэя в свитере, «папы Хэма» — так они его называли. Почему именно его портреты? Почему не Сарояна, Фолкнера или Ремарка? Трудно сказать. Тут, видимо, не обошлось без пресловутой фрейдовщины и куда как более тонких проявлений природы. Да, этому дважды обманутому поколению был необходим такой вот «хранитель огня». Мужчина-герой-охотник. Вот что пишет сам Довлатов в очерке «Папа и блудные дети»…»

— Серафимушка?!

Когда я взглянул на него, мне показалось, будто он некоторое время стоял у полуоткрытой двери, следил за мной и почесывал свой круглый животик. А я терпеть не могу, когда меня изучают, почесывая живот или задницу.

— Христофор Арамович, сколько раз я говорил, меня зовут Илья.

— Простите, дорогой. Просто всегда есть люди, которых хочется назвать другим именем, — сказал он, направляясь прямо к штабелю с фонариками. — И потом, ведь человек меняется через каждые две-три минуты: меняет атомы, меняет маски; почему бы не назвать его другим именем.

— И тем не менее. Проходите. Садитесь. Я сейчас новый заварю…

— Да Бог с ним, с вашим мате, скажите-ка лучше, как я вам в этих очках? Арамыч похлопал по коробочкам с буквой «М» как если бы это был мускулистый круп резвого половецкого коня. (В районе предполагаемого бицепса колыхнулся несколько раз махровый полосатый холодец.)

— Очки как очки. Нынче круглая оправа в моде… черепаховая… «с той оговоркой, конечно, что черепаха тем и известна, что ее отлично и разнообразно подделывают», — вспомнил я очень к месту русско-американского классика.

— Черепаховая, черепаховая, настоящая, могу заверить. Оксфорд-Кембридж… тридцатые годы… Скажите-ка, а не кажутся ли они вам на сегодняшний день женскими, Аркашенька?

— Меня зовут Илья. — Я подошел к окну, достал из шкафчика, где у мужа моей кузины обычно хранится спирт «Роял», начатую обойму презервативов и кинул их на водолазку рядом с чемоданом; сделал это я нарочито небрежно, как сказали бы в Баку «с понтом» или «у меня тоже есть».

— Хотя вы правы, какая разница, женские, мужские, наше время на удивление бесполо, — он уселся в кресло напротив и прикрыл халатом жирную волосатую грудь. — Знаете чьи?

Пожимаю плечами: откуда мне знать.

— Вашей бывшей соседки, Марии Осиповны. Людмила сейчас нашла под тахтой. Хотела выбросить, представляете, а я говорю, что ты, будет о старушенциях память. Да и не только о них, ведь эти очки… Брамс?.. — и смотрит на меня поверх черепаховых очков, хотя прекрасно знает, что это Скрипичный Брамса. (Я не раз гонял эту кассету при нем; правда, никогда не дослушивал до «венгерского» финала.)

Я только кивнул, а он, уже снимая очки и надкусывая вчерашнюю вафлю:

— Терпеть не могу позднего романтизма: интеллект и сдержанность вредят ему… к тому же несколько мясисто играет. Не находите?.. Лезвие ножа не хранит столько энергии хозяина, сколько оптическое стекло. Да, да. Простое оптическое стекло, — он бросил вафлю в пепельницу и стряхнул крошки с халата. — Вещи собираете? — Глянул на презервативы и улыбнулся: — Готовитесь к отбытию в дальние края?

— Да, потихонечку уже собираюсь, — сказал я тоном, намекающим на небольшой запас свободного времени у меня, и тут же подумал: а кто виноват, сам же пригласил.

— Всегда завидую собирающимся в дорогу. К тому же вас ждет путешествие на родину.

Очки вновь привлекли его внимание.

— А она, между прочим, нуждается в таких, как вы, молодых, образованных, с амбициями. — Он поднес очки к прищуренным глазам, подержал некоторое время так, разглядывая меня, затем стал медленно отдалять от лица, пока совсем не вытянул руку, и только тогда повел вдоль окна, книжной полки надо мной, кровати с открытым чемоданом на ней…

Я глядел на него, допивая уже холодный мате не через трубку, а прямо так, из тыквенной чашки, и старался хоть немного понять этого насмешника.

— А не знаете ли вы, кто раньше жил в этой квартире? — повернулся, чтобы осмотреть комнатное пространство за спиной, больше чем наполовину заполненное фонариками.

— Нет, не интересовался.

— А жаль. Здесь когда-то такие интересные события происходили!.. Все-таки на-сколько порист, насколько сквозист мир!! Младшая старуха любимого своего потеряла. Интересный был человек, военный корреспондент, «правдист». Где только не отметился: и Хорезм, и Мадрид… Тогда время такое было. В сорок первом под Житомиром попал в окружение. Пешком протопал аж до самого Малоярославца. В декабре — допросы особистов. «Правда» этого человека ничему не научила. На допросах он говорил правду, не понимая, что от него хотят лжи. Потом Южинский лагерь… Потом вроде как отпустили. Потом снова взяли. Причем отсюда, мой дорогой, из этой квартиры. Через год — вышка. А настучал знаете кто?

Он ждал от меня вопроса: я молчал, всем своим видом показывая — кремеровская скрипка интереснее его сомнительного путешествия в чужое прошлое, тем более что старуха, наверное, не раз за эти годы меняла стекла.

— У вас сильно напряжены щеки.

— Просто я слушаю музыку.

— Музыка здесь ни при чем. Скажете, вы и сутулитесь вечно из-за музыки? — Христофор Арамыч засучил рукава халата, будто намеревался сейчас же заняться моей сутулой спиной. — Каждое наше переживание касается тела и остается в психике.

(Он мне это уже в сотый раз говорит. Сейчас попросит сигарету. А если не попросит, то только потому, что знает, именно об этом я сейчас и подумал.)

— Если реакция заблокирована, она оставляет след в виде хронического напряжения мышц. Реакция не умирает, мой дорогой, а только отступает внутрь тела, продолжает существовать в подсознании. Правда, ее можно активировать в процессе терапии…

— …разумеется игровой. Вариант для взрослых. «Телеска» — ваш конек, сами говорили.

— Дорогой мой, — его «дорогой мой» как бы легализирует все те имена, какими бы ему хотелось меня назвать, — все на свете связано с игрой, а игра с телом, своим и чужим, самый распространенный вид забавы у простых смертных. Но, ежели вы у нас сторонник сильных душевных потрясений, тогда ждите их. Только знайте, пока вас не клюнет жареный петух, задействованная группа мышц (а в нашем с вами случае это мышцы щек — в свое время заблокированная реакция плача) останется в хроническом напряжении. Не беспокойтесь, напряжение щек распространенная проблема, я бы даже сказал, самая распространенная, типичный случай торможения импульса.

Брамс кончился; я поднялся, чтобы перемотать кассету.

— А вы что, уже пишете под псевдонимом? — спиной чувствую, как он тянется к пачке сигарет и зажигалке, предвкушая мое незамедлительное попадание в еще одну его сеть.

— С чего вы взяли? — сказал я, не оборачиваясь.

— Нина Верещагина… — он чиркнул зажигалкой. Сейчас прикурит и начнет совать ее в пачку. Терпеть не могу этой его привычки курильщика-дилетанта.

— Это эссе одной моей хорошей знакомой. Вы, кажется, пару раз видели ее здесь. — Я попробовал сделать громче магнитофон, однако Арамыч молитвенно воздел руки.

— Может быть и видел, но никак не думал, что она мужчина.

Хорошо, что я продолжал стоять к нему спиной. Спросить бы его в отместку, как такой почтенный, многомудрый муж мог оказаться на экране телевизора в компании конченых невропатов.

— Да выключите вы его! — Вот-вот, точно, как тогда по телевизору, то же самое проявление нетерпимости.

Я послушно выключил магнитофон: гость как-никак.

— Замечательный эпиграф «с твоими пороками нужно быть как минимум Хемингуэем…» И дальше, вот послушайте: «В хемингуэевском феномене сыграл роль еще один значительный момент: по всей вероятности, истощенной послевоенной природе (в ее планетарном смысле) необходимо было набирать силу через будущих мужчин, именно им предстояло отстаивать свои права на свободу». А вот еще — стиль как способ: «Их негласным девизом было — в литературе — как в жизни, в жизни — как в литературе. Стирание этой грани не имело ничего общего с атрофией воображения. Это был СТИЛЬ, это был их СПОСОБ жить в изолгавшейся стране. Ведь они уже знали, что смысл жизни…»

— Христофор, ну где ты?

Людмила приоткрывает мою дверь. Искривив рот, сдувает упавшие на лоб кудельки. Глаза этой взмокшей дщери разврата оторваны от реальности четверга.

Вот в точности такие же растопленные глаза, размытые черты лица и плавные, медленные движения были у моих бакинских соседок после того, как они благополучно выплывали из мглистых глубин своих спален-ущелий, наполненных до краев нечленораздельными звуками и тяжкими запахами выделенных соков.

— Людусик, дай потрепаться холостякам.

— Ну, Христофор, — позвала соседка голоском противной девчонки, так и не сдавшей экзамен по обращению всего лишнего в природе.

Магистр задрал голову к потолку. Должно быть, в поисках подходящего развода или трещинки — места заточения для ленивой души.

Едва Людмила прикрыла за собой дверь, Арамыч опустил голову, заговорщицки пододвинул кресло к столу, будто оно было инвалидным, на колесиках, и наклонился ближе ко мне. Правила хорошего тона обязывали меня проделать то же самое: также по-инвалидному придвинуться вперед, однако мате до того сгустило мое «я», что двигаться сейчас было совершенно «в лом».

— Эти приливы вдохновения у нее через каждые полчаса. А все почему?.. Жадность — она и в этом деле, — он потер палец о палец, — жадность.

— Может быть, она просто боится остаться одна. — Я едва сдержал зевок и посмотрел в сторону открытого чемодана.

— В самом деле, вы так думаете? — Арамыч — весь удивление.

Не могу понять, чему на самом деле он больше удивляется: дикой моей мысли или же Людиному страху, на мой взгляд, вполне по-женски объяснимому.

— О чем это мы с вами говорили?..

Я пожал плечами: «не помню».

— Кажется, о пороке. О тонкой грани. О мужчине и женщине. О перевоплощенной женщине и недовоплощенном мужчине. О чем это вы все пишете в вашем институте? — он встряхнул эссе Нины. — «Конечно, мы себя недооцениваем, когда кажемся себе лучше, чем на самом деле. Довлатов эту нашу слабинку тонко использует. Он комплиментарен. Он не разочаровывает нас. Но мы трижды обманываемся, когда принимаем его за семейного фотографа-хроникера. Этот прием Довлатов использует для того, чтобы каждый, у кого найдется один чемодан, без труда отыскал свое лицо». Кстати, а почему Довлатов? Ах, ну да, ну да… — он опять нацепил очки, вернулся к первой странице, к самому началу: — «А сколько надо иметь пороков, и каких именно, чтобы спустя год после смерти, в темах контрольных работ уже значилось имя писателя?..»

— Да нет, не только поэтому, — перебил я его, — просто добрая половина нашего института пишет или в довлатовско-ерофеевском стиле или в ерофеевско-довлатовском. (На самом деле я вру: диапазон подражания в нашем институте чрезвычайно широк.)

— А как вы у нас пишете?

— А я, Христофор Арамыч, давно уже вообще не пишу. — (Опять я вру: пишу не получается. Вместо изящной прозы — варварский варган.)

— Брр… Что ж это так? Материал набираете или как там у вас принято говорить — «мясо»? — Он оценивающе взглянул на меня. — А хотите историю? Настоящую. И грех, и боль, и та самая тонкая грань. — Глаза его загорелись демоническим огоньком, а широкое лицо, покрытое сеткой мелких морщинок, начало разглаживаться и молодеть. — Я сейчас… Минуточку…

Арамыч почти выскочил из комнаты, подволокнув задремавший у ноги шлепанец. Такая резвость полного, далеко не молодого мужчины в халате «унисекс» не могла не вызвать улыбки. И я улыбнулся. Снисходительно. И даже головой покачал.

Через пару минут он вернулся с початой бутылкой коньяка, зажатой под мышкой, словно градусник, двумя хрустальными рюмочками и блюдцем, на котором лежала половина толстокожего лимона с таким большим отростком на конце, что он напоминал куриную попку.

Арамыч, не утруждая себя тостом, тут же налил и тут же выпил.

Я нарезал лимон, посыпал его сахаром.

Он начал без вступления.

Рассказ получался с «атмосферой», плотный, многослойный, о том, о чем современный здравый человек, несомненно, решил бы умолчать или придать всему пародийный характер. Потому, наверное, сразу же возникло и доверие, и сопереживание. Когда Арамыч клюкнул еще раз и закусил лимоном, у меня даже появилось странное желание поморщиться за него, сделать традиционное «фу», поправить полы халата, как это сделал он минутой раньше. Вот как надо писать!! Наверное, это и имела в виду воспитанная на «Ардисе» Нинка.

Людмила кричит из коридора:

— Христофор, ты по телеку не наговорился?! Скоро Аленка должна из школы вернуться…

— Иду-иду, матаген! — и совсем тихо: — Иду, пучеглазая моя.

Истории, рассказанные на чемоданах, всегда трогают чуткую душу, уже приготовившуюся к вязкой череде впечатлений. Сейчас у меня было такое ощущение, будто мне показали старый семейный альбом, один из тех, что пухнут от переизбытка пожелтевших снимков дедушек, бабушек, родителей (сначала молодых — лукавых, влажных; затем пожилых — с тусклым и грустным взглядом), дядей, теток, друзей и подруг. Старые и пыльные альбомы — хрупкое, сомнительное доказательство существования в мире, тернистый путь поколений. Взглянешь на младенца, уставившегося в твои глаза аки в зеркало, и невольно задаешься вопросом «а если бы?!», куда как более важным, нежели документальный интерес; «если бы» — всегда бесконечность, за которой гонится любое родство. Вот такое родство душ, нелепо защищенное от забвения мягкой улыбкой, я вдруг обнаружил между мной и им. Странное чувство.

— Сами посудите, так ли уж тонка грань между пороком и пророком, как это кажется некоторым высоколобым из вашего института. Грань она на то и грань, что ее легко перешагнуть. А между ПОРОКОМ и ПРОРОКОМ — ВЕЧНОСТЬ. Возьмите очки, я их дарю, они будут не лишними в вашем вояже. К тому же вам подойдут: у вас лицо узкое, имеете излишнее пристрастие к деталям, вследствие чего не всегда удается воссоздать картину целого, и для глаз, ваших глаз, — плюс единица в самый раз.

Я надел очки.

— Такие, мой дорогой, были у обожаемого вами Хемингуэя в Испании.

Взглянул на Арамыча. Не стал говорить, что у Хемингуэя в Испании были тонкие, в металлической оправе.

Я уже не так четко вижу влажный череп, который проглядывает через пружинки седых волос, густые гуцульские усы не кажутся мне такими жесткими и такими темными, спокойный и мягкий взгляд человека себе на уме еще более приблизился ко мне, он рядом с моими глазами, а вот нос у него, как он совершенно справедливо заметил в своем рассказе, действительно армянский, такой в Баку шнобелем-мобелем называли.

— Ну, как? — он наклонился вперед, дабы я перенастроил свой взгляд.

— Знаете, ничего, — я снял очки. (Хорошая была черепашка!) — Но это же… семейная реликвия!.. это же очки вашего…

— Сейчас моя семья — это я, а очки отцовские мне следовало найти лет тридцать, ну, хотя бы двадцать назад. Вот тогда бы — да… А сейчас, мой дорогой, они нужнее вам. Тем более, что вы уже знаете, чьи это очки, знаете их ценность, по крайней мере — для меня.

Я посмотрел на дужки очков. Они загибаются по форме ушей до самых мочек (старая мода?), сейчас такие только на детских очках делают. С внутренней стороны правой дужки надпись: «Питер Кестлер», внизу номер, напоминающий бакинские телефонные номера — «948628», так и хочется разделить на пары точкой или тире.

— Если смотреть на крону дерева, то одного-единственного, того самого последнего листочка не увидишь.

— Вы, мой дорогой, хотя бы в отпуске отдохните от себя самого. От этого вашего постоянного экзестирования. Ладно, пойду, а то Людочка обидится.

Арамыч встает, как кремлевские шишки на дворцовых сходках, и, не закрыв дверь, уходит.

Мне слышно, как он говорит Людмиле в коридоре, что зверски проголодался. «Нечего было столько времени там торчать». — «Но должен же я был подготовить юношу к событиям». — «Во-первых, он давно уже не юноша…» — «Да что ты». — «… А, во-вторых, он и без тебя давно уже ко всему готов».


Отец пришел, когда я заканчивал укладывать вещи в чемодан. Остались пара водолазок, 501-я «левис на болтах», крепко вываренные, голубая джинсовая рубашка, мини-тюбик зубной пасты, щетка, бритвенный станок и начатая обойма презервативов с несколько холодноватым и расчетливо-дипломатичным названием «визит», как бы уберегавшим испытателя продукции от чрезмерного наплыва эмоций и немедленно авансирующим отпущение грехов.

Взглянув на все это добро, затем на часы, папа сказал:

— И голову подстриженную не забудь с собою прихватить.

Предок выглядел устало; он развернул наискосок кресло, в котором только что сидел Арамыч, смахнул со стола вафельные крошки, уселся под картой Средиземноморья, залитой красным шампанским, исписанной крылатыми изречениями моих институтских товарищей и великих мира сего: «За искусство всегда либо недоплачивают, либо переплачивают», «На руках у беллетриста умирает Мнемозина», «Из всех половых отклонений самым странным является воздержание». Или вот еще — «Здравствуй, Красное море, акулья уха, Негритянская ванна, песчаный котел!» С портретом Бельмондо в роли Сирано де Бержерака на розовом пространстве, отведенном Франции, и Горбачевым у берегов неглубокого Азовского моря.

— Ну, и сколько тебе дали отпускных? — поинтересовался он и так на пепельницу взглянул с надкусанной Арамычем вафлей, что я поспешил выбросить окурки.

— Пятнадцать штук… Вполне в них помещаюсь, — ответил я уже из коридора.

— Небось половину на шмотки истратил? — сказал отец, когда я поставил перед ним чистую пепельницу. Он показал глазами на новенькие джинсы: — Ты ведь, как пит-буль, повзрослеешь, видно, только под самый конец жизни. Не забывай, ведь тебе после отпуска еще целый месяц жить. Опять голодать будешь? Или у меня занимать без возврата?

Когда он так со мною разговаривает, я действительно превращаюсь в юнца. Самое интересное, что, как всегда, потом он окажется прав.

Отец окинул беглым взглядом письменный стол, машинку, кресло американских ракетчиков; задал вопрос, который можно было бы не задавать:

— Пишешь?

Я хотел пожаловаться на нехватку времени, на отсутствие вдохновения и т. д. Но, прекрасно понимая, как это заденет его, ведь он столько сил в меня вбухал, редактируя мои рассказы, надеясь, что хотя бы я прорвусь в это новое время. Сказал, да, пишу, правда, пока еще в голове: складываю.

— В голове все не удержишь. Надо записывать. Спра-а-авку взя-я-ал? — спросил отец с нарочито бакинским акцентом. Это было как бы последним знаком того, что он против моей поездки в Баку до президентских выборов.

Я взбесился. Достал из бумажника справку. Громко зачитал.

— Что ты злишься? Хочешь в Карабах?

— Просто мама — о справке, ты — о справке… Вон, я даже крестик снял…

Я расстегнул рубашку. Показал…

Отец отвел глаза.

— Крестик можно было и не снимать. А чьи это очки?

— Мои.

— Что так? Переусердствовал в занятиях?

Я промолчал, не рассказывать же ему с самого начала историю с Арамычем.

Отец поднимает за горлышко бутылку коньяка и считает звезды.

— Любишь ты красивую жизнь, — говорит.

Я, укладывая в чемодан последнее: американский протеин, эссе Нины, маленький пакетик мате, без которого теперь, как мне кажется, не мыслю жизни, объясняю ему, что заходил друг соседки и устроил небольшой прощальный мальчишник.

Я предлагаю ему допить коньяк; он, конечно же, совсем не против.

Надавливаю коленом на чемодан, закрываю, потом достаю одну чистую рюмку и дую в нее. Отец машет рукой.

И в самом деле — что-что, а рюмки у меня никогда не пылятся.

Мы выпили за «яхши ел»[12].

Отец закусил долькой лимона с отростком, похожим на куриную попку. Сок брызнул на водолазку, которую я недавно подарил ему на день рождения. Он щипком оттягивает ее и сбивает капли лимона.

— Вот почему я предпочитаю черный цвет, — говорит он, когда понимает, что следы все равно останутся, и просит меня, чтобы я сходил на кладбище в Баку, поклонился за него и за себя могилам предков.

Мы попробовали вспомнить, когда в последний раз были на старом еврейском кладбище в Баку. Оказывается — в восемьдесят пятом. Вздохнули. Допили бутылку.

Когда я уже закрыл дверь и остался с ключами в руке, вдруг вспомнил: надо заплатить за комнату мужу моей кузины.

На ходу отсчитываю деньги. (Отец головой качает: «Пересчитай, лишние дал».)

Стучусь к соседке.

Людмила берет деньги и просит меня на минутку задержаться. Идет в чулан. Выходит, протягивает продолговатую коробочку с трубовидным фонариком.

— Если вам не нужно, подарите в Баку кому-нибудь. Ой, а вам идет короткая стрижка.

При этих словах появляется Арамыч. Здороваясь с отцом, магистр игровой терапии кладет руку на талию Людмилы, привлекает ее к себе. Я думаю: вот он типичный жест собственника: «Мое». Вероятно, узрел в отце конкурента.

— Илья, — говорит Арамыч, — удачи тебе.

Я удивлен: он впервые назвал меня моим именем.


— Вечно тебя скоморохи окружают какие-то, — сказал отец в лифте, стоя ко мне спиной.

На улице Остужева мы встретили Людмилину дочь Аленку. Девочка возвращалась из школы со своей подругой. Увидев нас, поздоровалась и тут же смутилась; чтобы скрыть свое подростковое смущение, стала о чем-то быстро-быстро говорить подруге. Потом девочки перешли улицу и скрылись за углом дома, на котором висела вывеска дантиста. Коренной зуб был похож на дрейфующий континент стрелка указывала направление в кабинет док. Беленького — и напоминал забывчивому человечеству о давней трагедии планетарного масштаба.


Собирался дождь, он давно уже собирался.

За пыльными стеклами троллейбуса медленно проплывало серое от низко нависших туч Садовое кольцо. Медленно скользила влево вместе с зеленой крышей дома (зеленее вряд ли бывает) мадам Баттерфляй братьев «МММ»…

Мы как-то неудачно встали, прямо рядом с компостером, и отца на каждой остановке просили пробить билет.

Я ждал, когда же, наконец, он взорвется, но альтруизму его не было границ; другой бы на месте отца давно бы нахамил, а он… железные нервы. Когда отец в очередной раз прокомпостировал билет, я спросил:

— Может, переберемся? Лично меня это раздражает.

— Не стоит, в тихом месте наговорю тебе все что думаю, с тебя, конечно, как с гуся вода, а я буду потом ходить и валидол сосать.

Ах, вот оно что, а я-то думал…

Когда он такой — только на бемолях или только на диезах — я не понимаю его; не понимаю, о чем он, а он не понимает, о чем я, и тогда оба мы предпочитаем молчать; каждый о своем. Последнее время все чаще и чаще.

Я вспоминаю про подаренные Арамычем очки, хотел достать их из кармана рубашки, но тут понимаю, что забыл их взять, оставил дома.

Эх, жаль! Сейчас бы укрепить их на своем носу, хотя бы на время отпуска.

Ищу себя в широких и низких дымчатых стеклах идущего на четверть корпуса впереди интуристовского автобуса, в них сейчас отражаются куда более демократичные на вид стекла нашего троллейбуса. А мир, действительно, — и порист и сквозист. В некоторых местах, сквозь приглушенные тенью лица пассажиров, просвечивали добросовестно, но бездарно подрезанные ветки деревьев, витрины магазинов, оформленные на медные гроши, — укрепляли свою репутацию правдивых, безжалостно преданных соцреализму художников, — крутили и крутили бесконечный телесериал из жизни пешеходов на улице Эн — улице, к которой мы с отцом стоим сейчас спиной. Благодаря такому вот случайному наложению нескольких сред, текучести, наваждению и ширине улицы и стекол, свету и свободе в выборе моделей, неразборчиво-повседневный, плодовитый и тесный мир города сокращается до одной идеально прописанной половинки стекла, хранящей память о самом дорогом и вечно чтимом — невидимой точке, помнящей о начале пульсации, становится и глубже и интенсивнее. Однако я так и не отыскал своего лица, но уверен: найди я его — оно было бы намного убедительнее сейчас, среди других лиц, чем в домашнем зеркале, уставшем уже от одного и того же погрудного портрета хозяина, тусклого фона, скромных аксессуаров…

Да, если уж молчать — так, конечно же, в очках. Эх, как же мог я их забыть?!

Отец все косится и косится на меня. Я тоже время от времени бросаю взгляд на своего родителя, как бы отстаивая позицию, которой у меня вообще-то, честно говоря, нет.

Аристократичный его профиль, будто с древней монеты, в серповидной серебристой бороде. Серая низковоротная водолазка — я покупал ее себе, но подарил ему на день рождения — прекрасно сочетается и с бородой, и с черными флотскими брюками, сидящими на нем как на юноше. Он по-прежнему молод, он свеж, он нацелен на романы, и ему никогда, никогда не дашь пятидесяти. Соленые морские ветра словно законсервировали отца, даже литературные неудачи последних лет (Москва, в отличие от Баку, с поразительным упорством, если не сказать упрямством, отфутболивает его прозу, на мой взгляд, вполне достойную столицы) не отразились на нем внешне. И все-таки морская форма шла ему больше. А уж какое на меня в детстве производила впечатление! Как безмерно счастлив был я, когда, вместо того чтобы повесить форменную фуражку, он отдавал ее мне — «на, походи — а во дворе можно? — нет, во дворе нельзя». А приходил он, после развода с матерью, не чаще одного раза в неделю и всегда ненадолго, максимум часа на два. Задерживаться дольше, видимо, не позволяли важные литературно-береговые дела. Только когда он вернулся с ледовой в семьдесят каком-то, страшно морозном и снежном году, с дивными историями про скованный ледяным панцирем север Каспия, — он задерживался до трех, а то и четырех часов. Ходил в ту пору отец на «Геннадии Максимовиче» — буксировщике ледокольного типа, на котором капитанствовал знаменитый на весь Каспий Шахбазов. Случалось, брал отец и меня с собою, с целью привить любовь к высокой волне, и долгое, очень долгое время наивно полагал, что это возможно. Но как ни странно, я до сих пор хорошо помню звук уходящей якорной цепи, помню запах машинного отделения, где все кажется промасленным, все, вплоть до рабочего стола, за которым сидел отец, где шумно так, что только и думаешь, как бы тебе поскорее удрать, выбраться на палубу, хорошо бы шлюпочную, — там ни души. Или в каюту. Я помню приглушенные мудрые удары в причал автомобильных покрышек, развешанных по тому и другому борту, как вешали свои щиты древние викинги на драккарах; помню и длинный стол в кают-компании, буковые торцы которого поднимались, во избежание сползания посуды, при сильной качке, а в случае военных действий он незамедлительно превращался в хирургический; судовые лампы, оправленные в металлические прутья, помню, как корабельная привычка перешагивать через высокие пороги трюмов, открывая дверь, перекочевывала вместе со мной на берег. В дым пьяного кэпа на смотровом мостике и его блядовитую кокшу, почему-то всегда с раздражением поглядывавшую на меня («развели детсад на судне»), я тоже, бывает, вспоминаю. Отец хотел, чтобы слова «форштевень» и «фальшборт» вызывали у меня прилив романтизма, я же только чувствовал ограниченное пространство холодного железа на зеленовато-стальном, как отцовские глаза, ковре моря. Мне всегда казалось, что ковер этот требует от меня чего-то такого, чего во мне отродясь не было.

Я смотрю на безудержный автомобильный поток. Вызывающе яркое их железо из другого сорта-сплава, нежели корабельное, оно в имени не нуждается, с него довольно и номерного знака. Я смотрю, как медленно движутся узкоглазые, по последней моде зализанные автомобили, как нагло выкраивают для себя в самом притире самое выгодное местечко, а как кичатся, как они открыто ненавидят стоп-фары друг друга, — эти похожие на насекомых жестяные уродцы.

Кто знает, очень может быть, отец стал таким, потому что здесь нет моря, речное же судоходство всегда вызывало у него, человека в избытке имевшего то, что требует от мужчины высокая косая волна, презрительную улыбочку. Потому-то он, наверное, и машину свою продал, чтобы на дорогах не быть как все: ему всегда претило так вот, по-современному, по-свински, по-хамски выгадывать себе тепленькое местечко.

Я уже знаю, почему он так злится, догадываюсь: он не хочет, чтобы я всю жизнь оставался квартирантом, даже неспособным оплатить свое жилье, работал в компрессорной вместе с пенсионерами и голодал по нескольку дней, но в то же время он ведь и не хочет, чтобы я подрезал себе подобных, оттирал их, как это делают, к примеру, на московских дорогах новые русские или дожившие до сомнительной перестроечной славы литераторы.

Небо совсем приглушило тона. Почернели бронзовые куклы на часах детского театра. Слабо трепетала листва. Дома прижимались друг к другу.

Несколько капель брызнуло на стекло. Но нет, не пошел дождь, не сложилось что-то там, наверху.

За остановку до Курского отец очнулся — вспомнил про меня.

— Не забудь позвонить, когда приедешь.

Он явно хотел сказать что-то другое — не то, что сказал. Но я, кажется, понял его.

— Не забуду, — говорю, — а сам думаю: зачем это маме знать о твоей армяночке?


Можно было не идти к электронному табло, не спрашивать, какой перрон, какой путь: все носильщики на вокзале, казалось, работают на наш, на бакинский поезд.

В нижнем слое атмосферы — ядреный азербайджанский мат, сопровождаемый восклицаниями «ай, киши, вай, киши» — иногда заглушаемый сообщениями диспетчеров и пронзительными гудками локомотивов.

Неожиданно из-за туч выглянуло солнце. Ударило в стекла вокзала и отполировало крыши составов.

Вокзал на редкость грязный. Таким я Курский еще не видел. Рядом с мусорными урнами морскими звездами распластана почерневшая банановая кожура; много бомжей, нищих, цыган и милиционеров. Милиционеры и цыгане украдкой разглядывают ожидающих; несмотря на полную полярность мировоззрений (одни норовят круг начертить, другие — вырваться из него), интерес, задача у них общая сейчас. Мы с отцом милицию не интересуем, цыган тоже; наверное, у нас на лице написано, что мы в центре круга и взять с нас нечего. А вот восточного типа мальчишка с велосипедом, отбрасывавшим длинную тень, похожую на мои забытые очки, уже привлек внимание бдительной цыганки, должно быть, позарившейся на этот дивный аппарат, рама которого была обмотана вощеной бумагой, а спицы сверкали на солнце. Хорошо, вскоре к напуганному мальчику подоспел на выручку невысокого роста полный мужчина, видимо, отец.

Подошел № 93. Москва — Баку…

Чубатый проводник в пластмассовых тапочках на босу ногу, щурясь от солнца, опустил ступеньки, протер поручни.

— Смотри ты, русский, — удивился я.

— Что тут такого, — пожал плечами отец.

— Раньше, до войны, все проводники азербайджанцы были. Халява…

— Ничего, проиграют войну и, если к тому времени все шпалы налево не загонят, будут опять ходить.

Я еще раз глянул на смелого русского проводника. Подумалось: а может, действительно, я поторопился, не стоило крестик снимать?.. А еще мне показалось, что проводник этот в старости будет похож на деда из рассказа Христофора Арамовича: благородная седина, лицо волевое, не знавшие поражений глаза. Короче — мужчина-герой-охотник…

Отец помог внести вещи в купе.

Поставил под нижнюю полку чемодан и большую спортивную сумку.

Быть может, он хотел поцеловать меня, обнять, но не сделал ни того, ни другого.

— Не забудь позвонить… — сказал он тоном, каким, должно быть, говорил в переговорное устройство на «Максимовиче». — Да у тебя, кажется, хвосты после сессии, вернешься, надо будет пересдать. Маме приветы. — И ушел решительно, как умеет только он, как уходят стармехи в открытое море.


Я оглядел купе. Верхние полки опущены, полосатые матрасы свернуты, точно бисквитные рулеты в кондитерской, на столе мятая пачка «Кэмел»…

Только сел, только успел загрустить всегдашней грустью отъезжающего, как тут в дверном проеме…

…Возникла девушка.

Я подумал: «Ого!!» Приподнялся и тюкнулся затылком о верхнюю полку.

Девушка улыбнулась, и наши взгляды встретились. Я понял — теперь от меня мало что зависит… Так бывает, когда вдруг от внезапно подувшего ветерка начинаешь мерить снами пройденное расстояние от себя — прежнего, к которому уже, казалось бы, так привык, до себя — незнакомца в старых черепаховых очках. Взять бы да и вернуться назад, выбраться из темного далекого зазеркалья, — но нет шансов.

— Вы — Илья? — неуверенно спросила девушка.

Тут я уж совсем растерялся, стою, поглядывая на верблюда с сигаретной пачки, и уже говорю языком пустыни, шатров и низких хрустально-хрупких хайбарских звезд:

— Я ждал… Я думал… придет женщина… И вот!..

— Отлично, — перебила она, — значит, вы в курсе насчет документов. Женщина прийти не смогла. Женщина — это мама моя.

Тогда я подумал и сказал:

— А-а-а… — выпустил почти весь воздух из легких и уже вроде не кажусь таким уж незнакомцем самому себе. Все нормально, Новогрудский, все в порядке.

Девушка по-мальчишечьи протянула мне руку:

— Татьяна.

Показалось, что она откуда-то знает меня, возможно, слышала обо мне, но никак не предполагала увидеть.

Она присела на самый край сиденья, сдвинула колени под легким плащом, надетым прямо на блузку, поставила на них замшевую сумочку, достала бандероль.

— Будьте, пожалуйста, осторожней: это очень важные документы, — сказала она, передавая мне сверток. — И попрошу — лично Иране. — Она посмотрела на меня, будто чего-то еще ждала. Чего? Вопрос, который немедленно начинает громко стучать в висках. Так и не дождавшись от меня этого чего-то, Татьяна резко поднимается, забрасывает сумочку на плечо: — Ну, все. Счастливого вам пути.

«Счастливого?!»

И тут я почему-то вспомнил предупреждения отца, осторожные советы начальника отдела кадров, вспомнил, как на проводах в отпуск, совершенно неожиданно поставили лишний стакан водки, который утвердился на этом месте, как утверждаются новые памятники в новых районах города, а Нинка, ведьма, еще и хлебом его накрыла и положила рядом мою зачетную книжку… Я крестик снял из-за этих «поминальных» ста грамм тоже, может быть, это суеверие, но… ведь всякое же бывает, налетят в Чечне на поезд, брать у меня нечего, денег особых нет, а вот крест на груди для свирепого горца-мусульманина, при полной свободе действий и с оружием в руках, крест — это уже серьезный аргумент, это повод, это предлог, — да еще, если отберут паспорт и узнают, что я еврей, но при этом выкрест, для них — гяур презренный еще больше, чем для самих евреев, — этим предлогом точно воспользуются.

После Татьяны остался запах цветочных духов, своей альпийской свежестью как бы намекавший на непорочность, на девственность. Держался он долго (за это время я даже кое-что вспомнил о древнеармянском храме богини Антаис и подумал, что моих знаний хватило бы получить четверку по «античке» у Джимбинова), пока один из попутчиков не открыл пакет с начесноченной курицей, кавказским сыром и, видимо, только совсем недавно сорванной зеленью.

Соседей по купе — трое.

Первым появился толстенький азербайджанец с глазами выпуклыми, как два яйца на сковороде, подстриженными сутенерскими усиками и жирным лицом, усыпанным черными родинками, как оказалось потом — он из Сумгаита.

Толстяк блокировал дверь и, дыша тяжело, обливаясь потом, стал бросать в купе багаж. И при этом гнусавым фальцетом считал вслух вещи: «бир, ики, уч… вилисипед, он… он алты…»[13].

Когда сумгаитец поднял над моей головой новенький велосипед и мне на волосы упали крошки сухой грязи с колеса, я тут же пожалел, что не полетел самолетом.

Сын его в это время стоял по ту сторону двери и циферблатом часов ловил зайчика, пускал его то на желто-лимонную обшивку купе, то прямо мне в лицо, пока отец не наградил его подзатыльником: «Ай, меймун баласы[14], на дороге не стой, не беси меня, минутку подожди!»

Когда вещи были внесены, земляк мой наконец перевел дыхание, утер пот и принялся обживать пространство.

Все багажные места внизу и вверху были заняты его скарбом: коробками, сумками, чемоданами, велосипедом, тюками…

Узнав (очень осторожно, подозреваю — из-за цвета моих волос: на нашем юге внимание к волосам всегда было как у Гиммлера к форме черепов), что я не русский, он сказал:

— Это хорошо. А то все наши беды от этих русских, — и сразу, без перехода, будто я с ним уже согласился и вообще на короткой ноге, попросил меня подложить под себя вот этот и этот ковер. Потом добавил: — Если таможня спросит тебя, скажи — да, что это твои.

Вообще-то мне было наплевать и на него, и на таможню. Я согласился. Правда, соглашаясь, все-таки еще и еще раз пожалел, что не достал билет на самолет. Конечно, дорого, что и говорить, но ведь всегда все быстро, все чисто, все так четко. Совсем другие люди тебя окружают, и совсем другой подход. Аttention, please. Flight number… for Baku — final call. All passengers are kindly reguested to proceed to the gate nunber two. Thank you.[15] И через каких-нибудь три часа — there we are. There is no place like home. Апотомопять — attention please… Thank you[16]


Мы познакомились.

Я не сторонник дорожного панибратства, и тут же забыл его имя. Когда человек без имени — его легче забыть, скинуть прямо на вокзале, а не таскать с собою еще несколько дней. Вот почему я не люблю «Крейцерову сонату», не верю в стук ее колес, в железнодорожную правду третьего класса. Хотя, кто знает, очень может быть, прав граф Толстой, слушал же я «Ну-с, так мы и жили» Арамыча, почти сидя на чемоданах, правда, вместо «чая, как пиво» я потягивал недурственно заваренный мате, и еще неизвестно, как бы, например, я себя повел, окажись моей попутчицей Татьяна, — ведь очень может статься переплюнул бы самого лейтенанта Шмидта.

Моим третьим попутчиком оказался простуженный чеченец (мне всегда казалось, что чеченцы никогда не болеют) лет сорока, с траурной небритостью, как у Ясира Арафата. Появился он уже после того, как поезд наш прошел ближнее Подмосковье. По абсолютно недомашнему выражению его лица и блатному жаргону, нетрудно было угадать в нем человека с лихим криминальным прошлым, а может быть, даже и настоящим. Но, как это ни удивительно, горец своей простотой расположил нас к себе. Он даже пробовал шутить с ребенком — мальчишкой вредным и до крайности избалованным.

Чубатый проводник покидал нам на полки прелое, пахнущее дустом белье. Когда он вышел, толстяк как бы между прочим, заметил: «У этих русских все не как у людей: белье мокрое, туалеты платные…» И заискивающе поглядел на чеченца. Я понял, что сейчас сморкающийся чеченец для него все равно, что для верблюда горизонт. А еще подумал — быть может, это его заискивание, суетливость, бегающий взгляд — просто отголосок сумгаитской резни. Наверняка же он, если даже и не участвовал, то все видел, а если верить Арамычу, страх не умирает, он отступает внутрь тела и продолжает существовать в подсознании. Но тогда зачем ему было говорить мне, что он из Сумгаита? Я же не спрашивал его. Хотел на меня страху нагнать? А может, таким образом, показал, что к резне не имеет никакого отношения, но тут появился горец, очень похожий на тех, что… и он на всякий случай переориентировался?..

А горец повел себя неожиданно спокойно, у него было целых два носовых платка, причем оба задействованы, и он не думал самоутверждаться, хотя и говорил на лагерном жаргоне. Он закрыл дверь. (Я тут же отразился в зеркале эдаким московским Дон Кихотом.) Он разделся. Он аккуратно, очень аккуратно повесил брюки и рубашку на вешалку. Покачиваясь в такт поезду, облачился в шуршащий адидасовский костюм и залез на верхнюю полку с такой решительностью, будто намеревался проспать всю дорогу до Грозного беспробудным сном. Я посидел немного у окна, вышел покурить, вернулся, достал из сумки детективы Сименона. Документы положил под подушку, сказала же Таня: «это очень важные документы, и попрошу, лично в руки Иране».


Сумгаитец расправлялся в одиночку с курицей куриц. Предлагал мне слезть и принять участие в трапезе: «Ащи, ладно, да, иди сюда, — говорил он, похрустывая хрящом. — Поешь как человек, да! Что, спасибо? Потом спасибо будешь говорить».

Я отнекивался, хотя давно уже проголодался, да и в дорогу приготовить поесть из-за Арамыча так и не успел. Нет, я уж лучше буду лежать на коврах, сладко вытянувшись, расслабившись до самой последней мышцы, чем выслушивать за куриный окорочок обычную в таких случаях дорожную белиберду, сочувственно кивать, подыгрывая псевдооткровениям попутчика. Ничего, за двое суток с голоду не помру. Не в первый раз. Да, точно, Новогрудский.

После сессии, после всех этих книг-кирпичей по античке, литературоведению, языкознанию, теории творчества, от которых голова целый месяц шла кругом, я даже Сименона сначала читал так, будто мне завтра предстояло сдавать экзамен по его творчеству, но вскоре я отключился, заснул, а под утро мне снился сон.

Под утро…

…наш дом, наш двор, наше парадное. Все соседи собрались на площадке третьего этажа, а с четвертого — капает и капает желтая вода (по ощущению во сне: вода — время). Высоченные стены разодеты рисунками в стиле Одилона Редона, только на бакинский лад: изрытое лунными кратерами, нефтяными вышками истыканное полушарие земли, прямо над ним гофрированный полуокат купола мечети с орешком (фындыхом) сверху, дальше наклоненная арка, еще одна и еще, два минарета, один оплавлен почти до половины, другой стоит искривленно-упругий, изрыгает огонь, по нему надпись на азербайджанском — латинским шрифтом (о, какое это наслаждение — читать во сне!), гласит: «Сэндэн чох, о билир»[17]; по контуру полушария, к минаретам, изгибаясь змеею, течет крепостная стена старого города и вдоль нее фонари, фонари, фонари с треугольниками света, над всем этим мироваревом в небо брошен глаз, ресницы — точно лапки жуков, глаз пульсирует, искрится… По ступенькам, залитым водою, под средневековую музыку (на аутентичных инструментах), очень похожую на «Мой конец — мое начало» Гийома Машо, идет, спускается медленно, вдвое увеличенная сном Ирана. Пар от горячей воды раскручивается под ее ногами. Пышная полушаровидная грудь с твердыми сосками прикрыта голубым средневековым газом. Я стою рядом с мамой совершенно голый, но в черепаховых очках, и факту этому никто особо не удивляется, даже мама. На груди у меня вместо крестика справка о том, что я нахожусь в очередном отпуске с 21.05.92 по 11 (тогда как на самом деле по 18) 06.92. Справка тяжелая, словно камень… Неожиданно в нашу дворовую компанию втирается попутчик из Сумгаита, бросает под ноги Иране ковер (во сне ковер один, но очень длинный, как в райкомовских коридорах в совдеповские времена) и раскатывает, раскатывает его под Иранины шаги. Когда ковер полностью раскрылся, Ирана отлепила меня от соседей, я передал ей бандероль, она сняла с меня очки, бросила на пол (движение, каким разбивают только что выпитую рюмку), после чего мы сплелись с ней на глазах у всех, у мамы… Нина откуда-то издалека, похоже, из Москвы, кричала: Open the door[18]. А Ирана, обезображенная оргазмом, крепко держа меня ногами, нашептывала то, что я прочел на минарете. Попутчик из Сумгаита, нарезая круги на велосипеде, считал прямо в ухо: «бир, ики, уч… беш… он…» Я торопил, я подгонял поезд, а он и без того несся, нагоняя упущенные в начале пути часы!.. При счете шестнадцать я разрядился, и вдруг на моих глазах — о ужас! — Ирана превращается в Хашима с лицом веласкесовского карлика. Я корю себя, что не различил вовремя этой подмены, но потом вдруг вспоминаю: это же все во сне.

Проснувшись окончательно и беспокоясь, не озвучил ли я мое жертвоприношение (еще не уверен в его свершении), из-за чего кто-то из попутчиков мог проникнуть в тайну сна, проверяю рукой под одеялом. Конечно же, да. Свершилось… А трусы запасные я не взял. Но даже если бы и взял, вставать сейчас, доставать сумку, идти через весь вагон в туалет, скрывая истинную причину пробуждения, а там, в туалете, полная антисанитария и так качает попробуй на одной ноге удержись. Нет, не хочу…

Внизу мальчик, отгороженный от сквозившего окна отцовским пиджаком, что-то бельмекал во сне и чмокал губами.

На полу, как две причаленные баржи, покачивались растоптанные ботинки широколапого чеченца. Сам их обладатель спал на спине с широко открытым ртом, что придавало его хищно-птичьему профилю крайне удивленное выражение.

За окном, отражаясь в зеркале на двери, темной воющей стрелой пролетал встречный поезд из далекого арифметического детства, напоминая о так и не решенной когда-то задачке.

Голубоватая вспышка света выменяла на мгновение у сонно пошатывающегося прямоугольника зеркала край багажной полки, полукруг колеса, спицы, педаль и часть цепи.

С требовательностью будильника, заведенного на шесть утра, зазвонила в стакане чайная ложечка.

Затем поезд остановился на какой-то тусклой станции, и какие-то фиктивные голоса, весом с комариное «зу-зу», эффективно простучали нас молотками, слили воду, после чего мы опять тронулись из тусклого света в темноту.

Поезд быстро укачал меня, и я опять уснул.


Спал я не раздеваясь, поэтому, как только проснулся, первым моим желанием было проверить, не сломал ли я случайно очки. Проснувшись убежденным, что очки сломались, я с облегчением вздохнул, когда вспомнил, что забыл их взять с собой. Не знаю почему, но неповрежденность этих черепаховых очков показалось мне очень важной и в значительной мере символичной: ведь я же еще ночью от невидимого творца лабиринта откупился жертвоприношением.

Изменилось к лучшему мое настроение, хотя после таких снов вместо чувства освобождения меня мучают головные боли.

Всю первую половину дня провалялся на верхней полке. Спал. Читал. Смотрел подолгу на реденькие бледно-зеленые леса и лесопосадки, безымянные долины, на самое прекрасное из того, что только может пожелать себе пассажир в узеньком формате верхней части окна — бело-голубое небо над черными рыхлыми пашнями, такое чистое и высокое, далекое от всего, и влажная радуга, недобирающая пару цветов спектра.

Через некоторое время глаза мои устают от бесконечного мелькания столбов, бросающих в пыльное окно одно и то же вертикальное: «Я есмь… есмь… есмь».

Переворачиваюсь на спину, беру детектив Сименона и, сам того не желая, начинаю прислушиваться к разговору своих попутчиков, начатому с растущего турецкого влияния на Кавказе.

— …потому что мы, когда к нам деньги приходят, — чеченец откашлялся, — калашников покупаем и четыре рожка, а вы дома себе строите. Ковры-хрусталь везете. Если землю свою защитить не можете, зачем вам золото? Коровы, рабы? Турки вам не помогут. Смотри, брат, у нас такой вот шкет — чеченец показал на сумгаитского мальца, пальцами тянущего розовую жвачку и после подбирающего ее ртом, как спагетину, — за минуту автомат и разберет, и соберет. У меня брата сын, — он показал рукой рост племянника, — с собакой двоих рабов пасет.

— А Сальянские казармы?.. — осторожно заметил торговец. — Мы разве русским тогда себя не показали?

Чеченец отмахнулся от героических казарм.

— Их гнуть надо — и днем и ночью, а вы им деньги платите за боевые вылеты.

Я слез вниз покурить. Мне не хотелось присутствовать при этом споре.

В коридоре пахло углем. Кроме чубатого проводника, медленно идущего мне на-встречу, и старика, дремлющего на откидном стульчике, ни души. Хорошее время, напоминает «тихий час»…

Я уступил дорогу проводнику, он нес в соседнее купе чай в стаканах с подстаканниками и недовольно посматривал на обмотанные вокруг металлических прутьев занавески. Постояв у окна, я двинулся в сторону туалета, благословляя случайное затишье и надеясь на одиночество в тамбуре, но через некоторое время ко мне присоединился чеченец.

— Из Москвы? — поинтересовался он, доставая сигареты. (Со мной чеченец говорил другим тоном и почти без акцента, не так как с сумгаитцем, — видимо, он не смог определить, к какому сословию я принадлежу.)

— Да. Еду вот в Баку. Отдыхать. К родным… — я закурил по новой: уходить сразу было неудобно.

— Нашел место, куда кости кинуть, — сказал он со средневековым простодушием. — Когда я простужен, у моих сигарет другой вкус…

— Я когда простужен, вообще не курю. А вы куда? — я решил, что с такими, как он, надо быть исключительно «на вы», этот прием всегда обеспечивает дистанцию, и спрашивать надо самые-самые элементарные вещи, просто для поддержания разговора.

Он сказал, что сопровождал брата, тот ездил в Москву решать «большой вопрос» — чеченской нефти. Посмотрел, произвело ли это впечатление на меня. Я всем видом показал — нет. Только учтиво закивал. Тогда он продолжил:

— Мы ее все равно гоним, но она растекается по России. Генерал не знает, кто ему сколько бабок должен.

— Ну и как переговоры? — когда он сказал «генерал», я действительно заинтересовался.

— Терки пустые. — И тут чеченец наглухо закрылся, ни о чем таком больше не говорил.

В какое же все-таки замечательное время мы живем, подумал я, вот со мной в купе едет брат эмиссара Дудаева в растоптанных ботинках, адидасовском костюме и делится сокровенным, судьбоносным на воровском жаргоне. А может, он приврал? Нет никакой чеченской нефти и его самого рядом с фонтанирующей скважиной. Нет рабов, нет калашникова?.. Хотя вряд ли. Разве год назад наш нынешний, тогда еще будущий, не советовался с народом (кучка романтиков, человек в сто: пересменка у Белого дома), ехать ему в Кремль или Руцкого послать. Нет, времена такие долго не протянутся, ну максимум год-два, и придет какой-нибудь Ашур-Бонапартик из госдепартамента, всех предавший и всех пересидевший. По хорошо известному уже сценарию откроют серый ассирийский сезон и с неукротимой энергией неофитов немедленно примутся затягивать одну на всех большую российскую гайку. А мы, цветные вкрапления на побережье тьмы, мы упадем духом и снова на четверть века припадем ухом к короткой радиоволне в жалкой кухонной попытке поймать, наконец, ускользающие позывные гимна Гречанинова. Права, конечно, прагматичная Людмила, охочая до непростых людей, — пользоваться надо этим временем, соки из него выжимать.


Утром, как Грозный миновали, пассажиры сразу успокоились и повеселели. Теперь громче шумели и куда чаще бегали в туалет дети. Мой земляк, сумгаитец, вернувшись с сыном из вагона-ресторана и ковыряя в зубах спичкой, розовой на конце, самодовольно спросил:

— А где наш чечен?

Я ответил, что он уже сошел.

Мой попутчик лег, накрыл себя одеялом, двумя шумными подсосами прочистил дупло в зубе и только смежил веки, как тут же вскочил, словно ему ногой под зад дали, кинулся считать вещи, причем с той самой интонацией, какой считал мне в том моем сне.

— Бир, ики, уч… он алты… Где шестнадцать?! — орал он своему флегматичному мальчику. — Шестнадцать где?! Ай, чечен, чечен, сэнин вар ехывы мэн[19]… ай, чечен!

Я вспомнил, что под номером шестнадцать у сумгаитского предпринимателя, кажется, проходят ковры, на которых я возлежу, так сказать, о чем и сообщил ему.

Сумгаитец грянулся на полку, массируя сердце. На лбу его выступила испарина. Было ему крайне неудобно передо мной, потому, наверное, он и заговорил на азербайджанском, тем самым как бы с большей вероятностью ища у меня и поддержки, и сострадания.

— Сейчас, брат, у нас жить тяжело. Очень. Ты не знаешь, ты в Москве живешь. Счастливчик. — Он говорил медленно, на намеренно облегченном языке.

Я понимающе кивал, а он все говорил и говорил, чаще поглядывая в окно, чем на меня. Он рассказал немного про свою большую семью, старых родителей, непутевого брата, «фэрсиз», ушедшего на войну, не забыл и воровское правительство «подошв-сифэт», Верховный Совет, у которого мозги всегда в ботинках, а совесть в бумажниках.

Когда он умолк, я вышел в тамбур покурить. Мне хотелось побыть одному.

Если у попутчика моего жизнь такая, думал я, значит, и у мамы не легче. Живя в Москве, я многое забыл уже и на многое перестал обращать внимание, со многим смирился и, наоборот, не могу смириться с тем, с чем следовало бы. Я играю. Ставка — литература и все, что так или иначе связано с ней. Я живу отражениями отражений, тенями теней, чужими снами, испеченным по рецепту литературной энциклопедии светлым будущим… Я живу от одного недописанного рассказа до другого, который уже пишется на ходу — в метро, в кровати с Ниной — и повторит предыдущий слово в слово; мой набитый рукописями чемодан никому, кроме меня самого, не нужен, а ведь рано или поздно наступит момент, когда надо будет и о своей жизни призадуматься, и о жизни близких. Ну, хорошо, кончу я институт, и что? Кому нужны корочки «литературного работника»? Надо уходить из компромиссной компрессорной. Куда?! В самом деле, не ковры же мне возить из Москвы в Баку. Нина — другое дело. Нина — москвичка. У Нины — богатый муж. Она может себе позволить равняться на Генри Миллера, Пола Боулза и часами объяснять по телефону, что Пригов, Гандлевский, Кибиров и, в особенности Лева Рубинштейн — The best of… Another reality. Eternity clock[20].

Мелькали пронумерованные деревянные столбы, черные от старости. С другой стороны — цистерны «Пропан — сжиженный газ. С горки не спускать». Капусту вон посадили у самого полотна.

Где-то далеко, на вспучинах чеченской земли, расположилась освещенная столбами солнечного света краснокирпичная казачья станица, полуразрушенная с одного края. Пожилой станичник бодро крутит педали допотопного велосипеда. Отсюда мне виден крутой спуск — значит, скоро старый казак вступит в схватку с нашим поездом, но он, конечно, проиграет: поезд уже летит, номеров на столбах не разобрать, летит, нагоняет время. Ближе к железнодорожному полотну небольшое кладбище. Ограды могил окрашены в ядовитые цвета. Преобладает сине-голубой. (Звезды на памятниках иногда тоже сине-голубые.) Кладбище даже здесь, на просторе, выглядит тише и полей, и церквушки, и лесопосадок, и камыша… Кладбище… экологически чистое место.

Девяносто третий скорый после Ростова летит, как в военных или революционных фильмах (опаздывал на четыре часа, теперь уже на два).

Я выглядываю в окно и вижу хвост нашего поезда, я смотрю, как кидает на скорости последний вагон, и такое чувство пронизывает меня всего, будто мне удалось невозможное — анонимно войти в свое далекое вчера и ради будущего совершить там некий, давно чаемый поступок, быть может, позвонить в чью-то дверь, а может (всего-то!), бесшумно повернуть ключ в своей, — однако что там, за той дверью, кто ждет меня, не дано мне знать… Нина? Разве она не была для меня всегда в Past Perfect. Мы ведь и сошлись с ней на курсе, благодаря прошедшему английскому: помогала мне на зачете, переводила этюд «Monster or fish». Когда я сдал зачет, я из Новогрудского в монстроподобного Фишмана превратился. А что, разве Нанка не в прошлом?..


Теплый южный ветерок ласкает лицо. Я выкуриваю еще одну сигарету и, когда в тамбур входят шумные курильщики с бутылками пива в руках, возвращаюсь назад.

У окна, прямо напротив нашего купе, кто-то беспощадно бранит Аяза Муталибова, обвиняя экс-президента во всех бедах Карабахской войны.

Я оставляю дверь купе приоткрытой. Внимательно прислушиваюсь, мысленно упражняясь в переводе, однако слова теперь все чаще повторяются, и переводить становится неинтересно. А меж тем вокруг оратора собирается могучая кучка. Он говорит о применении химического оружия против защитников Шуши, о переходе границы и захвате новых сел, о митингах в Баку… Молодые с полотенцами на шее, с мыльницами и зубными щетками в руках записываются в добровольцы по дороге в туалет.

Попутчик мой внизу тихо посмеивается: «Э-э-э, тоже мне аскеры… спецназ… Скоро «сурики» до Баку дойдут».

Он опять собирается есть и опять приглашает меня к себе в гости.

— Ай, киши, иди-давай-слезай, посидим-поговорим-покушаем…

Я сдался, потому что уже давно не ел настоящего пендира с зеленью и лавашем, а совсем не из-за голода. Я могу еще сутки продержаться. Московская школа.


Прошли Хачмас.

В поезде становилось невыносимо жарко.

Читать французский детектив больше не хотелось. Это, наверное, потому что с каждым часом все ярче и ярче светило солнце, каменистей становился пейзаж. Потрескавшаяся, рассеченная земля, местами залитая нефтью, старые поржавелые, но еще согласно кивающие птичьими головами нефтекачалки, реденький низкорослый кустарник, кучки овец, меланхолично пощипывающие траву, чабан в пиджаке покроя тридцатых и большой мятой кепке — все, все говорило о том, что мало уже осталось, подъезжаем, скоро Сабунчинский вокзал.

Уже в Дивичах попутчик мой начал суетиться, готовиться к выходу, считать не оставил ли чего.

Как ни странно, в Сумгаите его никто не встречал. Он нанял носильщика на платформе, а я помог ему вынести из вагона велосипед и ковры, на которых пролежал двое суток, и, хоть имени его не запомнил, прощаясь, от всей души пожелал удачи.

Мальчишка тоже помахал мне рукой с классически провинциальной, узенькой и короткой платформы. (За реденькой пыльной листвой угадывалась площадь, посреди которой, в центре круга, обязательно должен был стоять гипсовый Вовочка, похожий на местного Мамая и, в то же время, сохраняя сходство со своими многочисленными, не так давно еще всесоюзными близнецами с кепкой в яростном кулаке.)

Около часа я находился в купе один. Если бы мне взбрело в голову когда-нибудь в какой-нибудь вещице попробовать отразить это вдруг опустевшее купе и эту мою нечаянную тихую радость, начал бы я не со своих чемодана и сумки или поднятых наверх матрасов, а с сигаретной пачки, забитой скорлупой. Низкий по чину и никому не принадлежащий американский верблюд дотянул-таки до места назначения и теперь единственный напоминал мне о сгинувших персонажах. (Понимаю теперь детективов, начинавших свои расследования с помойных ведер.) Я бы еще налепил на пачку розовый расплющенный шарик жвачки с отпечатком большого пальца мальчишки, тем самым как бы намекая, что материя не может до конца истончиться и улетучиться, жизнь и поступки персонажей длятся в ином измерении, уже без автора, готового ради них и раздвоиться, и раствориться… Однако и жизнь, и мальчишка хитрее оказались: дочитывая эссе Нины, я опустил ногу, до того удобно упиравшуюся коленом в край столика, и, конечно же, спустя минуту, обнаружил на колене прилипшую к джинсам розовую жвачку.

От Гюздека до Баладжар ворочал в голове последний абзац эссе: «Нет, не случайно вперед на века видевшие боги Эллады ослепили великого певца. Но люди не поняли богов. Люди с чрезвычайным прилежанием записали песни Гомера. И с тех пор нам все скучнее и скучнее становится долгий перечень кораблей. Но ведь всегда найдется кто-то один, кто, прочитав строку, закроет глаза и непроизвольным движением губ воскресит слово, хотя бы для себя одного».

Я курил. Стряхивал пепел в пачку «Кэмел», забитую яичной скорлупой, и смотрел на море. На наше море — седое, суровое, взлохмаченное у берегов. Хазарское. Хвалынское. Каспийское… Волны набегали на берег, чернили его и отступали.

Глядя на море в просветах между дачными домами с плоскими крышами, на это «нынче ветрено и волны с перехлестом», я понял, почему за семь лет так и не привык к тому, что бульвары могут быть не только приморскими.

Было хорошо и как-то немного грустно в эти минуты, наверное потому, что один, потому что легко и, как оказалось, быстро доехал, потому что отпуск мой только-только начинается…

Проводник попросил меня не курить в купе.

Я пообещал затушить сигарету, но продолжал курить. Он мне уже не казался таким уж смелым, этот русский проводник. И на деда из рассказа Арамыча он никогда не будет похож, да и на роль Постума не годится. Подумаешь, русский, что с того, тем более что вот уже видна белая балюстрада бакинской платформы и поезд совсем замедлил ход.


Мама за год совершенно не изменилась. Это порадовало меня. Сам я в отличие от нее и отца сильно сдал за последнее время. А еще двое суток дороги… трехдневная щетина… об остальном так просто вспоминать не хотелось.

Конечно, мама расплакалась. Придя в себя, вытерла на моей щеке след от губной помады, и мы не спеша двинулись вместе с толпой по длинной платформе к новой площади.

Мама норовит взять у меня из рук сумку. Естественно, я сопротивляюсь.

Все-таки насколько же тверже и суше бакинский воздух. Нет, он не льется в легкие сам по себе, как московский. И, может быть, поэтому люди мне показались тут чуть поплотнее, чуть поконкретнее, что ли… Да. Точно. Люди тут, прямо скажем, над землею не парят. Ну, и хорошо, вот и заживу настоящей, а не книжной жизнью.

Через несколько минут мы уже выходили на привокзальный круг, забитый сигналящими автомобилями.

— Уже, так быстро?.. — старик протянул мне руку, темную, как у мулата: Заур. — Моей руки не отпускает: — Просто Заур. — Потягивает носом, будто обнюхивает меня, и маме подмигивает.

А она ему:

— Ой, Заур-муаллим, Заур-муаллим!..

— Значит, это твой сын, Ольга-ханум?

Мама гладит меня по лысеющей голове. Все чувства напоказ. Ну, как мне было не огрызнуться. На шаг отхожу от мамы и говорю:

— Значит, так!.. А что?

— Да нет, ничего, — смотрит на меня вприщур и улыбается плотно сжатыми губами, как Ирана мне улыбалась у высотки.

Телохранитель с поломанными борцовскими ушами и боксерскими надбровными дугами, очень спокойный и совсем не страшный, — как булыжник на мостовой, пока он лежит и еще никому не пригодился в драке, — открывает багажник девятисотого «Сааба» с затемненными стеклами, укладывает мой чемодан с сумкой.

Он на первой скорости с прокрутом взял и, до конца всю не выжав, уже на вторую и на третью… притормозил, подрезал такси и понесся в потоке так, что нас с мамой вдавило в сиденья.

Я думал, мы по Бакиханова поедем, мимо площади Фонтанов, Джуд-мэйлеси еврейской улицы, но Заур-муаллим выбрал другую дорогу. «Так же покороче будет, а?» Я не возражал. Только подумал: «А куда это тебе так торопиться? Ведь ты же пенсионер».

Всю дорогу старик расспрашивал меня о Москве. Интересовался буквально всем.

— …говорят там жизнь дорогая?

— А что, была дешевая? — тоже мне, бедняк нашелся, дороговизны он испугался. Нет, это он ради приличия, ради нас с мамой, бывшего замминистра дороговизна не должна пугать.

Пусть, пусть он мою жизнь примеряет, разве я не примериваю чужие. Вот только гимна пустых кишок заместителю министра, да еще торговли, все равно не услыхать.

— А как там к нам относятся?

Захотелось съехидничать, сказать: «К «нам» — не знаю, а к «вам»…» Но я вовремя осекся. Говорю:

— Конечно, раньше Москва была проармянски настроена, но теперь, после Ходжалы…

— Да, — сказал бывший замминистра торговли.

И дальше мы уже молчали.

Через приоткрытое стекло до меня долетал запах гнилых овощей и прошлогодних фруктов, самоварного дыма (только что проехали мимо чайханы), сыра, свежей зелени, мяса, мочи и пота, запах французских духов и кислого молока, животной крови, правильно заваренной анаши, керосина, горячего тэндир-чурека, американского табака, женских эссенций и еще бог знает чего… Острые запахи эти, соединяясь в незримое, густое, весь город обволакивающее облако, насаженное на минареты, нефтяные и телевизионные вышки, — щедро, без обмана подогревались лучами весеннего солнца и рождали во мне такую неизбывную тоску по прошлому, что я, уже не обращая ни на что внимания, провалился в мягкие велюровые сиденья и ушел в себя.

Вот этой самой дорогой (сейчас, сейчас — только повернем мимо Нового базара), я возвращался домой по вечерам из техникума, а теперь еще один поворот — и мы проедем по Кубинке. Здесь, рядом с типографией «Нина», где большевистскую «Искру» печатали, вдавлен в асфальт обломок металлической расчески. В прошлом году, когда я приезжал, он был уже едва-едва заметен. А сейчас? Интересно, в какой по счету «культурный слой» он попадет года через три, а через три века?.. А что будет со мной — так и буду между двумя городами болтаться, как… Но, с другой стороны, для меня мой Баку нигде больше так не Баку, как в чужой, не принимающей меня Москве, и Москва нигде так больше не Москва, как в Баку, который, если честно, и не мой уже давно.

Старик настроение мое уловил:

— Желания вернуться нет?

И тут мама вспыхнула.

— Я по нему так скучаю, Заур-муаллим, так скучаю… Но вы же знаете, если он вернется, — она повернулась ко мне, вся напряженная, дерганая, в приглушенных темным стеклом лучах солнца я увидал новые морщины. — Нам этот Карабах — вот уже где!! Отдали бы его армянам к чертовой матери.

— Нельзя. Нельзя, Оленька-ханум, — сказал он, не поворачивая лица, но глядя на маму через зеркало внутреннего обзора. — А сын твой пусть в Москве пока побудет. Он же учится. Смотри, как русский настоящий стал. Ему, наверное, там лучше, чем здесь. Я так спросил… Просто.

Маму отпустило. Она успокоилась. Заулыбалась. А вот я насторожился. Получалось, будто старик решал, где мне жить. И потом, что значит это его «пока побудет»? Неужели он хотел этим сказать, что я — ну, не то чтобы трус, нет, но не защитник, в какой-то степени — неполноценный мужчина, такому лучше будет переждать, такому… Конечно, он хотел так сказать и сказал, и охранник его хихикнул, квадратными плечами потряс; шея, как у рака вареного, тут же побагровела. Мама тоже хороша. Чего, спрашивается, завелась?

Наше молчание прошил регтайм Джоплина, аранжированный до неузнаваемости телефонной компанией.

Это Заур достал телефон из кармана пиджака.

— Да, еду… Сегодня-сегодня. — Пауза; он морщится то ли из-за того, что плохо слышно, то ли слышит не то, что хотел-ожидал. — Конечно же, дочь. Да, успеет. Обязательно… К черту!..

Заур-муаллим говорил с кем-то, кто не знал местных традиций. Иначе он не к черту послал бы, а сказал: «Аллах деян олсун» или «Иншалла». Скорее всего, старик говорил с приезжим, но не исключено, что звонок был междугородный.

Покряхтывая и сигналя, узкая, кривобокая улица моего детства выбрасывает нас на подъем, к последнему светофору. Проползет одышливо чадящий охристый «Икарус», обкуривая синеватым дизельным дымом, какой-нибудь джигитишка пролетит на «жигуленке» с мерседесовскими колпаками и бээмвэшным значком на капоте, музыкальным итальянским сигналом разгоняя в разные стороны перепуганных пешеходов, загорится зеленая ментоловая таблетка и… Я дома! Отсюда уже видно заколоченное парадное и над ним наш балкон.

Да, все как в прошлом году. Все. Ничего не изменилось. Тот же кусок оргалита на балконе, когда-то скрывавший по пояс все наше семейство за чашкой вечернего чая от любопытных восточных глаз с автобусной остановки. Гриф от моей штанги в левом углу — как мачта корабля. А на нем вспорхнула бабочкой в многолетнем полете телевизионная антенна. Вот я телека-то нормального, большого цветного насмотрюсь. Все подряд. Всю эту дурь из Мариан-Сиси-Сантан…

Хрустнул стояночный тормоз.

Приехали…

Заур-муаллим прощается с нами. Учтиво череп голый морщит. Встряхивает мою руку. Раз. Другой… Что и говорить, горячее рукопожатие: почти как холодный душ.

— Весна-то, весна-то какая!! Оленька-ханум, это ты сыну заказывала?

Мама смеется.

— Если какие-нибудь проблемы… — это он ей, покровительственным тоном, без дальних слов.

— Что вы, что вы, Заур-муаллим…

— А ты отдыхай, москвич, расслабляйся.

— Постараюсь, — говорю. — Бандероль у меня в сумке. Вам сейчас?..

Кадык его заходил по морщинистой, как у черепахи, шее, когда он сглотнул слюну.

Я знаю, у пожилых есть такое право — долгого, неотрывного смотрения на молодых. Не вижу в этом ничего предосудительного, поэтому даю себя разглядеть. Догадаться, о чем думают старики, когда вот так вот смотрят, практически невозможно. Их мир настолько обширен и заселен, что в иные кладовые памяти и не долететь, крыльев не хватит. Единственное, что я могу предположить, сказал не то, возможно — напомнил о неприятном, открыл и потянул на себя не тот ящичек. Вот и мама моя вмешалась:

— Ираночка сама к нам спустится, сам и отдашь.

Старик еще больше посуровел, напрягся.

Да, видно, за живое его задел.

Крепкозадый телохранитель на кривых крестьянских ногах поспешил к багажнику. Я, как истый либерал-демократ, опередил его. И, пока мама благодарила бывшего замминистра торговли за то, что тот довез нас до дома, уже зашагал по двору, прошел мимо мусорных ящиков, огибая неизменно присутствующую именно в этом месте лужу крысиного яда, приостановился у жирного инжирового дерева. Под этим самым деревом мы с Хашимом и Мариком бренчали на гитарах. Длинноволосые, в сабо на платформе и расклешенных джинсах с бахромой внизу, обкуренные до такой степени, что волосы на затылке и у висков казались стальными прутьям. «Шизгареюбейбишизгаре…» — хрипел Хашим и плевался струйкой, умело задействовав в этом почти цирковом процессе щелочку между двумя верхними зубами. Девочки были без ума от нас. Во всяком случае, наша Нанка точно. Во всяком случае, мы так думали. Хотели думать. Нам так казалось.

Да. Весна. Старик прав. Какая весна!! Я давно в Баку весною не был. Все как-то летом норовил: море, свежие фрукты и зелень…

Глянул вверх, на голубой квадрат неба — плывут облака, исчерченные бельевыми веревками. Солнце такое, что аж в глазах темно. Кинжально острое. Оно горит в каждом окне. Стекает с крыш. Разбрасывает щедро тени. Вот моя цвета папиросного дыма. А это еще что такое?.. Крадется по крыше дворового туалета. Кошка. Серая. Кошка. Дымчатая. Кошка… Ступает мягко, как манекенщица. Линда Евангелиста. Жмурится. Смотрит на меня. Наглая. Ленивая. Стерва восточная. Царица испеченных солнцем крыш. Да. Весна. Инжировое жирное дерево. Тень от дерева. От кошки. От меня… Я приехал! Я дома!!

Застучали мамины каблуки.

— Ты чего это?.. Что с тобой? Ой, у Нанки пододеяльник закрутило. Ветер был вчера сильный. А мне все не везет, как белье ни повешу — дождь.

Да, действительно, криво висит. А я и не заметил. Выходит, это — Нанкин.

Ну вот, а через «Salve» на первой ступеньке парадного я с мамой перешагну.

С первого по третий лестница крутая, гранитная, с запыленными чугунными перилами, не то что на четвертом — уже наших времен — бетонные ступеньки, скандально-красные решетки… С первого по третий — высокие двери, созвездия звонков, следы от тараканов и лампочки слабые в желтых разводах. А какие ручки медные оставило нам, «нижним» (на зависть «верхним»), царское правительство! Какой гранитный выступ на втором, лишенный всякого архитектурного смысла. Хотя, почему «лишенный»? Любил же я в детстве ходить по нему до самой противоположной стены, до угла в паутине, и спрыгивать вниз. Свидетельства моей более чем двухметровой отваги — боль в пятках каждое утро перед школой и вечно отлетавшая ручка на портфеле.


Бывает, лежу в Москве и подолгу не могу уснуть, и тишина становится невыносимо звонкой, и кажется, что мира уже нет. Все вокруг вымерло. Соседка, ее сожитель, великий психиатр, дочь-сикушка, кот Маркиз, он же Значительный, Бронные — Большая и Малая, улица Остужева, Малый Гнездниковский и компрессор ремонтников под окном, все, все в этом мире умерло, и сам ты тоже скоро умрешь… Твое надгробье — выпирающие из мглы хозяйские предметы, карта Средиземноморья, туалет, со стены и двери которого я забыл снять листочки со спряжением неправильных английских глаголов, будильник, заведенный ровно на шесть. Я, как могу, сопротивляюсь этой тишине, этой всеобщей смерти, этой ночи, похожей на последнюю остановку автобуса. Я закуриваю. Эта ночная сигарета — безжалостно честная. Выкурив ее до самого фильтра, я проклинаю этот город, я прокладываю маршрут до Баку, до Шемахинки, до самого нашего дома. Вспоминаю, как надо чуть-чуть приподнять дверь, чтобы повернуть ключ. А потом — потом, пугаясь своего отражения в старом зеркале, прохожу на цыпочках прихожую и… И каждый раз, приезжая, в самом деле удивляюсь. Оказывается, дверь теперь совсем не обязательно приподнимать (замок заменили), старое, в подтеках зеркало висит уже не в прихожей, а в комнатах — мама сделала перестановку мебели.

Вот в прошлый мой приезд стол, полировкой сверкая, сбоку стоял, а в этот во всю длину расставленный, покрытый голландской, кипельно-белой скатертью, он ждет гостей прямо посередине комнаты. Прямо под прадедовской люстрой, пережившей и Николая, и «лимонадное» Временное правительство, и советскую власть.

Надо сказать, что наша квартира — типичное еврейское гнездо. В каждом углу — печальная длиннобородая тишина законсервированного семейного счастья. Еврейского счастья. Эту тишину не пробило даже мое длительное увлечение роком. Я не знаю, в чем тут дело. Такие квартиры я видел в Одессе, в Киеве, в Петербурге… Дореволюционные книги… Тусклые венецианские зеркала… Мятный кашель умницы бабушки, в очередной раз перелистывающей Ялту Чехова… Тишина и усталость… Точно такая же двухкомнатная квартира была у моего друга Марка, хотя «мезузе» к дверному косяку у них прибит не был, не было и кузнецовских тарелок, старой мебели в стиле модерн, а отец Марка, заядлый автомобилист дядя Сема, никогда не знал точно, когда начинается Пасха, и субботу всегда проводил в гараже. Мне кажется, что у евреев просто особое отношение к прошлому. Еврею со 2-й Параллельной легче добраться до Первого Храма, чем запланировать что-то на ближайшее будущее. До сих пор не могу понять, как могли мы жить в стране пятилеток, с нашим отношением к прошлому, к мифу и свитку?!.

На стенах мама развесила мою гуашь.

Названия работ претенциозны. «Менталитет сферических тел на розовом фоне», «Десакрализация сознания», «Воспоминание о Малевиче» и т. д. и т. п. Все это не более чем интеллектуальный фарс. Лжегениальность — игра вечного еврейского мальчика…

Но мама уже обращает мое внимание на противоположную стену.

— Только ради тебя повесила. Глаза мои его бы не видели.

Этот портрет отца в морской форме масляной пастелью я после армии сделал. На портрете у него другая борода, очки и трубка, он еще не собирается переезжать в Москву, его вовсю печатают в Баку, в журнале «Литературный Азербайджан», он только что напечатал повесть «Янек сын Якова». Я смотрю на этот портрет отца и вспоминаю проводы в отпуск. Уже три дня тому назад! (Как быстро отпуск мой летит!)

Была Нинка Верещагина, Седовы (муж страшно напился, хвалил закуску: рубленую капусту с аджикой), Сережка Нигматулин с четвертого курса, Аркаша Тюрин из «Совписа», хозяин комнаты, он же муж моей кузины (тоже, между прочим, так надрался, что я решил в тот день деньги за комнату ему не давать). Нинка щеголяла в моем двубортном пиджаке, почти смокинге, который я ей на Восьмое марта подарил с флакончиком духов и поздравительной открыткой в нагрудном кармане. Нинка читала свои стихи и все поглядывала то на Тюрина, то на Сережку. Я не мог с ней не разругаться. А потом в ванной комнате… Звонок нам помешал. Я едва джинсы успел натянуть. Это был отец. Он пришел с ней — со своей молодой армяночкой-беженкой. Нинка шепнула мне на ухо: «Блин, какой оргазм твой предок обломил!» Но она все врет, Нинка, она со мною ни разу не кончала. Не знаю, кончает ли она со своим мужем Гришей, но у нас в институте все говорят, что она вообще не кончает, а ее Григорий Алексеевич «элементарный голубой». Как всегда отец долго не задержался. Посидел чуток и ушел. Куда-то торопился. Оставил подружку на мое попечение. Было уже поздно, когда я пошел ее провожать. Мы еще посидели на трубах у Палашевской арки. Выкурили по сигарете за московский май. «Я к здешней весне никак привыкнуть не могу, — пожаловалась она. — Представляешь — темнеет в двенадцать. То ли дело у нас в Баку, в семь уже готовы звезды на небе». Она отвела глаза, протянула мне карамельку и говорит: «Илья, у меня к тебе просьба будет. Каменных баранов знаешь у Девичьей башни? Там один большой такой стоит, более-менее целый. Положи от меня, а?..»

Лезу в карман джинсовой рубашки, а там все сладко-липко.

Достаю конфету. Кладу на сервант.

Меня всегда женская интуиция поражала…

— Ты ее видел? Что она собой представляет? — спрашивает мама. — Ну, ладно-ладно, не хочешь — не говори. Ванну примешь? Тебе… Тебе побриться на…

— Мама, мам… ну, чего ты, в самом деле, ну, я же приехал, вон, перед тобой стою. Все в порядке. Мама!..

Сначала я распаковал вещи. Спрятал подальше от маминых глаз презервативы «Визит». Бандероль положил на книжную полку, рядом с морской раковиной. Подаренный Людмилой фонарик — рядом с бандеролью. (Наверняка решила, что красный — это любимый цвет турок.) — И тут вспоминаю: забыл эссе Нины, забыл в купе. Рядом с пачкой из-под сигарет, забитой яичной скорлупой и моими окурками. Как же так, а!.. У нас в институте потерять чужую рукопись последнее дело. Приеду — сразу же в деканат: может, у них есть копия…

Ванная комната кажется мне еще темнее и куда меньше той, что рождалась в моих ночных представлениях.

Ванной как таковой у нас нет. Просто кусок пола, выложенный битым кафелем с дыркой для стока, да на стене гибкий душ, перекинутый за гвоздь.

Мама втискивается ко мне. Цепляет на пластмассовый остаток крючка чистые трусы.

— Я ведь знала, что ты забудешь, не возьмешь.

Вдвоем нам здесь никак не развернуться. Потому устраиваюсь на крышке унитаза. Колонка на плече, под мышкой — полукружье раковины в белых веснушках от зубной пасты.

Мама открывает кран. Бурые струйки разбиваются о кафель и стреляют по ногам…

Мама успокаивает меня, говорит, это только вначале вода идет такая бурая. Потом она сосредоточенно, как жрица, поклоняющаяся огню, зажигает фитиль колонки и перед тем, как уйти:

— Ты мне крем «балет» купил? Цвет натуральный? А краску для волос? Русый?

— Среднерусый.

— Отлично! — Захлопывает дверь.

Поднимаюсь с унитаза, чуть не сбив полочку над раковиной. Ахнули, охнули, звякнули баночки-скляночки, дезодоранты, лосьоны, кремы, испытывая меня на неуклюжесть.

Раздеваюсь, вытянув шею, заглядываю в зеркало, провожу рукой по впалым, небритым щекам, по груди (нет, нельзя было снимать крестик, что бы там ни ждало меня впереди), теплые струйки размывают редкие волосы на макушке, по лицу сыплют, щекотно стекают, обрываются на груди, минуя впалый мой живот… Снимаю с гвоздя непослушную извивающуюся воронку и вожу, вожу ею сладострастно по телу. Прижимаю к низу живота. Расплющенная вода, делясь на два потока, шипящим фонтаном брызжет от паха и стекает по густо заштрихованным ногам. (Э, только не подниматься!.. Мы же отдыхаем, мы же в отпуске, нам это ни к чему.) Но зверь, вскормленный долгими летами, уже в набухшей плоти, и я не без злорадства вспоминаю Нину, женщинку-ренессанс, выкуривающую в день полторы пачки черного «Житана». Я вспоминаю ее бедро и живот, залитые мною. «Только не в меня! Я залететь могу», а потом все же сожалея: «Сколько добра пропадает!!», и пчелкой трудолюбивой, златокрылой собирает нектар…

Пытаюсь разгладить неверный круг на запотевшем зеркале. Скребу в этом тумане распаренное лицо.

По тому, как бреется мужчина, о многом можно судить. Например, когда последний раз с женщиной был, сколько денег до получки осталось и, вообще, доволен ли собой… Вот в пятницу, когда впереди два выходных, какой легкой становится рука, сливаясь с бритвенным станком, как скользит плавно по лицу, с собачьей преданностью слизывает благоухающую жиллеттовскую пену…

Кровь. Струится. По подбородку в пене. Как гранатовый сок. Танатос — влечение к смерти. Нет, так нельзя. Надо успокоиться. Расслабиться. Куда спешить? Отпуск ведь только начался. Отпуск целый впереди.

Говорят, молитва хорошо успокаивает. Но я еще не научился молиться. Пробовал — не получается, что-то мешает, особенно когда молишься вслух. Про себя попробовать, что ли? Про себя — уважения к Богу больше.

Нинка говорит: "Когда ты закончишь наш институт ты будешь Маугли с высшим образованием".

Отче наш если Ты есть на небе небеси

Нинка Нанка а они даже чем-то похожи

да точно

тридцать второй обертон теория суперсиметрических частиц как там в книжечке у Аркадия Тюрина, что за сорок копеек всего:

«Если все до дна осознать, трезво взвесить все, чем богаты мы… Если все разложить на атомы, Будет некому их считать»

плакася Адамо предъ раемо съдя

как бы воду совсем не отключили

прости мне грехи мои вольные и невольные кажется так надо говорить душе моя душе моя почто во гръсех пребываеши

да святится имя Твое да придет Царство Царствие Твое

забыл

как там дальше

опять холодная пошла

все восточные люди и бакинцы в том числе не терпят одиночества

разве к Богу с толпою пробьешься

«Чемодан» — это восемь связанных между собою ретроспективных текстов, приблизительно равных по объему, расположенных почти в хронологической последовательности с эпиграфом и предисловием; каждый текст — вполне законченное произведение, самостоятельное, вместе — роман-книга…»

надо будет купить молитвослов

«культурная модель «Чемодана», как и его география, тривиальна

восток-запад…»

христианин а вот крестик снял

испугался чего востока

а Он на Голгофу за меня за тебя Нина распяли вместе с какими то барыгами я бы еще лет пять десять не крестился если бы не убили Меня отца Александра если бы ТАК не убили

топором

по голове по голове по голове топором

нас евреев крещеных больше должно быть

да точно

Он миром не гнушался Он говорил а Я хлеба преломляю и вино пью

Он учил Богу Богово кесарю кесарево и к несовершенству нашему Нина вполне снисходительно относился говорил могущий вместить да вместит но тут же добавлял правда в Царстве Небесном нет мужа и жены

а вот у нас в институте Нина поди разбери кто кому сегодня муж и кто жена

убогыи человъче

убогыи

у Бога значит у стоп Его просто сами того не ведают и молиться не знают как и я не знаю не научился

душе моя душе моя

все пора

вылезать пора а то задохнусь

от пара

почему когда ты наг ты ближе к Богу

как душу обнажить вот точно так же

вода

купель

а есть ли судьба у пророков аватаров


Потом я чищу зубы. Несколько раз: хочу, чтобы никотиновый налет сошел. Паста не помогает. Разжевываю конец спички и тру чайной содой. Потом опять голову под душ. Потом еще раз шампунем и ногтями, ногтями дорожную грязь и весь этот чумовой московский год. Нет, от Москвы так быстро не отмываются, не отходят…

Два окна — настежь.

По всей квартире сквозняк. Он холодит, ласкает мокрое еще тело. Даже одеваться как-то не хочется. Так и хожу по комнате в трусах. Теперь я знаю — в раю все окна открыты и сквозняк гуляет…

Мама то прибежит в комнату, то опять убегает на кухню, на ходу звенит колокольчиком: «…день-джинсовую-рубашку-тебе-идет», «тарелки-протри-так-не-ставь», «ножи-справа-вилки-слева…»

Справа налево множится в кирпичном крошеве диктор Российского телевидения. Уплывает наверх шестируким Шивой, снова появляется снизу и улыбается, улыбается, улыбается. Босния… Грузия… Карабах… Все похоже — дымящиеся деревни, снятые через фонарное стекло истребителя-бомбардировщика и наколотые на трубку ПВД, взрыхленная вельветовая земля и барражирующие над нею вертолеты, реактивные снаряды, мужские слезы, женские крики, проклятия стариков, подорванный танк, трассеры, кровь…

Оказывается, у нас антенна не работает.

Мама с кухни:

— А ты что, телевизор приехал смотреть?

И телевизор, между прочим, тоже.

— Тогда переключи на Баку. Баку без антенны ловит. Ты оделся? К нам идут. Ой, зачем Марго-хала? Ну и что. У нас вино есть. «Чинар». Две бутылки. Нана, ты как чужая. Проходи, он оделся уже.

Марго-хала, мать Наны, стремительно перемахнув половину гостиной, торжественно вручает бутылку гянджинского коньяка и белые турецкие носки.

— Я знаю, ты белые любишь. На тебя смотрю — снова женщиной становлюсь! — и она изо всех сил вжимает меня в свою мягкую морщинистую грудь. Целует продолжительно и шумно.

Нана замерла на пороге.

Красивая. Большая. Безразличная.

Красное с белым плиссированное платье. Черные лакированные туфли.

— Отпусти его, — говорит матери, — сама не видишь, у него глаза на землю скоро упадут.

— Вредная стала, сил нет ее терпеть.

Подхожу к Нане.

Целуемся.

Она осторожно. Я с ней согласен: с нас вполне хватит того, что было, и незачем опять начинать.

Она чуть отодвигает меня. Выходит, я только так подумал, а сам…

— Не надо.

Я и сам знаю, что «не надо».

— А где Рамин? — спрашиваю.

— За хлебом послала.

Тетушка Марго вздохнула так, чтобы мы с Наной поняли, как ей тяжело тяжело вообще и особенно сейчас, на нас глядя.

— На кухню пойду, Оленьке помогу, — сказала она.

— Можешь уже не ходить, — съехидничала Нана.

Марго ушла и сильно хлопнула дверью. «Собачка» на замке не выдержала удара.

— Открой, — говорит Нана, — а то еще чего подумают.

— Надо же, какая вдруг щепетильная стала. Пусть себе думают на здоровье.

Она равнодушно пожала плечами, расправила платье и — на диван.

Я рядом с ней.

Она ногу на ногу.

Я закуриваю.

— И мне тоже… — покачивает ногой, разглядывает свои туфли.

Туфли хороши. И платье. И она сама. Я говорю ей об этом и протягиваю пачку сигарет.

Опять пожимает плечами.

У меня стойкая привязанность к болгарскому табаку. Уезжая, я запасся двумя блоками «Ту-134».

Закуривая, Нана морщится.

— Дерьмо.

— Зато свои.

Не получается разговора. Отвыкли. И так каждый год.

Дальше — затяжное дымное многоточие.

— Так и будем сидеть? — спрашиваю.

— А что мы можем еще делать?

— Ну, как что? Кашлять. Я умею кашлять в духе начала века. А ты?

— Пошел ты, знаешь куда!..

В дверь забарабанили. Бесцеремонно. Настойчиво. По всей видимости, ногами.

— Кто это? — удивляюсь.

— Кто может быть, кроме Рамина. — Она встала открыть.

Бейсболка козырьком назад, майка обрезана до груди, шорты по колено, перешитые из моих старых джинсов. Босиком, ноги грязные, в руках три чурека, сверху лохматая сдача. Разыгрывает пляску святого Витта.

— Мама, скорей… горячий!

— Иди поздоровайся с Ильей. — Нана забирает у него хлеб.

— Салам, — и смотрит на меня исподлобья, как бы привыкает, потом забирается на колени.

Наши волосы смешиваются, я слышу, как пульсирует его висок. На влажной после моего поцелуя щеке — такой же запах, как в уголках Нанкиных губ.

Я вручаю ему фонарик.

— Держи, — говорю.

— О! А я такие в ЦУМе видел.

— Не может быть.

— Даже цвет такой же. Красный. А где батарейки?

Я развожу руками.

Он завинчивает крышечку, снимает бейсболку и кладет в нее коробку с фонариком.

Нана тупо уставилась в телевизор.

В телевизоре шесть шестируких дикторов подводят итог программы «Вести».


И вот на столе уже два сорта долмы: из виноградных листьев и кэлем-долмасы с каштанами. В вазочках из кузнецовского фарфора масло и черная икра; на большом блюде фаршированный перец, помидоры, баклажаны (здесь их называют демьянки или бадымджан), зелень: нэнэ-тархун-рэйхан. Мама приносит две бутылки «Чинара». Стекло запотело. Этикетки вздулись. Протирает чайным полотенцем. «Ой, мацони для долмы забыла!» Опять убегает на кухню.

Я за ней. Говорю:

— К чему такая роскошь? Икра… За «Чинар» небось переплатила.

— Икру сейчас полгорода едят. Браконьеров ведь не сажают. Не до них. Война. И потом… Ты раз в год приезжаешь. Знаешь, я иногда Рамина и Нану подкармливаю. Она ведь никак на работу не устроится, тяжело, безработица… Бывают дни, когда там совсем нечего есть. А я вот их накормлю и думаю, если я здесь кому-то помогаю, значит, и ты там голодный не останешься.

Наивная, подумал я.

— Ты с Наной, пожалуйста, не флиртуй больше. Уедешь — а я потом ее в чувство приводи.

Я пообещал:

— Хорошо. О чем речь, — говорю.

— Иди в комнату. Неудобно…

Пришла соседка с третьего этажа, Наргиз-ханум. Принесла большую коробку конфет и турецкие домашники.

Мама успела мне сказать:

— Будь осторожен. Наргизка вступила в Народный фронт. Бредит Эльчибеем. Ради бога, не говори ничего лишнего. Выдаст Марго Народному фронту, а это такое зверье!.. Я сама боюсь, узнают, что мы в нашем дворе прячем армянку.

Где-то через полчаса пришла тетя Фарида с четвертого. Родственница Атта-Ага. Она подарила мне стаканчик (армуды), из которого пил святой, узкую полоску черной ткани, кажется, от его рубашки и две пары турецких носков. (Конечно же — белых!)

Полоску материи надо скатать и носить в мешочке на груди, тогда можно не бояться сглаза и вообще многого не бояться. А из стакана пить как можно чаще, только…

— …только умоляю тебя, ни в коем случае не водку, — попросила родственница святого.

Все расселись по-новому.

Мама предусмотрительно посадила тетушку Марго, единственную армянку, — не только за столом, но во всем нашем районе, — подальше от Наргиз-ханум, известной истерички.

Сама она, между прочим, заняла место между мной и Наной.

Откупориваю бутылку коньяка и разливаю по рюмкам.

Начало любого застолья можно вычислить по тому, как притухают чуть-чуть глаза у людей, как они, повышенно деликатные к друг другу, переходят на вежливый шепоток или, ерзая на своих стульях, вообще умолкают, стараясь не смотреть на то блюдо, которое особенно нравится им, а вот конец застолья предугадать очень сложно. Особенно в Баку.

На середину стола, где дымится большое блюдо с фаршированным перцем, помидорами и синенькими, не смотрит никто. Мама, видно, это заметила, и всем по полной тарелке и еще соком поливает, по самую каемочку. Вот так вот, вот так, — и эту помидорку тоже сюда, ах, развалилась, но ничего… И замерли все, как птицы ночью, и взор у всех чуть-чуть притухший. Ясное дело — война, страна в переходном состоянии, без президента. Дешевая черная икра — еще ведь не показатель.

— Ой, Оленька, все-все-все, мне уже хватит, — сказала тетя Фарида, самая состоятельная за этим столом.

Вчера вечером приходили забирать в Карабах ее сына. Он врач, а там врачи нужны. Парень перелез через балкон и спрятался у соседей, а она так переживала, так переживала, что у нее опять язва обострилась.

— Если каждый будет ребенка своего прятать, — брезгливо поморщилась Наргиз, — не выиграть нам войны!

— Вам, Наргиз, хорошо говорить — у вас же дочь, — парировала тетя Фарида.

Мама попробовала сменить тему. Несколько раз ей это удавалось. Например, меня забрасывали вопросами: как там, в Москве? как я сдал сессию? не собираюсь ли я еще раз жениться? кто для меня готовит и кто стирает? О Господи, да кто ж мне будет стирать, Нина что ли?! А ем я, в основном, в пельменной на «Баррикадной», конечно — если деньги есть.

Вдруг я отчетливо осознал, как мне уже, при всем моем желании, не вникнуть, не втянуться в их бакинскую жизнь со всеми ее проблемами, — война, переворот, карточная система, Народный фронт, днем — улыбки, свидания, прогулки по Торговой, а ночью — стрельба. Так и им отсюда, из Баку, совершенно непонятна моя московская жизнь. И все-таки, я готов был отвечать на все вопросы, какими бы бестолковыми они мне ни казались, я млел и растекался от такого внимания к себе, но Наргиз, настроенная по-боевому, не унималась. Когда я рассказывал всем, как мы с отцом провели ночь у Белого дома, она прервала, перебила меня словами:

— Подумаешь, двоих-троих шлепнули, а уже на весь мир визжат. У нас вон каждую ночь стреляют, и ничего…

— Вот именно, — сказала мама, — они бы, сволочи, в Карабахе, в армян так стреляли!..

— Ничего, Эльчибей станет нашим президентом, и армяне свои кишки жрать будут. Одно скажу, этот их русский Хорнов — полный жопочник. Да, жопник, да, жопоед. Да. Богу душу отдам, если у него печень сгорит и руки отсохнут. Этот Хорнов, чтобы у него рот дерьмом забило, сказал в «Вестях», якобы наши переходят в наступление. А это значит — не наши, а армяне готовятся к «широкомасштабному наступлению по всему фронту». Одно скажу…

Единственная армянка за нашим столом боится даже взглянуть на Наргиз.

Рамин что-то бормочет на никому не понятном языке.

Тетя Фарида говорит:

— А чего готовиться, если наши сами позиции оставили и — все в Баку. Пьют, стреляют, насилуют, учинили государственный переворот, обещали расстрелять президента…

— За то, что он с русскими кокетничал-назназничал, его убить мало. И Ходжалы — это его работа. Это он устроил…

Мама не выдержала, вскочила:

— Ходжалы, Наргиз, устроил ваш Народный фронт! Это Эльчибей с армянами договорился. И вот что я тебе скажу, дорогая… — Я пробую успокоить маму. Тщетно. — …назназничал Муталибов с русскими или не назназничал, он наш законно избранный большинством народа президент!!!

О Господи, думаю, хорошенькое начало отпуска, ничего не скажешь.

Наргиз тоже вскочила. Вывернутые ноздри раздуваются, перекошенное лицо в красных пятнах, от злости глаза ее помутнели.

— Отечество наше, отчизну, — кричит, — спасет только Эльчибей!

Тут Нана, прикуривая сигарету от своей же полуистлевшей, меланхолически заметила:

— Говорят, он алкаш, твой Эльчибей. И на зоне, когда срок тянул за диссиденство, его на нарах раскорячили.

Наргиз схватилась за бока, словно у нее резинка на трусах лопнула. Грудь распирает от избытка воздуха. Животом в тарелку. И ресницами искусственными моргает. А Нана, все так же спокойно:

— Это просто климакс, Наргиз. Иди трахнись с кем-нибудь. Трахнешься — все пройдет.

— Ах ты, стерва! Я не такая прошмандовка, как ты. Правильно, от тебя все мужики сбегают. — И показывает на меня, как на одного из сбежавших.

Нана в ответ захохотала истерически, встряхнула длинными волосами, как будто мокрыми, как будто после бани, неожиданно для всех вдруг схватила со стола тупой нож — и на Наргиз.

— Зарежу, сука эльчибеевская!!

Мама с тетей Фаридой удерживают Нану. Я в этом кипятке, в этих взрывах ног и рук ловлю, отнимаю нож. Нож, как по заказу, скользнул по моим голубым новеньким джинсам и, испачкав соком долмы, упал на пол.

Наргиз отбросила ногой стул и вон из комнаты.

По дороге чуть не сшибла Ирану.

— Вот еще одна блядь! Полюбуйтесь на ее юбочку. Биабырчылых[21]. И это называется мусульманка! Глаз на жопе останавливается.

В ответ Ирана проводила Наргиз гипсовой улыбкой. Спрашивает:

— Эта псишка так к президентским выборам готовится?

Еще тяжело дыша после схватки с Наной, я извиняюсь перед Ираной за Наргиз, говорю, как мне крайне неудобно, и все такое…

— Брось, — перебивает она, — это ты просто от двора нашего отвык.

И действительно — все уже смеются за столом, и Рамин с Марго, и мама моя, и родственница святого, и даже Нана, а ведь, казалось, правда, была готова прирезать Наргиз.

— Ирана, садись на мое место. — Мама ставит перед ней чистый прибор. — А что так задержалась?

— Отца в Гянджу провожала.

— Я сейчас долму тебе подогрею. Илья, налей Иране вина. Рамин, не облизывай, там полная кастрюля еще есть, — привычно захлопотала мама.

А она изменилась, моя соседка СВЕРХУ. Теперь Ирана куда ближе к нам, НИЖНИМ, чем раньше. Видно, развод с Хашимом и папина отставка на пользу пошли. А может, это все швейцарские дела или время наше новое так сильно изменили ее. Она подстриглась а ля «египтянка». (Маленькому личику с мелкими чертами лица и темной матовой кожей очень идет такая прическа.) Минимум макияжа. (По бакинским меркам, считай — вовсе нет.) Без лифчика. (Груди — точно мечетей купола.) Через тоненький черный трикотаж кофточки видно, как сжались и затвердели соски. И юбочка на ней, ну, совсем едва-едва прикрывает… Сидит она, как фараонша из музея имени Пушкина. А вот медь под глазами у фараонши осталась, и еще в глазах осталось что-то, что глубоко тревожило ее когда-то в Москве и продолжает тревожить и здесь, в Баку. Что составляет тайну этой молодой женщины, что вызывает у нее тревогу — я не знаю. Пока не знаю. Только чувствую, как влечет меня эта тайна.

Мама Иране — тарелку с долмой.

Я тем временем иду в другую комнату за бандеролью. Возвращаюсь. Кладу перед ней.

— Вот, Татьяна просила передать.

— А, Танечка… — и вскрывает бандероль тем самым ножом для масла, которым Нана чуть не зарезала Наргиз.

Естественно, она долго возится.

Ее нетерпение передается и мне.

Всего-то навсего! А я думал…

Журнал. Свернутый в трубочку журнал.

На обложке «Пари Матч» пожилой модник (возможно — кинозвезда) и его молодая супруга улыбаются в объектив. Оба в белом. Пара лебедей.

Ирана кладет журнал на колени. (Точно так, таким же движением, мальчишеским вначале и очень женственным в конце, положила сумочку на колени Татьяна, когда доставала бандероль. Я вспоминаю, что сам когда-то, того не желая и не замечая, занимал у Хашима все, что Нане нравилось в нем. Было такое в пору чердачной истории, когда Нана явно начала отдавать предпочтение Хашиму.) Она прошелестела страницами, еще хранившими форму бандероли. Выудила из середки красный, в золотую полоску по диагонали конверт.

Из Швейцарии, должно быть, догадываюсь я по конверту.

— Хочешь, журнальчик полистаем? — спрашивает меня Ирана.

Нана закуривает.

Я понимаю, что должен согласиться (хочу), но так, чтобы Нанке не было обидно, то есть как бы из вежливости (на самом деле, уловил в переливах ее голоса больше, чем предложение просто полистать журнал).

Нана часто и отрывисто затягивается сигаретой. Марго-хала ругает ее. Говорит, нельзя столько курить, говорит, вся квартира сигаретами уже пропахла. Но Нана курит и курит.

Ирана делает вид, что не замечает этого Наниного резонирования. Я тоже.

— О, Прост, Алан Прост! Гонщик номер один!!

— Джессика Ланж! — Подхватила мое настроение Ирана. — Скажи, классная! Я от нее без ума. — И переводит всю заметку с французского на русский, тем самым настораживая меня: она ведь не знает, что в Москве есть Нина со знанием английского и что Нине уже удалось закомлексовать меня по части языков. «Хороших писателей с одним только языком не бывает».

— Не знал, что ты так по-французски…

— … я ж иняз кончала. Тебе нравится Азнавур?

Конечно, нравится.

В доказательство, вспомнив свою дворовую юность, я даже спел начало из «Люблю Париж в мае» я всегда пел эту песню на крыше нашего дома с придуманными, якобы французскими словами.

— Он ведь армянин. — Взглядом проверила меня.

— Что с того. — В нашем классе было четырнадцать национальностей, и что-то я не припомню, чтобы кому-нибудь тыкали в лицо — «ты, грузин, ты, армянин, ты, еврей». Нет, не было такого.

— И я тоже так думаю. — Лукаво прищурила глаза. — У меня наверху есть его последняя кассета. Там одна такая вещь! «Богема» называется. Принесу? Послушаем? — Подбросила на руке связку ключей от квартиры.

Я уже, как охотник в оптический прицел, взглянул на эту связку ключей, от квартиры СВЕРХУ.


Чай пить решили у Наны. На кухне.

Ирана поднялась к себе наверх за магнитофоном и «Богемой» (раздолбанная Рамином «мыльница» Иране не понравилась, мой кассетник, который я ввожу в действие почти каждого своего рассказа — тоже ее не вдохновил).

Вскоре она вернулась с большим цифровым магнитофоном, которому долго подыскивали место, пока все-таки не решили самовар поставить на табурет: «Рамин, осторожно не опрокинь!», а на стол — магнитофон.

Ирана сидит на табурете рядом с боташевским самоваром. Пьет чай. Иногда раскачивается в такт мелодии. Иногда подпевает Азнавуру — (мне кажется я уже когда-то слышал эту песню, только вот где?) — «Ла богема… Ла богема…» Все видно — смуглые крепкие бедра немного увеличены, придавленные весом туловища, но все равно, по ним не скажешь, что у нее двое детей. Несмотря на легкий наклон вперед, на животе — ни складки. Породистой, назвать ее я не могу: тяжеловаты щиколотки, коротковаты пальцы рук, тоже не длинных и полноватых, но она ухожена, как ухожены бывают богатые женщины, и эта ее ухоженность влечет, манит меня. А еще манит проникнуть в интимный мир ее и Хашима. Разгадать шифр двух сплетающихся тел. Быть может, он близок «Богеме» Азнавура, а может, весенней капели, хотя — какая капель в Баку. Скорее всего, он ближе коду дождя или сухому шороху осенней листвы в аллеях Губернаторского парка.

Воспользовавшись «Богемой» Азнавура, я рассказываю про свою. Естественно, то, что можно, то, что не будет шокировать тетушку Марго, Нану, тетю Фариду, не напугает маму и не повредит началу моих отношений с Ираной. В том, что они начались, — я уже не сомневаюсь. Поэтому надо быть предельно осторожным.

Ирана сидит, заправив носки плетеных («античных») сандалий за железные, разболтанные ножки табурета, пьет чай из армуды-стакана, раскачивается в такт мелодии (бир, ики, уч… бир, ики, уч, беш) и слушает, слушает меня внимательно, и ноги у нее совсем не такие, какие были во сне, наверняка прошли уже не один сеанс лазерной эпиляции в элитном салоне красоты. А еще какие-то красные пятнышки на них, и не только на ногах — по всему телу, очень похожие на комариные укусы, но как будто в специально выбранных местах.

Пользуясь всеобщим интересом и вниманием ко мне, какое случается лишь в первые дни приезда (по собственному опыту знаю), я, попивая настоящий мехмери-чай с потрясающим вареньем из арбузных корок, неспешно описываю им мое богемное житье-бытье на Бронной. Живописую яркими красками. Воскрешаю померших старушек, родных сестер с разными отчествами, появляются голуби, которых научилась поднимать к нам на подоконники дочь соседки, появляется Людмила, вдруг решившая торговать фонариками, не забываю я и любовника ее, «психотэрапефта», экстрасенса и «прекрасного составителя гороскопов», толкнувшего мать-одиночку на этот сомнительный бизнес, муж моей кузины тоже фигурирует, он очень любит заходить на Малую Бронную (естественно — богема!) посидеть, потрепаться (причину-повод столь участившихся за последнее время набегов родственника умалчиваю: маме совершенно незачем знать, что таким образом покрываются потери из-за несвоевременного оплачивания жилья); когда опять возвращаюсь к событиям августа 91-го и дорассказываю то, что помешала мне рассказать Наргиз (снайперы на крышах близлежащих домов, трассеры в небе, «взглядовцы» на связи с площадью, женщины, которых отгоняли за линию обороны и никак не могли отогнать, мокрые деньги, которыми мы с отцом расплачивались в пельменной…), мама сказала: «Вечно твоему отцу неймется, ну пошел бы сам к Белому дому, чего с собою сына потащил!» Потом идут истории из жизни института, я перечисляю наши любимые кафе, пародирую теперь (в демократическую пору) совершенно нестрашных преподавателей, присуждаю высшую меру наказания (полное забвение) литературному истеблишменту и высокомерно объясняю, почему не могу расстаться с друзьями до двух-трех ночи (о Нинке ни слова) и вдруг!.. Ну, надо же, а… Как я сразу-то не догадался, эссе о Довлатове написал Сережка Нигматулин, его стиль, его тема, ну, может быть, Нинка чуть-чуть только подправила.

Я прерываюсь. У меня портится настроение. Все это замечают.

— Что-нибудь не так? — спрашивает мама.

— Да, забыл кое-что в Москве. Оставил…

Чувствую неподдельный интерес Ираны ко мне после слов «забыл кое-что», интерес, которого не смог добиться во все время своего рассказа.

Я остываю постепенно. Даже начинаю немного раздражаться теми почестями, которыми награждает меня мой дом, мои соседи. Ведь незаслуженные они. Да и игра моя в богемного, столичного малого, тоже — если честно — несовершенна.

Незадолго до своего развода я как-то рылся в коробке с документами и случайно обнаружил несколько неровно обрезанных с одного края фотографий, была на них запечатлена моя супруга, по счастливой ее улыбке, по тому, что остается, даже если обрезать фотографию, легко угадывалось, что благоверная моя позировала не одна, с кем-то. Я не удивился, и значения этому факту не придал: мало ли с кем могла сфотографироваться моя бывшая жена; но вот как-то в гостях у ее подруги, незадолго до развода, я увидел, так сказать, полные версии снимков. О, как было бы хорошо, если бы рядом стоял… не я. Но это был… я и, надо же, ведь тоже улыбался, и тоже, как ни странно, казался счастливым. Потом я долго вспоминал — как, когда и где, при каких обстоятельствах мы с ней сфотографировались? По какой такой причине казались оба счастливыми? И если бы не мой любимый свитер из верблюжьей шерсти, который я тогда недавно купил и который потом испортил Значительный, так бы и не вспомнил. Теперь — такое же чувство.

Закололо в боку. Печень, что ли? Прошу прощения у всех, у Ираны в особенности, говорю, что страшно устал с дороги и тому подобное. Иду к себе. Мама провожает взглядом. Ей очень хочется пойти за мной, но она понимает: лучше этого не делать, по крайней мере сейчас.

Меня слегка подташнивает. Тяжесть в животе.

На кухне темно.

Кухня находится у нас на галерее. Все окна выходят во двор. Сейчас они открыты, и слышно, как мягко шелестит, будто рассказывает о чем-то своем, наболевшем, густая листва тутового дерева, как поскрипывает двор, как отходит медленно ко сну. Кто-то курит в ночи на площадке четвертого этажа. У кого-то капает вода из крана… А вот кто-то включил свет, открыл холодильник, звякнул стеклом и тут же (словно кого-то испугался) выключил свет.

Комары…

Да. Точно. Ирана вон вся в комариных укусах. Да, а это что такое?.. Похоже на автоматную очередь. Ничего себе…

Я прикрываю рот рукой, едва добегаю до раковины.

Все, чем мама накормила, все наружу; нельзя мне так много есть, не привык я; да и пища мясная, жирная… домашняя. Смешал вино и коньяк… Ничего страшного, о-кле-ма-юсь, дома ведь. Да. Точно.


Падаю на широченную арабскую софу (дань моде конца семидесятых), раскидываю в сторону руки, ощупываю свежесть накрахмаленных простыней и пробую закрыть глаза.

Я перебираю в памяти, восстанавливаю по бабушкиным рассказам историю семьи Новогрудских, от начала века (когда прадед мой, Самуил Новогрудский, впервые приехал из Варшавы в Баку — море билось о Девичью башню — вести торговлю с азербайджанскими татарами, а через некоторое время прибил «мезузе» к дверному косяку) и до самых наших дней, когда внуку его и правнуку уже оказалось мало места в этом разросшемся городе-мечте. И вот я, еще раз (в который уже!) удивляюсь своему случайному появлению в этом мире, времени, городе и доме. Я удивляюсь своему имени, тому, что лежу сейчас вот на этой софе, которая занимает половину комнаты, я удивляюсь раскинутым своим рукам, чувствующим, как заботится обо мне, как старается отчий дом поделиться теплом. Нет, по большому счету от человека все-таки мало что зависит, и прадед мой это знал, не зря же он первым делом прибил к дверному косяку пергамент со стихами из Писания. Но почему не в серебряной капсуле? Почему «мезузе» в нашем доме оказался закрашенным, и не одним слоем краски? Может, в «мезузе» вкралась ошибка, не хватает буквы или ее частицы? Что тогда? Сколько злых духов, сколько призраков просочилось уже с 1906-го года?

Мысли перескакивают на детские кошмары, на извечную боязнь темноты и на тех защитников, что бдят у изголовья детских кроватей, когда родители выключают свет и, выходя из спальни, плотно закрывают за собой дверь. Когда-нибудь и я превращусь в такого вот невидимого никому, кроме ребенка, крылатого защитника, потому что лишь дети знают совершенно точно, что все перестает существовать только в узком физическом смысле. Да, я обязательно схожу на кладбище, на кладбище надо сходить, а еще надо положить конфетку у каменного барана в Крепости.

Меня продолжает винтить от выпитого коньяка и вина.

Комары, правда, презлющие… Но не они мешают уснуть. На улицах стреляют. Очередями… Стреляют с таким азартом, будто на деньги в нарды играют. Короткий ойн[22]. «Шеш-гоша»[23] — четырежды повторенная автоматная очередь. «Еганы»[24] — прицельная, одиночными… «Пэнчу-Ся»[25] — ответ: оборонительный пистолетный хлопок.

— Что ворочаешься? — спросила мама, приоткрывая дверь. — Комары заели?

Показываю на занавеску, освещенную фонарем, за которым неспокойно спит город.

— А-а-а… Это где-то за Парком офицеров. Ничего, привыкнешь, я раньше тоже подолгу уснуть не могла. Дверь закрыть? Или лучше пусть сквознячок?..

Дни без чисел.


Меня разбудил телефон.

Сначала я решил не подходить к телефону, как правоверный еврей в субботу, но потом передумал и едва подоспел к нашему допотопному. Снимаю трубку, слышу:

— Добрий утро.

Незнакомый. Механичный голос.

— Доброе утро, — говорю.

— Наргизи оларми?[26] — Голос несвежий, неживой, неестественный, как будто говорят через что-то. (Платок, что ли?) Может, он соседке нашей звонит и номером ошибся?

— Наргиз бурда яшамиир[27] — и, раздраженный, даю отбой. Оставила, наверное, дура, наш телефон какому-нибудь своему однопартийцу, чтобы муж не ревновал.

Однако проваливаюсь в сон я быстро, как проваливаются люди, случайно разбуженные и еще согретые постелью.

Опять настойчивые звонки.

Где мама, почему не может подойти? Наверное, на кухне.

— Добрий утро. — Он еще и хрюкает!

— Добрый, добрый. Куда вы звоните?

— Чагыр Наргизи[28].

Швыряю трубку.

Опять звонят.

Ну, думаю, сейчас я этого хрюкана-то облаю.

— Мы же с тобой, кажется, договаривались, что ты позвонишь, как приедешь…

Хорошо, что не облаял.

Спешу оправдаться. Закрутило. Завертело. Забыл. Прости. Что? Да нет, все в порядке… И Чечню, Чечню тоже без проблем… Что? Маму? Сейчас гляну.

Мама сидит на диване в большой комнате в фартуке, с чайным полотенцем через плечо и кокетничает с отцом. Она получает двойное удовольствие, слушая его голос и глядя на его портрет. Иногда она улыбается и поднимает бровь (давняя привычка), иногда выпрямляет спину и хмурится (что-то новое в ее характере).

— Ну, о чем ты говоришь. Знаешь же, сколько долларов за нашу квартиру дают. В Москве это — гараж! Да, очень худой, но ничего, пока он здесь, я его откормлю. Ну о чем ты… Да! Хорошо, хорошо, я подумаю, у меня время есть…


Сегодня на маме белая хлопчатобумажная блузка, клипсы из густой сочной бирюзы, свободная штапельная юбка с бело-желтыми хризантемами по черному полю. Босоножки те же, что и вчера, с перехватом на лодыжках.

Она достает из сумочки ключи; на колечке их несколько: в старых домах всегда переизбыток дверей.

— Илья, будешь уходить, не забывай закрывать за собой все двери. Сейчас другие времена… Сейчас у нас Народный фронт… И, пожалуйста, вынь руки из карманов, стоишь, как лоты[29].

— Мама, перестань, я же не Рамин!

— Ты — хуже.

По лестнице мама спускается чуть-чуть боком, пальцами едва касаясь перил, не торопясь, как бы ни поджимало время. И с какой-то легкой, почти светской рассеянностью. А вот я, наоборот, я всегда тороплюсь, — сбегаю: старые лестницы с высокими гранитными ступенями дают хороший разгон.

Рамин встречает нас на втором этаже, пританцовывая на выступе, лишенном всякого архитектурного смысла.

— Эй, армяне, стоять-бояться!! Вы окружены. — И целится в нас из самодельного деревянного автомата.

— Зараза маленькая! Напугал — чуть сердце не оборвалось… Слезь оттуда. Упасть хочешь?!

Рамин спрыгивает с выступа; поднимается с корточек в полный рост и «расстреливает» меня и маму из автомата.

— Пленных не берем, — кричит он, — коридор закрыт. Кто не ушел, тот опоздал, вы в мясорубке. — Хлопки его игрушки на удивление точно повторяют вчерашние калашниковские очереди. — Илья, а ты уже три раза как умер.

Я надвигаю ему на нос козырек бейсболки с надписью «Нью-Йорк рейнджерс», говорю, что не три, а два с половиной, и, после недолгого сопротивления, отбираю игрушку.

— Почему не в школе? — спрашивает мама.

— Каникулы же.

— У тебя каникулы всегда на месяц раньше.

Он прыгает, старается вырвать у меня автомат из рук.

— Не бойся, посмотрю и отдам.

У этого поколения нашего двора, оказывается, все очень просто: от приклада до ствола натянут сложенный в несколько раз аптечный жгут, в эту «косичку» вставлена палочка, ее вращают до предела, закручивая жгут, а потом отпускают, слегка придерживая пальцем; палочка вертится, стучит двумя концами об деревянный корпус. Когда-то, в незапамятные времена, мы с Хашимом, Мариком и Наной покупали конструкторы, клеили планеры, а потом всей ватагой дружно поднимались на площадку четвертого этажа и, встав по всему периметру, вот точно так же закручивали жгут, после чего уже одним разом, по команде, пускали планеры вниз, во двор. В полете жгут раскручивался, придавая вращение пропеллеру, и наши птицы, расцвеченные цветными лентами, иногда сталкивались и погибали, но чаще долго летали по двору, пугая кошек и соседей. Теперь другие времена, другие игры.

— Куда идете? — пристает ко мне Рамин.

— Антенну телевизионную покупать.

— Нана! — кричит мама куда-то вверх, задрав голову.

Рамин, правильно сориентировавшись, смылся во двор, успев, однако, бросить мне напоследок: «Илья, не забудь купить батарейки, на этот фонарик две идут». Нана теперь долго будет его искать.

— Ты опять проспала? — кричит мама Нане. — А ребенок школу прогулял.

— Ой, Оля, ладно-да. — Нана сладко потягивается, облокачивается на перила. В зубах длинный мундштук с сигаретой; все жесты из итальянской киноклассики пятидесятых-шестидесятых. Софи Лорен, Стефания Сандрелли, Моника Витти… Да. Точно. «Затмение» Антониони. Вот откуда она вся.

Нана выбрала себе сильное и ладное тело и теперь холит его безалаберным азербайджанским сном. Сном, который, возможно, продлевает нашу юность. Сном, в котором, наверно, всегда присутствуют Хашим, Марик и я. Разумеется, Хашим первый в этой троице; нет, «троица» — это неверно, надо немедленно перечеркнуть, а вот «трио» — как раз пойдет.

(Не введи во искушение, но дай спокойно отпуск провести.)

Видя, что я сладострастно разглядываю ее снизу, Нана запахивает полы пеньюара, как запахнула бы их Моника Витти или Анни Жирардо из «Рокко и его братья». Мне все равно снизу все очень хорошо видно. И большие белые ноги (к ней загар никогда не пристает), и узенькие розовые трусики…

Да, вот теперь я точно доведу счет смертей до трех; не хватает только половинки, которую я, должно быть, потерял еще в юности.

Ирана далеко — вернее высоко, — а Нана близко, чего я на Ирану глаз положил? (Нырнуло и вынырнуло белое круглое колено).

…Ирана развелась с Хашимом, она теперь одна, она сама по себе, значит ни о какой мести не может быть и речи: Хашим и тут меня опередил, унес с собой супружеское дело, шифр… Выходит, и Ирана для меня теперь тоже в Past Perfect.

— Ножки Италии! — не унимаюсь я и уже представляю себе, как медленно совлекаю с нее пеньюар.

Она в меня спичечным коробком сверху:

— Франции!

Я уклоняюсь, поднимаю коробок и возвращаю ей.

— Пусть будут — Франции! Я не против.

— Дети они и есть дети, — говорит мама, — что я от Рамина хочу.


Пока мы идем к метро «Низами», мама со всеми подробностями рассказывает мне о перипетиях Нанкиной жизни, о ее новом друге, серьезном, с серьезными намерениями, заведующим магазином автозапчастей; кажется, он любит ее, вон даже магазин свой назвал ее именем, а она… у нее еще кто-то есть. А дальше пошло-поехало: она и глупая, и ленивая, и о дне своем завтрашнем не печется. Я не понимаю, зачем она это все мне говорит. Материнская ревность накопилась или просто не с кем поделиться? Кто Нанка ей? Соседка. И что с того, что когда-то у меня было с Нанкой. Но, может, просто она таким образом сублимирует нерастраченные материнские чувства?

На площади у семнадцатиэтажки садимся в автобус; мама предлагает посмотреть антенну сначала в ЦУМе: «Нана говорила, недели две тому назад видела там». Это совсем недалеко. Несколько остановок. Расстояния здесь не московские — «несколько остановок» действительно недалеко.

Подошедший «сто десятый» разукрашен предвыборными плакатами. Больше всех утомляет сетчатку Эльчибей; с этим господином и до глаукомы недалеко. Вот он обещает, а вот срывает личину с низвергнутого президента. Никто уже в городе не сомневается, что именно он — будущий глава государства, и все это не просто так — работа Гейдара; это он из своей Нахичевани всеми рулит, всем заправляет. «А чего вы хотите — бывший кагэбэшник». Выбор упрощен до одной ослепительной улыбки в якобы мудрой седой бороде лидера. У задних дверей троллейбуса кто-то назвал его Кечибеем[30]. Одна половина автобуса смеется, другая негодует. Как можно так — ну никакого уважения. Мы так совсем республику потеряем.

Смотрю из окна автобуса на улицы, дома, скверы… Словно страницы перелистываю. Много-много страниц, и все не о том. Большой кусок моей жизни кажется мне самому навсегда потерянным, чужим… Не так бы я сейчас шел. Не так и, разумеется, не туда. Но, с другой стороны, я уже восемь лет в Москве и ни одной новой привычки, все из той, прошлой жизни. Вечный квартиросъемщик что с меня возьмешь.

Теперь мама рассказывает мне о комендантском часе, перевороте и войне. Все от всего устали. Всем все надоело. Гейдар, Муталибов, Эльчибей? Да, шут с ним. Пусть будет Эльчибей.

Медленно едет автобус, поджариваясь на солнце. Открытые люки над головой, открытые окна и даже дверь впереди, у водительской кабины, не спасают от духоты.

Меднокожие большеглазые южные женщины обмахиваются платочками и газетами; дышат тяжело; стараются не делать лишних движений и берегут макияж. Они раздражены… Так надо. Восточная женщина (еврейка, армянка, грузинка, — все равно) должна быть немного раздражена, особенно когда ее чуть-чуть задели локтем в транспорте.

Вот заметил странную вещь, если кто-то в автобусе читает газету, то почему-то непременно «Коктейль дайджест» или «Дабл гюн». Проглядеть бы заголовки, все-таки одной транспортной привычкой я в Москве обзавелся влезать глазами в развернутые газеты и раскрытые книги.

«Русская красавица… Ольга!», «Тайны псевдонимов (Ленин как результат детского каприза?)», «Секс-услуги для обеспеченных москвичек»… «Мужчины, которые меня предали (принцесса Стефани)». — Если жизнь такая тяжелая, почему тогда все читают «Коктейль дайджест»?

«Предмет дискуссии женский бюст». А может, потому и читают?

Кстати, о предмете. Даже самые эмансипированные ходят тут в бюстгальтерах. Из чего я делаю вывод — Ирана самая-самая, и ей совершенно наплевать, что о ней подумают, и это несмотря на такого отца.

Мама поднимается.

— Пробираемся к выходу. Нам на следующей.

Как только вышли:

— Перейдем на другую сторону.

Какое марево поднимается, асфальт — пластилин. Да. Точно. Скорее на другую сторону. Скорее в тень деревьев, туда, где плотная людская масса в легких пестрых одеждах перекатывается из одного конца улицы в другой. Дышать тяжело. Воздух кажется каким-то косматым. Будто тебя носом в чью-то шерсть… Собачью. В Москве такой воздух — как тополь начинает гулять, а гулять он начинает в конце мая, в начале июня. Значит, приеду — в Москве пух уже уляжется.

Я смотрю на город без птичьего преимущества, вровень со своим ростом (иногда снизу вверх). Я смотрю на декадентские, начала века дома, на окна, испохабленные футуристическими боками кондиционеров, пускающими неприличные тихие струйки то тут то там; если какая-нибудь случайно разбивается о подоконник и подогретые капли воды случайно попадают тебе в лицо, кажется, будто начинает моросить дождик. Случайный. Но откуда же взяться ему, пусть случайному, пусть моросящему; вон деревья из-за пыли все зеленовато-бледные, линючие — сухо шелестят городскую симфонию.

Улицы в тени — темно-лоснистые, исковыряны людоходом и горбаты; на солнце — окаянны, безлюдны и долги.

Раньше по улицам этим много ходило евреев. Где теперь они, на каких бульварах? Опять отправились в кругосветку? Так ли мистериально-метафизичны евреи из бобыше-семейств? Говорят ли еще на идише старики в Молоканском саду, для которых время всегда было понятием общественным? Куда подевались Гурвичи, а Гусманы — «Вы знаете, Миша и Юлик в Москве — что? — Лолы и Моны давно уже нет. А вот Абрам вернулся. Да, вернулся, и вернулся без Миры».

Скучает ли мой друг Марик Кушельман по Торговой, по бульвару, по кафе «Садко» у себя в Детройте? Помнит ли меня, Нану и Хашима? Или он старается все забыть, как я у себя в Москве, — все, что связано с Баку.

В моей Москве, когда люди выходят в город, кажется: никакая сила уже не в состоянии изменить их маршрут, повернуть головы, как поворачиваются ветры, не говоря уже о том, чтобы вдруг остановиться, замереть, задумавшись, подобно Сократу. Да. Точно. Очень редко они вертят головой по сторонам. В Баку дело другое: пешеходы тут онтологичней; они выходят на улицы еще и ради того, чтобы при случае (случай этот непременно приобретает черты чуда) подхватить чей-то кайф, чей-то миф, чей-то взгляд, чью-то руку и сойти с пути, как сходят с ума, (наконец сойти!). Хотя прекрасно ведь знают, как часто бакинские улицы — как любое сумасшествие — заканчиваются тупиками. Вместе с тем все так неспешны (в особенности женщины), так сонны и так квелы, что сонность и квелость их, кажется, походит на зеркальное отражение какого-то основного душевного состояния — умонастроения, которым окутан город в этот час дня.

Кондиционеры. Сигналы автомашин. Ругань пешеходов. Не столько ругань, сколько…

жест.

Ветер,

плевки,

окурки…


Прозрачное небо — небо Юга — с прозрачными, быстро плывущими облаками.

Женщины, которые ходят так, будто совершают переход из кухни в спальню, минуя гостиную.

Я останавливаюсь у книжного лотка…

Торговец книгами — восточный уродец, почти карлик, персонаж из «Тысячи и одной ночи», сидит на раскладном туристическом стульчике. Похоже, он немножечко обкуренный, а может, так… просто дремлет или находится в глубокой задумчивости, ведь все-таки книгами торгует. Усталыми пальцами перебирает он четки тюремной работы из высушенного черного хлеба с открытой ладонью на конце (беш бармах — пять пальцев, пять заповедей). Глаза у торговца маслянистые, с красными белками и набрякшими веками; под глазами два бархана. Тяжелая небритая челюсть с оттопыренной и влажной нижней губой неестественно выпирает на манер верблюжьей. Заметил меня, заметил, как я разглядываю книги, и как бы просто так кричит в сторону (типичный кавказский ход):

— Киныги, киныги, ай киныги, киныги, замецательный киныги!!!

Мама тянет меня:

— Не хватит денег. Мне еще на работу. Опоздаю…

Книги, как говорят в таких случаях у нас в Баку, «елэ-белэ, ортабаб»[31], в основном, букинистические (восьмидесятых, семидесятых и очень-очень редко шестидесятых) — те, что приобретал простой советский люд на талоны, сдавая макулатуру. Попадаются, правда, и новые, и совсем новые. Я уже уходить собрался, как вдруг Довлатова обнаружил, в уголке между Кораном в переводе Крачковского и самоучителем игры на шестиструнной гитаре. Судя по фотографии на задней стороне обложки, автор был недоволен бакинским окружением. А еще… мне показалось, я совсем близок к разгадке появления эссе у меня на столе Сережка Нигматулин (как это я раньше не заметил), лет этак через десять-пятнадцать, будет на одно лицо с автором «Чемодана»: возможно, его даже пригласят работать на радиостанцию… Голос у него не хуже довлатовского.

Блеклая мягкая обложка… Полистал…

«Чемодана», к сожалению, в этом издании нет; только «Зона», «Компромисс» и «Заповедник».

Купить, что ли?

Странно, как Нина, с ее неизбывной тоской по «ирландским сумеркам», вдруг не на шутку увлеклась Довлатовым, может, я недооценил его в свое время, написала же Нина (или не она: не суть, коль эссе мне оставила) в самом конце: «…но ведь всегда найдется кто-то один, кто, прочитав строку, закроет глаза и непроизвольным движением губ воскресит СЛОВО, хотя бы для себя самого, для себя одного. Кто знает, может этот один будет и у Довлатова». Кстати довлэт по-азербайджански значит богач

Начали торговаться. Карлик ни за что не хотел уступать. (В глазах его тускло мерцало отчаяние.) Он не хотел уступать до тех пор, пока мама не предложила взять еще и «Железную женщину» Берберовой, после чего карлик, зыркнув на меня, поинтересовался:

— Довлятоф… Азербайджанлы?[32]

— Хэ, — говорю, — бираз[33]. Отец еврей, мать армянка.

Мама нервничает; смотрит на меня. Глаза ее говорят: «ты же не у себя в Москве».

— Бакилыды?[34]

— На нашей улице жил.

Мама качает головой уже в открытую; она не на шутку напугана.

— На нашей, настоящей.

— Эйби йохдур. Бизим кючэдэдэ байрам олар[35].

Олар, олар. Я в этом не сомневаюсь.

Когда уходили, карлик проводил нас таким взглядом, будто Сергей Донатович Довлатов ему только что обрезал крайнюю плоть тупым ножом.

— Вот видишь, — говорю я, — раз продает, значит, кто-то покупает, раз покупают, значит, остались еще люди читающие… ну, скажем, Довлатова.

Мама со мной категорически не согласна: «это еще ни о чем не говорит»; она перечисляет всех, кто уехал:

— Гулиевы — в Москве. Полищуки — в Америке. Сонечка, дяди Зямы дочка, представляешь, махнула в Австралию. Тофика-музыканта помнишь, со второго этажа, сосед дяди Зямы, ты еще говорил, что он у Вагифа Мустафа-заде на тромбоне когда-то играл, с женой разошелся, отсудил вторую квартиру в Крепости, продал и уехал в Киев, там играет в какой-то джаз-группе… И очень хорошо зарабатывает…

Вспоминаю слова сумгаитского попутчика: жить сейчас очень тяжело.

— …Мама, у Вагифа не было духовиков, Тофик был басистом, контрабасистом, и он не в Киеве играет, а в Одессе — в каком-то китайском ресторане.

— Откуда ты знаешь?

— Сама в прошлом году говорила, — ответил я несколько резко, и потому еще больше злюсь на себя. Меня коробит, что я ничем не могу помочь, продолжаю тянуть деньги. За комнату. На мелкие расходы. На мелкие?..

— Я про ресторан ничего не говорила.

— Хорошо, ресторан я сам придумал. — Нет, правда, пора бы уже и задуматься не только о своей жизни, но и о жизни близких тебе людей.

— А капитан Шахбазов умер, — сказала мама обиженно, — кровоизлияние в мозг!

Время не щадит никого. Мир шаток даже для капитанов, даже для таких капитанов, как Шахбазов. Я знаю это. Я знаю давно.


В репродукторах на всех этажах поет Ханларова Зейнаб; Зейнаб поет, Зейнаб!!

Пластинка в ЦУМе шипит, потрескивает антикварно.

Я защищаюсь от пламенной дикарки московскими улицами, подземкой (станция «Китай-город»; платформа справа — всегда путаю, всегда оказываюсь лицом к граниту — переход на Таганско-Краснопресненскую линию) и Ниной, я защищаюсь тремя отделами универмага, глупой улыбкой продавщицы с темным пушком над верхней губой, воспетой не одним ширванским пиитом; но средневековый голос ее, седой, низкий, уже внутри меня, до живота самого проник, отзываясь легким спазмом; подгоняемый таром, кеманчой, непогрешимым ритмом нагара-чалана, прошлое мое бередит, о грехах моих давних напоминает, о грехах, возможных только под этим солнцем. И кривятся, загибаются, горбатятся московские улицы, словно бакинские, и вот уже Нина, моя московская Нина, уступает место Нане, а Нана — Иране, а Ирана — Зейнаб. Зейнаб — мой четырехветровый муджтахид[36]. В страшный грех меня ввергает, чтобы затем самой спасти, чтобы помнил только этот мугам, пришедший оттуда, откуда приходит первая любовь. Зейнаб — это Девичья башня, остров, каждые сто лет исчезающий под водой вместе с караван-сараем, мечеть Хаджи Аждар-бека, минарет Сыныг-кала — дома с открытыми настежь дверьми — балконы в виноградных листьях на улице Зевина, кафе «Жемчужина», суры Корана, солнечный удар, волнообразный оргазм соседской девчонки на пляже в Пиршагах, в зачадровую, чадородную тайну которой я проник лишь наполовину, оставляя другую более любящему (честнее (?) — более решительному, не побоявшемуся ее отсидевших старших братьев), ветер с моря, торгующий листвою чинар, асфальт, глубоко истыканный женскими каблучками. Это запах гнилых овощей и фруктов, самоварного дыма, сыра, мяса, мочи и пота, французских духов (например: «Сиким»), животной крови, анаши, горячего тандыр-чурека и еще бог знает чего. Зейнаб — это включение в жизнь и одновременно влечение к смерти на всех этажах центрального универсального магазина.

Кажется еще одна ступенька и…

«Ла богема, ла богема» — и ты спасен своим внутренним голосом, своим мурлыканьем, своей тенью, сыгравшей роль невидимого покупателя, попросившего сменить пластинку, заменить золоченую клетку и запах шафрана на чужую скорбь и тлен чужой, благодаря ему московские улицы теперь текут стройно, а институтская моя подружка Нина, презирающая все клетки мира и всех птиц, в эти клетки угодивших, перекидывает мне мосты и мостики; мосты и мостики качаются… (Все, что делает Нина, всегда качается. Туда-сюда-обратно, тебе и мне приятно».) По ним — в мой город! В другой мой город! Другой город тут же предупреждает меня голосом Нины: страсть к долгому перечислению является признаком поэзии дикаря… Нина… Когда я буду писать роман (а я уже ни капельки не сомневаюсь, что когда-нибудь все-таки сяду за него), необходимо сохранить это перечисление, в первозданном его, почти ветхозаветном виде, во всяком случае, ты, несомненно, была бы за, хотя бы только потому, чтобы напомнить мне, какой я, в сущности, дикарь. Да. Точно, Нина.

Видишь, Зейнаб, я не с пустыми руками приехал. Из тыквы можно сотворить кеманчу и тар и угодить в золоченую клетку, в силки твоей орнаменталистики, а можно сделать чужеродную «матешницу», пить мате и слушать себя. Слушать и идти вперед, идти по мостам и мостикам и не бояться ни левой, ни правой стороны (ведь и та и другая, в конечном счете, ведет нас сначала к запаху шафрана, а затем — тлена). Да, Зейнаб, ты такая же дикая, как и я, ты тоже Маугли; только у меня вон скоро будет высшее образование, если я, конечно, преодолею долгий перечень шатких мостиков.

В полуподвальном помещении ЦУМа (у бакинского ЦУМа есть одна характерная особенность — центральный его вход на один этаж выше двух боковых, таков рельеф улицы, таков рельеф почти всех бакинских улиц) продаются электротовары и мебель. Выбор, конечно, что и говорить, уступает московскому, но для страны, уже не первый год находящейся в состоянии войны и, так сказать (по моей первой ночи здесь, вполне можно было бы обойтись без этого «так сказать»), государственного переворота, такое вот изобилие мирного товара, такое вот сибаритство наталкивает на размышление. Хотя всегда ведь считалось, что Азербайджан — не Баку, а Баку — не Азербайджан. Правда, когда это было? Когда евреи еще не думали менять Торговую и Лейтенанта Шмидта на Землю обетованную, а армяне еще не подозревали о погромах.

Глядя на арабский спальный гарнитур (кровать, не просто одна из кроватей, а самая главная кровать мира — как раз для Хашима, Марика, меня и Наны, впрочем, Ирана тоже бы поместилась в этом раю, правда, с краю), французскую кухню с розовыми занавесками в тон, понимаешь, что старая формула: «Баку не Азербайджан» и к сегодняшнему дню вполне применима, работает она до сих пор. Да. Подумаешь — война! Подумаешь — переворот!! Экая невидаль для Баку нашего; англичане в пробковых шлемах с шотландскими стрелками и сипаями — водителями авто, турки Анвера и Нури-паши, казаки, разрозненные части белогвардейцев, бакинская коммуна с легендарными комиссарами, казалось бы, навсегда пришедшими, мусаватистское правительство, Одиннадцатая Красная армия… Куда бы ни ехал мой поезд, куда бы ни летел самолет, а мне все мерещится — в Баку, хотя я и тень моя уже давно поменяли Зейнаб на романтическую гитару Александра Виницкого и бандонеон Астора Пьяцоллы. Когда-то, еще в советские времена, на этом вот этаже находился большой спортивный отдел, и мы (Хашим, Марик, я и Нана) часто бегали сюда покупать китайские кеды и роликовые коньки; «ролики» мы так их называли. От наших многочасовых развлечений по улицам Губанова, Джафара Джабарлы, Касум Исмаилова и всех параллельных, коих числом — семь (мистика, видно, не зряшная), ролики часто приходили в полную или частичную негодность: ломался раздвижной каркас, во все стороны разлетались подшипники (самое неприятное происшествие, когда ты летишь на скорости сорок километров в час, рельеф бакинских улиц позволяет развивать такую скорость и даже больше), стирались об асфальт пластиковые колесики, вылетали шпильки-зажимы, естественно, тоже в самый неподходящий момент. Да, какое же это было ни с чем не сравнимое удовольствие, вот так вот, очертя голову, по горбатым, с крутыми поворотами бакинским улицам нестись, подобно слаломистам, объезжая, не в пример нам, таких неуклюжих, таких совершенно неловких пешеходов. Впрочем, у Нанки не всегда получалось объезжать. Часто бывало, что она в кого-нибудь влетала. Выглядело это из-за ее смеха (а он почему-то всегда сопутствовал столкновению) и виляния из стороны в сторону, истолкованного будущей жертвой не иначе, как прицеливанием, как будто нарочно; но мы-то знали, что Нана просто не умеет тормозить. Сколько ни объясняли мы ей, ни показывали, как следует поворачиваться боком, чуть перекладывать корпус, перекидывать свой вес, но она все равно только виляла, быстро-быстро перебирала ногами, хваталась руками за кусты, вообще за все, что в этот самый кульминационный момент имело несчастливое свойство выпирать. Зная эту Нанину особенность, да еще сопровождаемую смехом, кто-то из нас троих всегда по-рыцарски дежурил подле нее. Да, рельеф бакинских улиц и улочек донельзя подходит для опасных роликовых гонок. Вот только жаль, колесики быстро стирались. А в этом отделе я когда-то купил первый в своей жизни радиоприемник, дешевенький такой, «Альпинист» назывался. О, это была целая история. Приходит ко мне как-то Хашим и спрашивает, не хочу ли я подзаработать деньжат, я ему, конечно, говорю «хочу». Ну, а он мне, мол, надо бы в одно место сходить и одну вещь со мною забрать (местом тем Кубинка была). А что за вещь, спрашиваю, тяжелая, что ли? Да нет, пакет. Тогда я: о чем речь, конечно, сходим, возьмем. Пошли мы на эту самую Кубинку, зашли в какой-то частный домик с квадратным двориком, в котором бегал бойцовый петух, вне всякого сомнения, хозяин двора; к двери какой-то подходим. Он мне «подожди», говорит. Я жду. Не долго. Так, несколько минут. Он, действительно, выходит с небольшим свертком. Я его спрашиваю, что там? Отвечает — иранская хна. Только мы вышли из этого частного домика на улицу, вдруг прямо на нас Гебелей, наш участковый, на своем мотоцикле. Хашим мне сверток в руки кинул и кричит: беги!! Я и побежал, а участковый мне в спину кричит: даян, ограш, кимэ деирэм, даян![37] Я бегу с этим свертком в руке, бегу не останавливаясь. Гебелей за мной на своей казенной тарахтелке. Таким вот летучим голландцем я пронесся все семь параллельных, а когда у кинотеатра «28 апреля» оглянулся, за моей спиной — никого. Только сумеречный воздух с моею теплотой и запахом пота. Хашим поджидал меня у входа в другой двор (мы так называли его, потому что от нашего его отделяли два забора по ту и другую сторону туалета — каменный, новый, и деревянный, старый). Где сверток, спросил он. Я протянул ему. Спрашиваю, а где деньги. Он дал мне полтинник. Что было в этом свертке, спросил я его. Я же говорил тебе, иранская хна. Из-за иранской хны Гебелей не стал бы за мной гоняться. Какая разница, что. Мне очень хотелось съездить по его сытой, лоснящейся физии. Вот первое его предательство, во всяком случае, по отношению ко мне; до сих пор не пойму, почему не ударил его, почему не поссорился; почему постарался быстро забыть. Ну, как же, конечно, четвертый этаж, «ЛЮДИ СВЕРХУ»… «Какая разница что»… Дерьмо собачье! Вот как тогда надо было ему сказать. Да. Точно. Через некоторое время я на этот зачуханный полтинник (опять вру: тогда полтинник деньги были) купил Нане новые ролики, старой надежной модификации, а себе приемник «Альпинист», простенький такой, но ловил на средних ничего, особенно поздно вечером или по ночам. А что? Не «Кэндэмизин сэси» же мне было слушать. По вечерам мы, вчетвером, устраивались на площадке четвертого этажа и млели от «Монте-Карло». Хорошая была радиостанция. Джаз, рок, поп, классика — всего по чуть-чуть. Дикторы говорили исключительно по-французски, и мы передразнивали их, чтобы рассмешить Нанку, которую, если честно, рассмешить не стоило большого труда. Но нам нравилось, как она смеется, ведь мы были немножечко в нее влюблены; это чувство, носившее соревновательный характер, теперь, спустя годы, мне кажется по меньшей мере очень, очень, странным, ведь мы делили его (с изощренностью, неизвестно откуда взявшейся в нашем возрасте и в нашем городе), когда забирались на чердак, на крышу. Особенно на крыше, после душного чердака (раскаленная крыша страшно нагревала его), после всего того, что было… А ведь нашу тайну могли раскрыть, и раскрыть очень просто. Достаточно лишь взглянуть на следы: пол чердака, по всей своей площади, напоминавшей печатную букву «С», был аккуратно присыпан измельченным в пыль строительным песком, не знавшим, как мне кажется, себе равных в точной передаче рисунка подошв; я уж не знаю, зачем его посыпали, должно быть, кошкам хотели угодить.

Я смотрю на китайский фонарик московского производства и удивляюсь этой встрече; у меня такое ощущение, будто в одной из витрин этого отдела поместилась моя комната на Патриарших. Ну, надо же, а!.. Может, он из Людмилиной партии, может, перепутала она Турцию с Азербайджаном? Нет, наверняка, здесь есть своя Людмила, не хуже московской и тоже с кренделем в голове.

Мама увидела точно такую же антенну «бабочку», какая у нас на балконе стоит. Она советуется с продавцом, но уже понятно: что бы он ей ни порекомендовал, возьмет она именно эту антенну. Я напоминаю маме о батарейках для Рамина. Пока продавец упаковывает нам антенну, я объясняю, что все равно, какая бы антенна ни была, лучше всего установить ее на крыше. Мама не спорит, она просто говорит, что сейчас повадились воровать антенны с крыш.

На улице мама уже сама убеждает меня установить антенну на крыше.

— Сейчас по дороге как раз зайдем в телеателье и вызовем мастера. Делать так делать.

Мы переходим улицу в неположенном месте, прямо напротив здания МВД.

Милиционер не видит. Он занят водителем, который не хочет ему платить. Случай редкий, надо сказать, особенно в заключительной его фазе. Один нагло хочет денег, другой не менее нагло их не дает, и вся эта уморительная сценка напротив здания МВД. Милиционер, естественно, в бешенстве, а тут еще мы с нашим дорожным нарушением, поэтому переходим улицу быстро, несмотря на сигналы свадебного кортежа, который возник словно по мановению гаишной палочки.

У ведущего автомобиля, по всем правилам разукрашенного яркими лентами и цветами, отлетает шарик. Он низко парит над асфальтом…

Я оборачиваюсь. Мне интересно знать, чем же эта уличная сценка закончится.

Водитель садится в машину, предварительно выругавшись, и, видимо, так и не заплатив, плюнув на права, уезжает.

Милиционер успевает от всей души своей волшебной палочкой регулировщика шмякнуть по багажнику.

Все довольны. В том числе и я. Где бы такое в Москве увидел.

Шарик продолжает парить; автомобили, идущие вслед свадебному кортежу, должно быть из суеверия, стараются объехать его. Ветер поднимает шарик, и он несется к двум грузовикам, припаркованным у здания МВД.

Грузовики («Уралы») набиты новобранцами. У всех гусиные шеи. Глаза из-за бритых черепов кажутся еще больше, чем на самом деле, — круглые восточные и в них грусть и испуг; нет, не грусть и испуг — в них тоска и страх. Да. Точно. Сколько душ влезает в «Урал»? Двадцать пять, тридцать? Два «Урала» — два взвода; где армяне разметают их? Под Лачином или у Агдама? Где сейчас армяне? Где линия фронта? Есть ли она вообще? Может быть, ее начертил шарик, ударившись о лобовое стекло грузовика и воспарив над бритыми головами новобранцев. Я, благодаря какому-то трудно объяснимому, почти неуловимому чувству, понимаю, что все ребята — бакинцы, и их тоска и страх передаются мне. Я вспоминаю, как Заур-муаллим, просто Заур, говорил вчера маме в машине: «пусть он в Москве пока побудет, смотри, как русский стал…» Но разве в этих «Уралах» я не увидел русских ребят? Выходит так: у кого есть деньги и связи, пусть где-нибудь переждет, пусть свадьбу лучше справит, а у кого их нет — в «Урал». А я что? Я в отпуске, приехал отдохнуть. Мне для полного счастья необходима телевизионная антенна. Нина, что ты понимаешь там у себя в Москве!!! Нина, как я хочу, чтобы ты сейчас оказалась здесь, хотя бы на одно мгновение, чтобы взглянула на этих мальчишек, провожающих глазами, в которых страх и тоска, парящий красный шар… Разве ты не видишь, разве не понимаешь, Нина, что из этих мальчишек домой вернутся всего лишь двое-трое. Жить они здесь уже больше не смогут, они не простят регулировщику-хапуге, свадебному кортежу, зданию МВД и мне, Нина, благополучно идущему с телевизионной антенной под мышкой. Из всех разновидностей безучастных людей, мы с тобой, Нина, самые страшные, потому что отворачиваем глаза. Я знаю, ты забросаешь меня частицами для образования согласительного наклонения на трех языках. Нина, а как будет «смерть» на английском? — я хочу услышать из твоих уст, — а на немецком? на французском? Ну, что ты, Нина, ты же все знаешь. Хочешь, я скажу тебе, как будет «смерть» на нашем, на бакинском наречии. Тебе понравится. Здесь столько языков понамешано. Не веришь? А ты загляни в глаза этих мальчишек. Что знают они о «кампари», водке с томатным соком, выпитой в нашей Аркадии на Большой Бронной, твоих атласных жарких ляжках, что знают они о холмах, похожих на белых слонов, из которых все мы вышли: и ты, и я, и Сережка Нигматулин, и ваш любимый Довлатов. Расскажи им, Нина, расскажи, если успеешь, конечно. Напиши статейку в этот идиотский «Коктейль дайджест» или в не менее идиотский «Дабл гюн», а еще лучше — пошли-ка ты письмо в ЮНЕСКО, на том же английском, или немецком, или французском, они будут очень тронуты.

Девятисотый «Сааб» с затемненными стеклами бесшумно обогнал нас и мягко притормозил, когда мы уже к самым воротам дома подходили; и я, с моей теперь уже московской невнимательностью ко всему, что творится вокруг, и полной погруженности в себя, даже когда ты не один, наверняка бы не заметил его, вошел бы в ворота и пропустил, если бы мама не бросила чуть дрогнувшим голосом: «Ой, Заур-муаллим»; а потом уже прежним привычным тоном, как всегда со мной говорит, добавила, едва только Ирана успела поставить ножку в лакированной туфельке на асфальт: «Ах, ну да, ну да, он же в Гендже».

Естественно, не только приличия ради остановился я, чтобы подождать Ирану. Мама тоже последовала моему примеру.

Водитель, он же охранник, внимательно взглянул на меня, на папку из крокодиловой кожи под мышкой у Ираны; что означал этот взгляд — я не понял. То ли ревность, то ли служебный долг. Большим умом он, видимо, не отличался. Постоял немного рядом с машиной да и сел за руль.

А вот Ирана, пока он стоял и смотрел, была другая, нежели после того, как он уехал.

Я вот думал, что никогда уже больше не испытаю этого непонятного дивного чувства, какое испытывал в юности, непредвиденно-негаданно вдруг столкнувшись с интересующей тебя девчонкой, которая уже начала догадываться, что интересна тебе, — ощущение, очень похожее на то (даже в своей продолжительности), как если бы ты летел в самолете и попал в воздушную яму. Это нечто большее, чем «что-то вдруг оборвалось». И вот сейчас я испытал его вновь, глядя на эту молодую женщину в костюме business lady.

— Привет, — сказала она, опустила папку и улыбнулась; так не улыбаются, когда хотят от кого-то отгородиться; я ведь помню, не забыл еще другую ее улыбку, — в Москве, у высотки на Баррикадной.

— Привет, — повторил я вслед за ней (как повторял вслед за Ниной английские слова) и как будто побоялся повредить что-то очень хрупкое, ломкое… Прочесть досаду в ее взгляде…

— Откуда? — спросила так, будто давно, очень давно имела право так спросить, сближая тем самым расстояние между мной и ею, полное темноты и немоты.

— Антенну покупали, — ответил я неожиданно севшим голосом, из-за этого слова тут же приняли драматическую форму.

— А-а-а… Тогда вечером приду смотреть «Санта-Барбару».

У меня такое чувство, будто Ирана помогла мне не повредить это «что-то очень хрупкое». И в то же время мне как-то неловко, что она так легко поняла все, что у меня внутри сейчас, и пришла на помощь с незамедлительностью Красного Креста. И помощь ее была ювелирна. Выходит, она опытнее меня, человека богемного, в этом вопросе прошедшего если не через все, то почти через все?..

Рамин на пожарной лестнице где-то между четвертым и третьим этажом. (Приблизительно, как я сейчас между мамой и Ираной.) Висит в щегольской своей бейсболке, точно обезьянка маленькая.

— Илья, купил батарейки к фонарику? — и целится в меня из деревянного автомата.

— Да, купил. А ты чего там висишь, делать нечего? Давай, слезай.

Мама говорит:

— Осторожно, не напугай его.

Ирана:

— Ольга Александровна, — (я удивлен, что она с мамой по имени-отчеству). Правда, у него какое-то маниакальное пристрастие забираться наверх?

У всех у нас это самое «маниакальное пристрастие», подумал я.

Мама молчит; она, видимо, не очень хочет, чтобы Ирана смотрела у нас «Санта-Барбару».

А я вот поднимаюсь по лестнице и, после того как она сказала, что у Рамина маниакальное пристрастие забираться наверх, все думаю, рассказывал ли ей Хашим о нашей чердачной истории, ну хотя бы ее конец, как мы с Мариком вытаскивали Нану, как потом Нана лупила его, или Ирана не знает ничего.

Мама решила на работу все-таки сегодня не идти; позвонила, сказала, что ждет телемастера.

Потом вдруг мне:

— Раньше она что-то так часто к нам не спускалась и с Нанкой так не дружила… А та не понимает, из-за чего она зачастила.

— Что тут такого, — говорю.

— Тебе-то, конечно — «что». Но я не для того тебя откармливаю, в божеский вид привожу. По бабам в Москве будешь шляться, здесь — отдыхай.

— С чего ты взяла?..

— Ой, а глазки-то, глазки… Инок ты наш, сейчас поклонюсь, упаду в ножки. А то «Ольга Александровна» (мама передразнила Ирану) — особый случай, ничего не видит, не понимает. Прикатила, стоит, папочкой себя по коленке бьет…

— Ладно, хватит.

— Это я тебе скажу, когда «хватит». Совсем стыд потерял, при матери родной баб кадришь. «Я сегодня вечером к вам спущусь» (мама опять воспроизводит интонации Ираны, прибавляя ей в сто раз больше томности, чем было на самом-то деле), ты смотри, какая засранка, а — она и меня не стесняется…

Я махнул рукой, пошел на кухню. Чего это вдруг на матушку нашло?

Поставил чайник. Довлатова открыл, полистал «Зону». Остановился на «Компромиссах». Снова полистал, выбрал десятый; читаю и слышу его голос, тот самый, который звучал на «Свободе». Он мешает мне. Никак не могу от него отделаться, своим внутренним, привычным голосом заменить. Может, права Нина или кто там писал за нее, не стоит песни-притчи, рассчитанные на живой голос, на чертовское обаяние, которые, по уверению самого автора, «истребить довольно трудно. Куда труднее, чем разум, принципы или убеждения», втискивать под обложку, — вон, попробуй-ка записать то, что мне Арамыч рассказал перед отьездом, ведь все улетучится, все… разве что на кассету магнитофонную… А если и найдется кто-то один, кто, читая книгу, «непроизвольным движением губ воскресит слово», так ведь это будет уже его слово. И как только я подумал так, вдруг голос Довлатова внутри меня куда-то подевался, исчез, и я начал читать не без удовольствия, но и мате, надо сказать, не кинулся бы заваривать. Не мой это писатель. Я сейчас «хош» ловлю от всего гиперинтеллектуального, закрученного, барочного, азианистого, хотя и понимаю — для кого-то мате и вычурность, а кому-то — цейлонский чай и простота, если, конечно, она не сродни той, что хуже воровства. Как это я раньше не заметил, ведь Довлатов цепляет почти то же самое «теплое» время, что и Арамыч, время, позволяющее рассказывать о себе пусть в «телеграфном стиле», но честно и с надеждой, что тебя услышат, ну, может быть, Арамыч пораньше — конец пятидесятых, начало шестидесятых: узенькие галстуки, плащи «болонья» и нейлоновые рубашки с подкрученными рукавами были позже; нет, в самом деле, попробуй, сохрани «оттепель» в своей интонации, чтобы ее еще и на наше буржуазное будущее хватило, которое… ох, чую я, вряд ли будет намного лучше эпохи застоя.

«Компромисс десятый» подходил уже к концу, когда в полуоткрытую дверь постучал телемастер.


Рамин за нами увязывается.

— Можно, и я тоже?

Я отгоняю его. Действительно, что это за страсть такая, забираться наверх.

Мы втроем поднимаемся на четвертый этаж. Здесь, в двух парадных (со стороны Джафара Джабарлы: мы его в детстве называли «темным парадным» и на чердак поднимались именно оттуда, чтобы нас никто не увидел, и со стороны 2-й Параллельной — «светлое парадное») имеются две железные лесенки, которые и ведут на чердак, на крышу. Мы поднялись по основному, светлому парадному, по которому все почти поднимаются, весь наш дом; к тому же Рамин предупредил, что в темном парадном на люке повесили замок: «Туда, Илья, кто-то повадился ходить, наверное, бомж». Очень хорошо, подумал я, не хотелось бы подниматься с той стороны.

Вначале ведь всегда вспоминаешь то, что легко вспоминается, и более-менее приятно, и льстит тебе, повзрослевшему, а потом… потом все наоборот, и захочешь уже сложить веер, да не получится; день, два, три… пока само собою все потихонечку не уляжется, не рассосется как-то.

Взглянул на стропила, на песок белый со следами чьих-то подошв, явно сорок третьего (если не больше) размера, на угол чердака, тот самый, всегда темный, всегда душный, который Рамин сейчас выхватывал фонариком, будто специально для меня, и вот уже с опаской, как собаку чужую, прошлое свое поглаживаю, треплю, ласкаю, да, с опаской, да, внимательно и осторожно: знаю ведь, чем могут кончиться такие вот путешествия по белому песку вглубь прошлого; да, здесь не Москва, и литературных кафешек нет, и Нины, Нины тут тоже нет; да, точно.

…Как тяжело нам было тихо продвигаться цепочкой по чердаку, чтобы в квартирах последнего, четвертого этажа не качались бы дорогие хрустальные люстры. (Хашим рассказывал нам, как они качаются. Уж он-то знал, как; уж ему-то можно было верить). Ведь этаж этот так боялся воров; боялся, потому что у самих рыльце было в пушку, потому что с рыльцем таким в милицию не пойдешь, не заявишь, мол, обокрали тебя и все такое. А люстры, качающиеся люстры, были первым признаком того, что наверху, выше них самих, кто-то есть.

А вот на этой приступочке пыльной (на которой тоже отпечаток чьего-то зада и тоже явно не детского), возле чердачного окна (без рам и стекла), которое ведет прямо на крышу, мы курили тайком от всех. Чаще всего курили американские сигареты: «Филипп Морис», «Парламент», «Винстон», «Честерфилд», «Дорал», «Теннисон»… Все эти сигареты тогда были в других пачках, и, как кажется мне сейчас, — другого вкуса; ну разве сравнишь тот «Кэмэл» без фильтра с теперешним, а «Бенсон энд Хеджес» с тем, что продают сейчас в палатках на Тверской?.. Все эти сигареты Хашим воровал у отца, старого партаппаратчика, очень похожего на довлатовского главного редактора Туронка, этакий Pater, Liber Pater[38], фаллос на приапеях в совковой шляпе. Я просто вижу, как у отца Хашима трещат и расползаются штаны на заднице. «Около двенадцати Туронок подошел к стойке учрежденческого бара. (Учрежденческий бар вполне можно заменить на буфет ЦК). Люминесцентная голубизна редакторских кальсон явилась достоянием всех холуев, угодливо пропустивших его без очереди». Хашим уверял нас, что в буфете ЦК американские сигареты стоят столько же, сколько пачка обыкновенных «Столичных». Мы соглашались, молчали, но не хотели в это верить, мы не хотели в это верить, как не хотели верить наши родители с нижних этажей в другие блага, коими в избытке пользовались соседи «СВЕРХУ»; как не хочу я сейчас думать, что наша с отцом (разве только наша?) всенощная у Белого дома в августе 91-го — не больше чем фарс, комедия, оперетка… Разве не шел тогда дождь, проливной дождь, все смывающий, все очищающий?.. О, сколько надо таких дождей, чтобы все смыть, все очистить!! Кто после таких дождей в ковчеге останется, кто уцелеет?!

— А ну, посвети, — сказал я Рамину и поднял один из окурков.

Телемастер посмотрел на меня, как на конченого идиота, и первым полез на крышу. А вот Рамину игра понравилась; он даже автомат свой вскинул на всякий случай.

Это была сигарета «Кэмэл», три других окурка наугад выбранных и поднятых мной, показали то же самое. У меня такое чувство, будто тот, кто сидел в купе до меня и оставил пачку сигарет, которая дотянула до Баку и в которую я стряхивал пепел, — знал все наперед и тут уже успел побывать, отметиться… Этот невидимый где-то рядом, но кто он? Может, он и сейчас следит за мной из того темного, глухого угла, из далекого прошлого. Из которого и я, и Рамин с фонариком в руках, и, быть может, Арамыч. Ах, Арамыч, Арамыч… «Все-таки насколько порист, насколько сквозист мир!!», «Но я же должен был подготовить юношу к событиям». Да уж, подготовил…

— Ну что? — спросил меня Рамин, как взрослый.

— Ты видел когда-нибудь бомжей, которые курят «Кэмэл»? — спросил я его тоже, как взрослого. И он, как взрослый, мотнул головой, фыркнул и выключил фонарик.

— Пойдем, — говорю, — поможем.

— Где будем ставить? Вон там, кажется, ваш балкон? — спросил меня мастер.

Я огляделся по сторонам.

Та антенна — скорее всего тети Фариды, а эта, наверняка — Наргиз, тогда навороченная — будет Ираны, следовательно, нашу хорошо бы поставить где-нибудь здесь, рядом с Наной. Да-да… Точно.

— Вы угадали, — говорю я мастеру, русскому мужичку лет сорока, по-видимому, крепко поддающему.

— Я не угадал, я — знаю. Мне просто нужно было вас спросить.

Почему-то мне приятно, мне нравится, что мастер русский, и что он так вот со мною говорит, и что у него еще старая бакинская интонация, по которой даже можно догадаться, из какого он района Баку.

Я глянул на Город сверху (сейчас он для меня, как для древнего римлянина, — с большой буквы). Город, порождающий бесконечные смысловые ассоциации; Город, голоса которого сливаются сейчас в один; Город, окутанный фиолетовой дымкой; Город, отступающий от моря всего лишь на один шаг; Город, в котором не найти центра, но зато столько периферий. Когда я напишу роман и поставлю последнюю точку или отточие, мне необходимо будет взглянуть на него вот так вот, сверху; увидеть, как собираются в бесконечное целое разные по форме крыши, — раскаленные, как та, на которой я сейчас стою, — темные провалы дворов-колодцев, верхушки деревьев и, конечно же, вертикально вздымающиеся минареты (орфография Города, в том смысле этого слова, какой вкладывал в него Витрувий), поднимающие Город до той высоты, до которой он еще не поднялся; минареты Тэзэ-пира, Джума-мечети и мечети Касым-бека, что на улице Гуси Гиджиева, недалеко от того самого телеателье, откуда наш мастер, сочиняющий для меня антенну. В грубой простоте речи я должен буду свести воедино, в один пучок, в одну пульсирующую точку все улицы, все крыши и всех людей под этими крышами, живущих с их снами, секрециями и мечтами. Если я не запутаюсь, не заплутаю, и сведу все со всем, и услышу один, только один голос — это будет… «Вар ол!!?[39]», как говорила когда-то наша Нана в таких случаях. А вот и она — легка на помине — идет с кошелками медленно-медленно; отсюда маленькая такая, но даже с крыши видно, как она бедрами качает, как старается во что бы то ни стало женщиной быть, не зря автомобиль проехал и просигналил ей; просигналил как женщине, настоящей женщине. Счастья решил попытать.

— Рамин, смотри, мама с базара идет. — Нана подходила к светофору с двумя кошелками в руках.

— Где? — Рамин кладет автомат на крышу, приподнимается с корточек. — Да, мама. Значит, он уже ушел.

— Кто он?

— Да этот… — Рамин подбирает слова, — ну, короче… директор магазина. Всегда после того, как он от нас уходит, мама бежит на базар.

Я как будто ледышку проглотил. Нана тоже с катушек слетела, не может это как-то по-другому устраивать.

— Знаешь, Рамин…

— …знаю-знаю. Жизнь прожить — не поле перейти, — и он заговорил на своем островном тарабарском наречии, чтобы я больше ничего не смог вставить; ни одного слова.

— Осторожно, — предупредил я мастера, когда тот пошел за кабелем вниз по крыше, железно топоча ногами.

— Ничего, и не по таким ходили.

Это как сказать, подумал я и посмотрел на угол, на тот самый край, на выступ — всего лишь невысокое ограждение, за которое держалась Нана, когда сорвалась. В тот день, казалось, все четыре ветра дуют сразу, она была сама не своя. Она уже из школы такая пришла. Не подпустила нас к себе на чердаке, ни Хашима, ни Марика, ни меня. (Такое уже случалось, это началось после смерти ее отца.) Первой предложила подняться на крышу и первой же поднялась. (Помню, как Хашим смотрел на ее ноги вожделеющим, сладострастным взглядом сатира, когда она поднималась по лестнице к чердачному окну.) Потом мы сидели на крыше, курили, смотрели на весенний город, казавшийся влажным и размытым; на небо, на облака, на море. Дул сильный ветер. Нана то и дело хваталась за школьное платье, придерживала его, а когда не успевала придержать, сдвигала колени. Хашим был злой и что-то ляпнул, что именно — я уж не припомню, но, вне всякого сомнения, что-то обидное для Наны. Вот тогда она и поднялась, глянула на нас, говорит — я пошла; тихо так сказала, спокойно и начала спускаться вниз по крыше, и остановилась уже на самом ее краю. Я и Марик были уверены, что она пойдет и дальше, если Хашим не извинится; он же только сказал, ну и давай, валяй, и еще плюнул через щелочку между двумя верхними зубами. Нана взглянула сначала на нас, потом на улицу внизу (вот чего ей никак не надо было делать), от страха, видимо, она потеряла равновесие, пошатнулась и… Мы с Мариком сползли вниз; быстро, как могли, ведь надо было гасить скорость, чтобы самим не сорваться. Марик правильно схватил Нану, за косу и подмышку, а вот я за руку ее уцепился, и Нана почему-то в тот момент отпустила выступ; так что, если бы у нас с первого раза не получилось одним отчаянным рывком вытянуть ее до половины (дальше она уже помогла себе ногами), я бы отправился вниз вместе с ней, а вот у Марика еще бы оставался шанс разделаться с Хашимом. Нана кричала, не подходите ко мне, никто не подходите. И мы не подходили, мы и не думали подходить, пока она сама не вскочила и не начала наотмашь, со всей силою бить Хашима по лицу. Он стоял и только качался из стороны в сторону. А у нее — словно рассудок помутился. Потом она спустилась в «темное парадное». Потом Хашим поспешил за ней. Что он ей там говорил, что делал, а только, по-моему, после «темного парадного» она и сказала ему: «Там, где ты будешь Гайем, я буду Гайей» — и в доказательство срезала косу вскоре. Больше мы на чердак не поднимались, по крайней мере, все вместе. Марик года через два уехал с родителями в Америку, отец Хашима через некоторое время купил ему небольшую однокомнатную квартиру на Тбилисском проспекте, куда бегала Нанка, все надеявшаяся, что он на ней когда-нибудь женится. Но я-то знал, что не она одна туда бегает и не женится он на ней, никогда не женится.

Я посмотрел туда, откуда вчера доносились выстрелы, — в сторону цирка и Парка офицеров. Шли люди по улицам вполне мирно, как ходят в южных городах, уставшие от солнца уже в конце мая; шли так, будто не будет сегодня ночью автоматных очередей, истерических криков, сирен «Скорой помощи»…

— Вы бы не спустились вниз, я буду крутить антенну, а вы крикните мне с балкона, когда будет картинка четкая. — Мастер уже установил антенну и даже направил ее на телевышку — вторую (у нас в Баку их две).

— Пошли, — сказал я Рамину.

— Только ты маме не говори, что я на крышу поднимался, а то она меня прибьет. Она раз застукала, увидела с площадки, такое потом было.

— И правильно сделала, нечего тебе по крышам болтаться.


Теперь дикторы не расползаются по всему экрану грязным пятном, не двоятся и не троятся: краски сочные и теплые. Телевизор наш, оказывается, легко берет две российские программы, две турецкие, одну иранскую (без звука, с дикторшами в чадрах) и полторы местных. Так что теперь можно сравнить российские «Вести», турецкие «Хэбэрлер» и местные «Сон хэбэрлэр»; посмотреть и сказать: гезумуз айдын[40]!

Ирана вниз спустилась еще до того, как раздались позывные «Санта-Барбары». Посидела у Наны на кухне, а потом они вместе с тетушкой Марго пришли к нам. Через некоторое время вошла Наргиз, как ни в чем не бывало. Поздоровалась со всеми и только на Нану не обратила внимания. Нана тоже делала вид, что не замечает представительницы Народного фронта. Затем появилась Лана, бывшая соседка Марика, затем тетя Лиля Лынева, жена анестезиолога Стасика, обаятельно-молчаливая, слегка грустная, источавшая запах ириса, который ей чрезвычайно шел. Тети Фариды дома не было. Она звонила, сказала, что задерживается у свекрови.

Мама разносила чай в армуды-стаканах на сервизных блюдцах.

Все, кроме перешептывающихся на диване Ираны и Наны, восстанавливали в памяти события последних серий; восстанавливали с такой тщательностью и любовью, о которой и помечтать-то не могли ни Тарковский, ни Параджанов. Кто-то сказал, что ходят слухи, Мейсона заменят. Что тут началось!!

«Как? Не может быть! Разве можно такого заменить?!» — «Самое главное, чтобы не заменили прокурора». — «А Сиси? А Джулию? А Круза?» — «О, Круз!!» «А мне больше нравится Мейсон, какой мужчина!..»

Сел на диван по другую сторону от Ираны и Наны, уставился в телевизор.

— А мне нравится Сиси, — сказала Лана, работавшая администратором в ресторане «Гюлистан» и потому, наверное, так ценившая в мужчинах благородство и щедрость.

— А мне это напоминает кинотеатр эпохи застоя, — не выдержал я, — не хватает только очереди в кассах, мороженого, киножурнала или «Фитиля».

— А тебя никто не спрашивает, — парировала мама. — Будешь много говорить, вообще вылетишь отсюда.

— Но почему, Оля, — сказала тетя Лиля, как говорят женщины внезапно обнаружившие в своей душе осень и тут же решившие наверстать упущенное, но еще не знающие, как и с кем.

Я беру Довлатова и, демонстрируя московского студента все еще элитарного ВУЗа, с гордо поднятой головой интеллектуала, неспешно следую на кухню. Вот так вот, вернули телевизору вторую жизнь.

Через некоторое время — а я знал, что должно пройти некоторое время, иначе быть просто не могло — на кухне появляется Ирана.

— Душно там, наверное? — теперь уже я помог найти ей первые слова.

— Что читаешь? — она перевернула обложку. — Довлатов. «Зона», «Компромисс», «Заповедник».

— Очень модный сейчас в Москве писатель. Эмигрант. Американец.

— Кончишь, дашь почитать. — После паузы голос ее слегка тронулся вниз, приобретая те оттенки, которые были совершенно невозможны на привычном звонком верху: — …Хочешь, завтра вместе в город выйдем? — прозвучало, как выйдем в море, в открытое море. — Мне в ОВИР нужно зайти, а потом погуляем.


Если долго смотреть на солнце, можно спалить глаза, можно запечь глаза, даже если долго смотреть на солнечный блик; но что может сравниться с тем мгновением, когда ты, проснувшись, первым делом взглядываешь именно на солнце — солнце, слегка прикрытое чуть трепещущей листвой.

Я уже в третий раз за сегодняшнее утро смотрю вот так на солнце, потом армейским движением сбрасываю с себя простыню, шлепаю босой до телефона, снимаю трубку и слышу одно и то же: «Добрий утро», и отвечаю: «Добрий, добрий»; даю отбой и снова ложусь.

— Алло. Да. Говорите.

— Добрий утро. — На том конце провода издевательски похрюкивают.

— Добрий, добрий. — я уже начинаю доходить от этого неестественно приглушенного голоса, уже в четвертый раз пожелавшего мне доброго утра.

— Зэхмэт олмаса, чагырын Наргизи[41].

— Вы, вообще, куда звоните? Какой номер набираете?

— Дохсан дерд, хэштэд алты, ийерми сэккиз[42].

— Вы ошиблись номером.

— Чагыр оны!!![43] — Опять похрюкивают.

— Голос свой чуть убавь. Подожди минут пять. Наргиз сейчас купается.

— Нэча чим-м-мир?![44]

— «Нэча, неча», — ох-х-хуя, ох-х-хуя[45]

— Ты кто?!

— Брат, азербайджанский не понимаешь, по-русски с тобой говорить?!

— Да уж, Новогрудский, переходи-ка ты на русский, у тебя все-таки скверное произношение.

— Марик, ты, что ли? Ты откуда? Как тебя слышно!..

— Я из Крепости.

— Как?.. Из Баку?!

Оказывается — у него двойное гражданство и он уже больше года живет в Баку… Америка?.. А что Америка после того, как погибли родители в автокатастрофе.

— Нет, ты не знаешь, ты даже представить себе не можешь, ведь это же я, я сам надоумил их ехать во Флориду, отдохнуть… — Голос его начинает вибрировать, я слышу, как он раскуривает сигарету. — Я еще буду судиться с Фордами. Я найму лучшего адвоката. Кстати, Новогрудский, у тебя в Москве нет адвоката? — (Господи, откуда у меня адвокат?!) — Я этим американским крысам не доверяю.

Выяснилось, что он искал меня, но никак не мог найти ни бакинский мой телефон, ни московский… Нана?.. Но у вас же у всех, черт возьми, изменились телефоны.

Да. Верно. Возле нашей школы построили новую телефонную станцию и всем поменяли номера.

Но у него совершенно случайно сохранился телефон хашимовской квартиры на Тбилисском проспекте. Там живут родители Хашима, и они дали его телефон. Конечно, он знает, что я с ним практически не общаюсь, не разговариваю, но ведь Хашим, каким бы он ни был, первый предложил ему приехать, сказал: «Приезжай, гагаш[46], я поделюсь с тобой своим миром».

— Но ты же знаешь, как Хашим умеет делиться.

Оказывается, тот засадил его за компьютер, и теперь они вместе делают дела. (Конечно, вместе — это одно название.) Естественно, Марик снова уже мечтает об Америке… Почему не возвращается? Есть определенные сложности. Какого свойства? Не телефонный это разговор.

Оказывается, он меня видел, а я его нет. Вот так вот. Каким образом? Маленькая тайна.

Представил себе, как друг моего детства видит подъезжающий к нашему дому «Сааб» с чернеными стеклами, как выходят из него мама, Заур-муаллим, я (такой же маленький, какой смотрелась с крыши Нана, возвращавшаяся с базара), как телохранитель спешит к багажнику и как я опережаю его. Да, он видел, он все видел сверху, а я даже не догадывался, даже представить себе такого не мог.

Нет, старики правы, когда говорят, что нельзя долго смотреть на спящих детей, на взлетающие самолеты, на человека, идущего по натянутому канату без шеста с завязанными глазами, — а еще на мальчишек в грузовиках, отправляющихся на фронт. А еще нельзя долго смотреть на город с крыши твоего дома, крыши не для того существуют.

Когда я его спросил, не курит ли он случайно «Кэмэл» и не ходит ли в кроссовках, он тоже, надо отдать ему должное, молниеносно сообразил.

— Выходит, ты уже там побывал.

— Устанавливал антенну с мастером.

Ему не надо объяснять мне, почему он иногда поднимается на чердак, на крышу, я прекрасно его понимаю, видимо, другу моего детства сейчас необходимо восстанавливать себя по кусочкам. Да, птичье преимущество, оно потому и птичье, что птицы, в отличие от человека, способны без труда охватить целое, не деля его на прошлое, настоящее и будущее, попеременно отдавая предпочтение то одному времени, то другому, то третьему, в зависимости от настроения раскрашивая его в разные цвета.

— Что делаешь сегодня? — спрашивает он меня, спрашивает так, что я понимаю, — отказать ему во встрече просто не имею права — но я же сегодня встречаюсь с Ираной.

Он долго-долго объясняет мне, как найти в Крепости его дом. Я практически исчертил уже весь лист и исчерпал все силы и весь талант чертежника; мы же оба хорошо знаем, как тяжело в этих средневековых лабиринтах найти то, что тебя интересует, тебя, а не археологов и интуристов, мечтающих отыскать во внутреннем городе второй Танжер.

— Слушай, — говорю я ему, — давай на днях встретимся у «Баксовета», нет, давай лучше — у Девичьей башни, мне там нужно у каменного барана конфетку положить, обещал одной беженке-армянке, а потом ты сам и доведешь меня до дома.

— Элементарно. Но если тебе вдруг понадобится квартира на пару часиков, можешь на меня рассчитывать. Мы с манекеном всегда тебя встретим. — Это прозвучало, как «мы с женой» или «мы с собакой». — Закрытый двор с фонтаном, виноградом диким все обросло, в спальне ковры, только ковры, музыкальная установка, настоящий кальян, настоящий, старик, и самое главное — никто тебе не помешает, не засечет тебя.

Потрясающе! В этом городе ничего ни от кого нельзя скрыть; однако я все ж таки на всякий случай делаю вид, что не понимаю его, ведь он, выходит, общается с Хашимом, ведь у них какие-то там общие дела.

Не прошло и нескольких минут, как из школы позвонила мама. Она уже провела консультацию, подготовила детишек к экзамену; немного позанимается с учеником и придет; за ее голосом я слышу заливистый смех, щебетанье, вскрики.

— Ты из учительской? — спрашиваю.

— Да, из учительской. Алла Юсуфовна тебе передает привет. И Елена Ефимовна тоже, и вот Мария Яковлевна присоединяется, спрашивает, зайдешь ли к нам. — И, не дождавшись моего ответа, сама говорит в сторону, что я зайду в школу на днях.

Я ей: еще не поел, но обязательно поем и что, скорее всего, выйду в город. Когда? Скоро уже.

— С ней, что ли? Успел вчера договориться? А вот Алла Юсуфовна тебе невесту нашла, очень хорошая девочка, бакинка, живет в Москве. Ну, хорошо-хорошо, ладно, не выступай. Оденься поприличней.

Я немного злой на маму: зачем нужно было говорить, что я зайду в школу на днях?

Алла Юсуфовна… Елена Ефимовна… Мария Яковлевна… Я ведь для них наверняка остался все тем же Ильей Новогрудским, лентяем-троечником с большими возможностями, который «если бы захотел»… Да так все учителя говорят, когда родителей не хотят обидеть, тем более если мать троечника работает преподавателем в этой же школе.

В эту школу, которую сама мама иногда в сердцах называла «дебильной», я перешел из 174-й, так называемой «еврейской», не потому что преподавание шло на иврите или идише, а просто почти все учителя были евреи (так уж сложилось) и школа моя первая была на очень хорошем счету в городе. Учиться мне в 174-й было сложно, опять-таки не из-за учителей-евреев, старательно поддерживавших ее реноме, и еврейских традиций-порядков: какие уж тут могли быть порядки, какие традиции, если правил школой директор-татарин по фамилии Шах. Нет, просто дело в том, что я элементарно влюбился, влюбился с первого класса (с первого звонка), влюбился в Ларочку Зарабелову. Хорошенькую-хорошенькую, пятерочницу-пятерочницу. Самое интересное, что чувство мое (еще один подвох 174-й) не было безответным, но как, как можно день ото дня, шесть лет кряду постоянно придумывать что-нибудь, препятствующее объяснению в любви, ведь я не знал даже, зачем эта любовь случилась и что мне с ней делать до десятого класса? Не знаю, не помню уже, с чего взял вдруг, что мне к лицу образ средневекового трубадура и что трубадуру не пристало хорошо учиться. Но так или иначе, я вошел в роль, да так, что выйти из нее уже не смог, мучая и себя, и бедную девочку, и педагогов, и родителей. Все, что оставалось мне — покинуть 174-ю и уйти в любую другую школу, где не было бы Прекрасной Дамы, дамы сердца — Ларисы Зарабеловой.

Такой любой другой школой почему-то оказалась 60-я. В ней преподавала русский моя мама, и, между прочим, с первого класса учились Марик, Хашим и Нана.

60-я была еще та школа! Находилась она прямо через дорогу от автовокзала. Сигналы автобусов, их рычание на первой скорости, объявления о прибытии одних автобусов и отбытии других (на двух языках), истошные вопли только что прибывших и отбывающих провинциалов сводили на нет все старания учителей. Директорствовал в ту пору в 60-й Исаак Григорьевич Гутник. Душою своею он напоминал Тихонова из «Доживем до понедельника», а внешностью удивительно походил на генерального секретаря Леонида Ильича Брежнева. Таким образом фильм «Доживем до понедельника» в лице Исаака Григорьевича как бы приобретал новый, совершенно неожиданный, дополнительный смысл — во все времена нечестивые СВЕРХУ подменяли истинных помазанников Божьих: а вдруг и наш… Нет нужды говорить, как благодаря такому вот «вдруг» относились к нашему директору в РОНО, в ГАИ, в ЖЭКах и в других не менее важных госучреждениях (ах как жаль, что сам Генеральный секретарь ничего не знал о своем бакинском двойнике, впрочем, когда цари интересуются своими двойниками, понятно — то было время другое), в глазах же преподавательского состава 60-й, на девяносто процентов женского, такое сочетание души и внешности делало Исаака Григорьевича мужчиной совершенно неотразимым. Сейчас я почти уверен, что и мама моя была в него влюблена и, может быть, мучилась в 60-й, как я в 174-й.

Учиться в 60-й после 174-й было легко и весело. Я начал забывать Ларису, но с маской своей уже не мог расстаться ни в этой школе, ни в двух других, вечерних, в которых мне предстояло доучиваться. Да и маска уже перестала быть маской. Какая к черту маска! Нет, не пойду я в школу в свою «дебильную» 60-ю. Кто я для педагогов? Кто я для той же Аллы Юсуфовны, занявшей место Исаака Григорьевича после отбытия оного в Землю обетованную, — сын учительницы русского языка, приехавший в отпуск из Москвы и прямо-таки жаждущий посетить родные пенаты, увидеть любимых учителей на коричневом фламандском фоне?! Лучше я уж в 174-ю загляну, в школу, где когда-то давно встретил девочку, благодаря которой…

(Труби, трубадур, труби не оглядывайся! Лучше найди время и сходи на кладбище, на старое еврейское кладбище и уже на новое, на новое тоже сходи. Собери, трубадур, камешки у дороги, положи на могилы предков… там и оглянись…)


Еще вчера, когда я спросил у нее, где бы она хотела, чтобы мы встретились, Ирана ответила: «Слушай, мне совершенно все равно, кто и что скажет в вашем дворе». (Вот уже лет десять будет, как Хашим привел ее в наш дом, в наш двор, и уже лет семь, как я живу в Москве, а все равно, видите ли, этот двор мой, а не ее; странное дело, однако.) Потому я совершенно не удивился, когда она спустилась за мной. Я удивился только тому, что позвонила она в дверь ровно в назначенное время; такая пунктуальность соседки СВЕРХУ просто ошеломила меня.

Мы решили идти пешком. Во-первых, сегодня было относительно прохладно, с моря дул ветерок, не сильный, но приятный, во-вторых, когда двое молодых людей начинают встречаться, им требуется больше времени для узнавания друг друга (и я, и она знали это по собственному опыту, равно как и то, что следящих глаз должно быть как можно меньше), наконец, в-третьих, ей, несомненно, было приятно провести меня по родному городу, улочкам-закоулочкам, на которых я уже давно не был. Город изменился за это время. Местами в худшую сторону, а где-то в лучшую; он стал все-таки больше азербайджанским, хотя на улицах по-прежнему чаще слышна русская речь, но с какой-то новой незнакомой мне интонацией, хотя, может быть, это я уже, слава богу, начал отвыкать от бакинского русского языка, каковой сами мои земляки, разумеется, считают «единственно правильным».

Маршрут мы специально не выбирали; она меня вела. Я шел на том расстоянии от нее, на каком следует идти мужчине, если он не хочет показаться как особо приставучим, так и безучастным.

Мы говорили о том о сем, не затрагивая того, что так или иначе, каким-то образом могло задеть ее или меня: много шутили, были веселы и легки, без видимого усердия.

Поскольку мы с мамой вчера уже шли по улице Гуси Гаджиева, то сегодня, дойдя до Беш мэхтэбэ, решили идти по Басина, потом свернули на Джууд мэхлэси, прошли синагогу, пожарную часть, вышли к кинотеатру «Вэтэн» и, не доходя до женского салона красоты, что на Торговой, свернули в тенистую прохладную улочку, с двух сторон обросшею древними чинарами, тени от которых сплетались посреди дороги.

— Ты ведь не будешь против, если я попрошу тебя подождать здесь немного? спросила она.

Я привалился к чинаре и закурил.

Под нею хорошо, прохладно; над головой трепетала, шелестела листва, и, казалось, хоть вечность целую вот так стой и жди, стой и жди.

Вечность не вечность, а через сколько-то там времени, ну, скажем, через еще две сигареты, выйдет Ирана, и что дальше? Чего я вообще хочу? Зачем я под этим деревом? А если она предложит посидеть в кафе, а у меня, как всегда, только на сигареты да на пиво, — что тогда? И потом, если тебе нравится женщина, на нее ведь надо произвести должное впечатление — но как? Да еще на такую, как Ирана. Ладно — во дворе, дома, на площадке; там все ясно — там я и она просто соседи, я приехал в отпуск и все такое, но ведь в городе, в городе мы одни, только она и я и эти улицы, которые уже давно перестали мне помогать, а только снятся во сне, как в каком-нибудь фильме без названия и сюжета, который ты захватил то ли на середине, то ли в конце. Надо оставаться таким, какой ты есть, надо, даже если ты — Маугли или самоизлечивающийся невротик, у которого только на сигареты да на пиво. Ты же художник, Илья, черт возьми, а не только компрессорщик на заводе, ты — Новогрудский, твой прадед Самуил обращался с миллионами так, как этой доченьке бывшего замминистра торговли и присниться не могло ни в каком из ее швейцарских снов, вот и держи дистанцию, она сама ее нарушит; у нее просто не будет другого выхода. Да. Точно. Я вспоминаю карту Средиземноморья у меня над столом, в Москве, вспоминаю цитату, расположенную где-то на севере Германии: «Я уже давно перестал говорить о деньгах и об искусстве: там, где эти категории сталкиваются, добра не жди. За искусство всегда либо не доплачивают, либо переплачивают». Да, ты — художник и тебе не доплачивают, причем постоянно не доплачивают, так и держись, быть может, это ненормальное явление у них в Германии, а у нас это вполне нормально, даже более чем, следовательно, ты — нормальный человек, правда, это не решает вопроса, как же произвести на нее впечатление, как?..

Она вышла улыбаясь, и было понятно: все, чего ждала она от ОВИРа сегодня, — уже случилось, без заминок. Теперь оставалось только решить вопрос со мной. По ее взгляду сначала прямо мне в глаза, потом куда-то в сторону я понял, она тоже не знает, как именно решить этот вопрос, но уже там, в ОВИРе, положилась на свою интуицию.

— Куда пойдем? — Влекущий, уклончивый взгляд.

Значит, мои волнения под чинарой были не случайны.

— Может, на бульвар, — осторожно предложил я.

— На бульвар? Ты что — не знаешь, море поднялось, все выворочено…

— Ну, тогда прошвырнемся по Торговой, — сказал я тоном, не оставляющим ей выбора.

Она согласилась без особого восторга.

Шутить, быть веселым и легким, вероятно, надо не прерываясь, но если ты уже прервался, если постоял у чинары, послушал, как шелестит листва — тогда все, ни о какой легкости и речи не может идти. С чего бы такого тебе начать даже не знаешь.

Она, дабы хоть как-то поддержать разговор, начала спрашивать меня об институте, над чем я сейчас работаю, какие надежды питаю на литературное мое будущее и питаю ли вообще.

Я принялся вяло ей отвечать, начиная осознавать уже всю бесперспективность этой прогулки, — и тут меня осенило. Нет, правда, в самом деле — осенило!..

— А хочешь, я расскажу тебе, над чем сейчас работаю? Дивная история. Настоящая. И грех, и боль, и та самая тонкая грань, которую поначалу не замечаешь, но за которую едва только… как тут и вся жизнь твоя наперекосяк.

Наверное, у меня очень загорелись глаза; наверное, они у меня загорелись точно так же, как горели демоническим, злым огоньком у Арамыча, наверное, именно этого огонька в глазах и ждала от меня Ирана, — иначе разве у нее самой воспламенился бы так взгляд, и разве отвела бы она глаза, интимно кашлянув, как кашляют во сне, переворачиваясь с одного бока на другой и отгоняя от себя самое запретное, самое невозможное.

Она предложила мне пойти в Молоканский сад. Там, на низенькой скамеечке у фонтана с тремя нимфами, переименованными нашим городом в «трех блядей», я, попыхивая сигаретой, присвоил себе чужую историю, в правдивости которой теперь, по прошествии некоторого времени, не мог быть абсолютно уверенным, кроме двух-трех мест, в которых так угадывалась Христофорова душа, мятущаяся и неприкаянная.

…Он мне уже в сотый раз говорит: «…каждое наше переживание касается тела и остается в психике, — сейчас он попросит сигарету; а если не попросит, то лишь потому, что знает, именно об этом я и подумал. «Если реакция заблокирована, она оставляет след в виде хронического напряжения мышц. Реакция не умирает, а только отступает внутрь тела, продолжает существовать в подсознании. Правда, ее можно активировать в процессе терапии…» Я съехидничал: «…разумеется, игровой. Вариант для взрослых. «Телеска» — ваш конек, сами говорили».

Глаза его загорелись демонически огоньком, а широкое лицо с недавним бритвенным порезом, начало заметно разглаживаться и молодеть: «А хотите историю? Настоящую. И грех, и боль, и та самая тонкая грань, едва перешагнув которую…Тогда сейчас… Минуточку…»

Арамыч выскочил из комнаты, подволокнув задремавший у ноги шлепанец.

Такая прыть полного, немолодого мужчины в халате «унисекс» не могла не вызвать улыбки, и я улыбнулся. Снисходительно. И начал разглядывать черепаховые очки — семейную реликвию, которую он мне подарил, после нашей болтовни — о пороке, о тонкой грани, о мужчине и женщине: «…берите, берите они вам нужнее, плюс единичка — в самый раз».

Через пару минут он вернулся с початой бутылкой коньяка, зажатой под мышкой, словно градусник, двумя хрустальными рюмочками и блюдцем, на котором лежала половинка лимона с таким большим отростком на конце, что он напоминал куриную попку.

Не утруждая себя тостом, Арамыч налил, выпил и начал без вступления. Рассказ получался с «атмосферой» — о том, о чем человек его возраста, его положения, несомненно, решил бы умолчать или же придать истории гротескный характер.

Похоже, единственными и несомненными достопримечательностями этого городка, так умно расположенного на зеленых холмах у моря еще древними греками, считались широкая, относительно прямая набережная, уже с ранней весны по осень позднюю запруженная беззаботными курортниками, едва лишь начинало смеркаться да небо прокалывалось первыми звездами, и темные, невысокие развалины зубчатых стен генуэзской крепости, будто раскрошенных упорным обстрелом кариеса.

Двенадцатилетним мальчишкой оказался Христофор в этом городке, продуваемом теплыми понтийскими ветрами, и первое, что увидел мальчик из окна бабушкиного дома, были развалины старой крепости; сюда и зачастил он: тихо, хорошо, над головою облака, а если кто приставать вдруг надумает, ну, как к «сыну врага», — до дома, до бабушки, рукой подать. По средневековой лесенке без перил вниз винтом узким юрким, — и вот под балконом ты уже своим. Кто тебя здесь тронет? Кто посмеет? Да и не могли пристать, ведь поменяли же ему фамилию с отцовской — Тумасов, за которую лагерями пришлось заплатить, на материнскую — Мустакас, добром известную в этом городке.

Забравшись на полуразрушенную башню, любил Христофор смотреть на разминированное море — светло-зеленое, теплое поближе к берегу и темно-синее, холодное вдали, на паривших чаек любил смотреть и на набережную с мороженщиками, ушлыми фотографами и не менее ушлой немецкой обезьянкой по имени Курт, достававшей из плоского солдатского котелка фатальные записочки, а потом (почему-то всегда вдруг) по-обезьяньи бесстыдно задиравшей тельняшку и демонстрировавшей свои Куртовы гениталии послевоенной толпе, до которой (с той самой заминкой, вполне достаточной, чтобы разразиться хохотом) вдруг доходило, что Курт, оказывается и не Курт-то вовсе.

Со временем на башне, на стене с узкими бойницами, уходил, исчезал помаленьку страх и то ощущение скованности и подавленности, связанное с насилием, какое донимало мальчика сначала в пересыльной тюрьме (в бараках на Шелепихе), потом в «теплушках», охраняемых конвоем, когда их с матерью целых три месяца гнали в далекий Минусинск, потом на приисках, когда мать приходила из шахты, еле дыша, валилась с ног и говорила: «хочу умереть», и ему казалось, что мать, действительно, вот-вот умрет. Со временем на развалинах генуэзской крепости мирная жизнь все понятней и понятней становилась Христофору. Набережная была уже не только местом, где всевозможные наслаждения отнимают желания у людей, и те к концу сезона начинают походить на след, оставленный пенистой волной, — а сценой, на которой развертывалась удивительная игра, в которой он, Христофор, всею душою жаждал теперь участвовать и на которую так боялся опоздать — «если бы вы знали, как мне хотелось взглянуть на башню снизу: ведь вообразив себе нечто навеки утраченное, можно придать смысл тому, что еще осталось, но для того, чтобы вообразить, необходимо расстояние, нужна перспектива».

Христофор уже совершил несколько удачных вылазок вниз, на набережную; он, даже обратившись за помощью к всеведущему демону бабушкиного зеркала, начал было готовить маску, пока еще похожую на его же собственное лицо, как тут начались гонения на греков и его с матерью вновь выслали, на сей раз уже в Казахстан, в степи широкие и бескрайние, как то первое в своей жизни море, на которое он любил смотреть.

Там, в степях, юный Христофор начал проявлять интерес к судьбе погибшего отца. Он и раньше просил мать рассказать о нем все, что она знала, все, что могла когда-либо от кого-либо слышать, — но та считала, что чем меньше ее сын будет бередить прошлое, тем лучше для них обоих. Однако вскоре мать мнение свое изменила, она и сама-то заметно изменилась — подобралась, помолодела, обзавелась новой прической. И вот однажды повела она Христофора в больницу (большой, выкрашенный зеленой краской барак с «карантинной» пристройкой) и познакомила с человеком, водившим тесное приятельство с его отцом еще в Испании. Был это новый главврач больницы (скорее санчасти) умница, настоящий книгоящер, почитатель вдов, закоренелый любитель медицинского спирта и по-настоящему отличный рассказчик, несмотря на довольно сильное заикание. Ему-то юноша, потерявший отца («хранителя очага»), и был обязан первым поворотом в жизни и становлением на долгий путь («с которого я то сходил, то вновь возвращался, пока не научился идти и не смотреть ни вперед, ни назад, а просто идти».)

Христофор устроился медбратом («жалованье небольшое, но ведь деньги все же, работа странная, что и говорить, однако нравилась».) Теперь Христофор взахлеб читал по ночам «умные книги», которые советовал ему соратник отца, изучал анатомический атлас, штудировал латынь и слушал его байки, освященные зеленокупольной настольной лампой, иногда сопровождаемые тем или иным пожелтевшим и сломанным снимком или старой вещью, благодаря которым он ярче представлял себе то или иное событие, образ («все-таки, насколько же прозрачен, порист и сквозист мир!»)

Узнал Христофор, что его отец «поднимал революцию» в Хорезме, охотился на «банды басмачей», как на диких животных, а те охотились на него. Всю жизнь он мечтал стать театральным художником, но почему-то так и не закончив ВХУТЕМАС, вдруг занялся журналистикой, — и, надо сказать, довольно успешно. Работал в «Правде» у товарища Мехлиса. И поскольку Арам Тумасов человек был «рисковый», большевик с головы до ног, партия решила направить его в Испанию. Его репортажи и очерки, написанные в «телеграфном стиле», читала тогда вся страна. После Испании — снова «Правда». А потом — Великая Отечественная. В сорок первом под Житомиром военный корреспондент Арам Тумасов угодил в окружение. С боями прорывался до самого Малоярославца.

А в декабре, когда уже до наших чудом удалось добраться, — начинаются допросы особистов. Потом вроде отпускают совсем ненадолго и вновь забирают, забирают с квартиры любовницы, молодой красивой польки, проживавшей где-то на Патриарших прудах. Ходили упорные слухи, что Арама забрали по навету старшей сестры этой самой красавицы. Снова лагерь, снова допросы, а через год «вышка». Ну вот, пожалуй, и все, что мог рассказать сыну своего друга главврач затерянной где-то в казахских степях больницы. («Хотя, вот еще одна деталь напоследок…») Были у Арама Тумасова очки, немецкие, трофейные, в добротной черепаховой оправе; успел их Арам оставить своей возлюбленной — Марии, Марии Осиповне, вернее, Иосифовне, так как очки могли сыграть недобрую службу («как ведутся допросы, он уже знал, и как ловят на «улику» — тоже»), ведь ему вменялось сотрудничество с немцами на оккупированной территории.

Когда Арамыч клюкнул еще раз и закусил лимоном, который я к тому времени порезал и успел посыпать сахаром, у меня появилось странное желание поморщиться за него, сделать традиционное «фу!», поправить полы халата, как это сделал он буквально минутой раньше.

Перед тем как уснуть — а во все годы своей жизни Христофор засыпал с величайшим трудом, только вконец измаявшись, — он учился заполнять лакуны в отцовской судьбе, представлял себе красавицу польку из машинописного бюро газеты «Правда», отца в трофейных очках в таком-то и таком-то году-месяце, четырехкомнатную квартиру на Патриарших прудах с большим и светлым чуланом…

Вернулись они с матерью на полуостров только через семь лет, после «закрытого письма» Хрущева об «имевшихся перегибах» и открытого письма бабки, открыто умолявшей дочь и внука поскорее приехать, потому что не в силах больше удерживать в своем теле душу, уставшую от такой жизни, а вот как приедут они, как передаст она им свой рай земной — домик маленький с большим балконом и кошкой, как посмотрит на них, живых и невредимых, тогда и успокоится и отдаст Богу душу, — ей ведь бояться нечего, за всю долгую жизнь она никому вреда не причинила.

Так оно и вышло: бабка, видимо, вознамерившись во что бы то ни стало сохранить очаг за семьей, все-таки дождалась их возвращения и через некоторое время тихо представилась, так и не приходя в сознание. Христофор сам держал зеркальце у ее рта.

На работу Христофор очень долго не мог устроиться: «городишко ведь тесный», в отличие от матери, которая, как приехала, почти тут же нашла работу в прачечной Дома отдыха, неподалеку от Рабочего поселка, а затем в этот же Дом отдыха устроила и Христофора учеником массажиста, который свой рабочий день неизменно начинал с фразы: «главное в мужчине широкое сердце и сильные руки, а не то, о чем думают на набережной».

Едва случилась очередная весна, как «целомудренного» учителя Христофора погнали вон за чрезмерное усердие, которым он якобы награждал одну столичную барыню, мужу которой («уважаемому человеку, лауреату гос. премии») всезнающие и заинтересованные в скандале люди не преминули о сем усердии доложить.

Христофору ничего не оставалось, как принять вид покорности и занять освободившееся место.

Он отдался работе так, как восторженный дервиш, накрутившись волчком, отдается небу, но тут на набережной случайно — так ему, по крайней мере, казалось, тогда казалось: «разве может в этом городке, на этом полуострове произойти что-либо случайно?» — познакомился с Д… Круглые главпочтамтские часы, вечно отстающие то на пять, то на десять минут (такое отставание от точного времени идет на пользу курортным местам и особенно полезно сердечникам), с ленцой исполнили обязанность — поделили апостолов, когда почтальон, обгоняя на велосипеде девушку с собакой (улыбчиво-вертлявый щен кавказской овчарки), затренькал звоночком. Собака моментально откликнулась резво подалась вправо, Христофор, дабы избежать неминуемого столкновения, подался вперед и влево; велосипед дал на прощание соблазнительную петлю и собака передумала, Христофор метнулся было в противоположную сторону и тут же оказался скрученным собачьим поводком. Альбан (так звали собаку) выбил из руки Христофора несессер, Христофор нагнулся за ним и девушка тоже… Мир сократился до толстых Альбановых лап, серых плит набережной, распахнутого несессера и удивительного, свежего лица, такого знакомого и такого желанного. «Вот черт!» — подумал Христофор. «О, Боже мой!!» — сказала девушка и, улыбаясь, потерла лоб. Через некоторое время они уже сидели в открытом кафе, и Христофор с удовольствием трепал по загривку Альбана. Когда Христофор возвращался домой, часы на главпочтамте собрали апостолов вместе, верно, чтобы рассказать им новость. Спустя каких-нибудь пару недель, на развалинах у башни — Христофор, чувствуя себя должником всех почтальонов, впервые объяснился.

Д. в ту пору (в конце пятидесятых) едва исполнилось семнадцать, и все, что девушка успела к первой своей весне, — это кое-как сжиться с именем, которое ей почему-то не нравилось, — мать нарекла в честь какой-то уходящей в кинематографическое далеко американской звезды, — да всего пару раз тайком от матери и отчима встретиться в своем саду с назойливым соседским Ромео.

Д. была роста среднего, аккуратная, тонкокостная, с несколько великоватой (именно для такого типа женщин) грудью и худыми голенастыми ногами. Никогда бы Христофор не обратил на Д. внимание, если бы она уже в те годы не обладала какой-то удивительной телесной и душевной хрупкостью, совершенно необъяснимой притягательностью, как поймет он после, притягательностью жертвы («…есть такие люди: сюжет только набирает ход, а они уже жертвы, и очень часто виноваты куда больше, чем их губители».)

Д. и Христофор теперь встречались чуть ли не каждый день. Кафе, очередная поездка в Ялту на маршрутном «ЗИСе», ходившем от Симферополя, или на кораблике, огибая Аюдаг, заглядываясь на широкое полукружье радуги почти над самым Ливадийским дворцом, до Алупки, до Симеиза (страшной туберкулезной лечебницы «Красный маяк»), или же — все та же набережная, кинотеатр, развалины крепости… Душа Христофора, обретшая, наконец, два сильных и послушных крыла, парила над крышами этого городишки и ни за что уже не желала опускаться ниже уличных фонарей. Каждый вляп штукатурки на стене, каждое теплевшее в ночи окно, осколок темного разговора спешащих мимо людей, пение так и не обнаруженной и не опознанной на слух птицы — все, все сейчас имело свое значение, полнилось глубочайшим смыслом и казалось неопровержимым знаком судьбы.

В конце весны в начале лета молодые решили обручиться, — «вернее сказать, я решил, мне повсюду козни да подвохи мерещились, особенно со стороны ее деда, ведь Д. была внучкой бывшего эмгэбэшника, человека и богатого, и со связями, не так давно еще влиятельнейшее лицо в администрации города, — а у меня что фельдшерское образование: поглаживание, растирание, вибрация, борный вазелин… Да узнай только этот полковник в отставке, о том, что я задумал!..»

В день знакомства с ее родителями (матерью и отчимом — с дедом решили знакомиться в самый последний момент) Христофор ушел пораньше с работы, он дважды брился, а, надевая единственный в его гардеробе светло-серый костюм, сообщил через зеркало притихшей матери, что намерен в ближайшее время жениться. Та уже знала, с какой семьей предстоит ей породниться в скором будущем. «Можете представить себе реакцию моей матушки. О чем она думала в тот момент, об отце, изменявшем ей, которого даже забрали-то не из своего дома или о том часе, когда она останется одна, а может, она вспоминала теплушку и парашу, которую ей удалось так удачно занавесить, чтобы ее Христик не видел того, чего ему не положено видеть». Кто знает, о чем думала тогда эта женщина, но видать, была она с характером, если все, что сказала, выдержав паузу, это: «Христофор, ты принимаешь море за землю и Запад за Восток. Христофор, тебе пора носить очки, а на свадьбу я подарю тебе термометр». На что Христофор незамедлительно ответил: «Отца очки не спасли».

В тот день Д. на развалины крепости не пришла.

Букет алых роз полетел в первый же попавшийся мусорный бак.

Несколько ночей Христофор ходил взад-вперед по своей комнатке и тихо разговаривал сам с собой. Но вот, наконец, он узнает, почему не пришла его возлюбленная: у девушки умирал дед.

«Передать не могу, как же я обрадовался. Нет-нет, не тому, что где-то умирал человек, руки которого были обагрены кровью сограждан, руководивший нашей высылкой в Казахстан, способный вмешаться в мою судьбу еще раз и, если потребуется, — еще; обрадовался я тому, что причиной был не я, не мой греко-армянский нос, постепенное расставание с девственностью, унизительная бедность… Я радовался еще одному шансу, выпавшему на мою долю».

А дед ее, оказывается, был кормильцем четырех семей! Четырех!!

«Нет нужды говорить, как любят вот таких вот кормильцев ближайшая и дальняя родня, друзья, соседи и даже собаки (две злющие кавказские овчарки), и какая буча заваривается после смерти всеобщего «любимца», какая война за движимое и недвижимое имущество, за припрятанные в разных местах камешки и золотишко».

Христофор встретился с Д., и они, не мешкая, поехали в Симферополь, в больницу к деду.

Дед лежал в реанимационной; попасть к нему было невозможно.

Д. лишь разрешили поговорить по телефону, висевшему в фойе.

«Старик сказал, что будет смотреть в окно и попросил ее помахать ему на прощанье рукой, когда она будет уходить.

Она и я прекрасно понимали, не могли не понимать, что этот взгляд из окна — последний для старика.

Мы условились, что я буду идти на некотором расстоянии от нее: зачем посылать больному с бурлящей жизнью улицы еще одну загадку, еще один вопрос, сами понимаете — третий инфаркт.

Но как только мы вышли, и она повернулась, чтобы помахать ему рукой (яркий солнечный свет оплавил стекла больницы), не ведая, что творю, я подошел к ней так близко, как только это было возможно, взял за руку и крепко сжал ее. Зачем я так поступил? Зачем захотел, чтобы старик увидел меня, увидел нас вместе?»

Дед Д. умер, как умирали и пока еще умирают в нашей стране богатые и влиятельные люди: сплетение страшных тайн, семейных и партийных, итогом коих является такая же страшная путаница в бумагах, по которым совершенно нельзя понять, кого же все-таки этот человек сильнее всего любил, способен ли был вообще любить, на кого и на что рассчитывал.

Помолвка была расстроена и отложена на неопределенный срок. И все-таки через несколько недель Христофор встретился с матерью Д.

Во дворе лаяла и рвалась с длинной цепи кавказская овчарка — должно быть, мать Альбана.

Д. улыбнулась, когда немного удивленный Христофор (с той самой заминкой, вполне достаточной, чтобы…) взялся за медную ручку двери в форме маленькой человечьей руки, нагретой солнцем почти до той теплоты, какая свойственна всему живому; взялся, как взял руку невесты в Симферополе, несмотря на уговор идти на том расстоянии друг от друга, которое пока еще ни к чему не обязывает, — теперь же у него было такое чувство, будто он инициирован и уже несет ту меру ответственности, какую во все времена обязан нести мужчина за свою женщину.

Молодая красивая женщина, — за которую нес ответственность другой мужчина и которую раньше он видел только издали мельком, и потому ему, профессиональному массажисту, показалось, что фигуре ее угрожает полнота, особенно в ногах, — открыла дверь дочери и мокрому от дождя Христофору. (Тот посчитал дождь хорошей приметой и, неся зонт над головою невесты, решил не уменьшать себя в росте и не укрываться под зонтом.) Он подарил своей будущей теще цветы и поцеловал руку, она, в свою очередь, пригласила его в гостиную и попросила Д. помочь ей довершить сервировку стола, на котором уже стояло столько «стекла и фарфора», что бедный Христофор вконец растерялся и не знал, как ему себя вести.

В целом вечер прошел удачно. Единственное, что насторожило Христофора, мать Д. была крайне неразговорчива, с круглого белого лица, похожего на лицо-маску с набережной, маску, ищущую скорейшего заключения в рамку, — не сходила едва заметная улыбка, и она избегала смотреть на него, «взглядывала куда-то чуть-чуть в сторону от меня, тем самым одновременно и отталкивая и приближая к себе, — взгляд, вбирающий невидимое вокруг, как бы окутанный флером стыдливости…»

Он по-своему расценил и эту улыбку, и этот взгляд, отведенный чуть в сторону: ей было просто неудобно за такое откровенное, романтическое, «в духе «Алых парусов», проявление чувств к ее дочери, ведь первая любовь, еще не научившаяся себя скрывать, — а уж тем паче защищаться, выведенная на совершенно еще чистом челе аршинными буквами, всегда и смешит и раздражает зрелых, тертых жизнью людей, умеющих оставлять преступление под пологом ночи. Возможно, она беспокоилась за свою дочь, считала партию невыгодной, жалела, что не вовремя умер ее отец: он бы, конечно, разобрался с этим романтиком-массажистом, у которого дома, небось, всего-то две простыни на смену.

Так думал Христофор и был не прав или прав, но лишь отчасти.

Спустя еще некоторое время Христофор как-то попал на отчима Д.

Тот оказался немногим старше самого Христофора, и, в отличие от своей супруги, матери Д., был не в меру распахнут и словоохотлив. Эту его словоохотливость, — а порою откровенный цинизм, Христофор связывал с недавней кончиной бериевского сокола, которому сейчас от отчима Д. доставалось больше всего: «…ходок еще тот был, прости мою душу грешную, на сисястых да на задок крепеньких ни обещаний, ни денег не жалел, последний раз женился, конь монгольский, на тридцать лет моложе себя взял; баба евонная — ну шалава шалавой — ко мне в ширинку уже на свадьбе лезла; вот она, крыса, и ухайдакала его».

В тот день, распив бутылку белой на двоих, отлакировав ее мадерой, Христофор многое узнал из болтовни отчима невесты и о многом (так ему самому казалось) догадался. Отчим удивительно верно для своего возраста и характера (такой почему-то принято называть «легким» и приписывать необьяснимому свойству русской души) воспользовался большими областными связями тестя и супруги: хлебная должность — замполит «уютненькой колонии», разъезжающий на казенном «додже три четверти» с камуфлированной фанерной надстройкой. Любил он и в преферанс перекинуться, и приударить за какой-нибудь «приезжей симпампулькой», и, несмотря на это, имел семью «прочную и нерушимую, как наша советская власть», да еще проверенную годами, вполне удобную связь на стороне. Ввиду того обстоятельства, что колония и удобная связь находилась километрах в семидесяти с чем-то от курортного городка, он часто отсутствовал дома.

(Как только Христофор сообщил мне эту весьма и весьма значительную подробность, я почти тут же догадался, кто у нас будет жертвой номер два в линейно разворачивающемся сюжете.)

Приходит как-то раз Христофор к Д., - а дверь открывает ему… Да, дверь открывает она!

Естественно, вскоре (в рассказе его «вскоре» — «тот же самый день») у нашего жениха спадает пелена с глаз и он видит перед собой не «еще молодую, еще красивую», а просто молодую и красивую женщину с мерцающим взглядом, как бы продолжением того, самого первого — уклончивого; взглядом, вне всякого сомнения, ожидающим от него самых что ни на есть решительных действий, взглядом-заклинанием, никакой речи не под силу.

Я подумал: а не был ли этот взгляд, вырывавший Христофора из самого себя, отражением его собственного — «на Запад как Восток»?

Вечность потребовалась, чтобы не слышать хриплого лая собак во дворе и другого заклинания — внутреннего голоса, вечность потребовалась чтобы захлопнуть за собой дверь: дверь — тело, дверь — город и люди, дверь — море и башня, девушка семнадцати лет, имевшая неосторожность заглянуть в твои глаза, и война, которою ты уже объявил самому себе на долгие и долгие годы. Вечность потребовалась, чтобы преодолеть то самое расстояние, ту самую едва различимую грань, преодолев которую, уже перестаешь быть тем, кем ты был и мог бы быть.

«Вы так поморщились, думаете, это типичное серийное сочетание, зря думаете, Магомет считал связь с тещей одним из самых злейших пороков».

Я был плохого мнения о Христофоре, когда почему-то решил эту историю в какой-то степени уже завершенной (надо было лишь чуть ярче высветить предикатные связи-отношения.) В самом деле, ну, что еще он мог, — рассыпать горсть точных и тонких деталей для нагнетания атмосферы злейшего порока, чтобы потом выступить в классической и уже всем обрыдлой до тошноты роли моралиста? Но Христофор и в этот раз оказался на высоте.

«На серванте в гостиной стоял внушительных размеров фотографический портрет с траурной лентой; вы уже наверняка догадались чей? Да, верно, это был портрет деда. Благородная с волной седина, волевое широкое лицо, глаза, не знавшие поражений, равнодушные и безжалостные ко всему, что нельзя считать своим кровным. О, как должно быть его любили волкодавы, как неслись к нему, когда он голосом Левитана подзывал их к себе».

…О качестве пиджака и профессионализме портного говорили скульптурные плечи и борта. Скорее всего этот пиджак, как и другие костюмы и пиджаки, он одевал редко, предпочитая все же форму; это было заметно, это легко угадывалось.

И тут — второе озарение Христофора! Мать Д., - теперь уже не только мать, — была точной копией своего отца в женском варианте.

«Никогда не замечали — через некоторых женщин просвечивают отцы? Особенно ярко и четко — мужчины-охотники — хранители очага. С одной стороны, мне нравился в ней именно этот мужчина, он мог решить многое, чего не умел и никогда не научусь решать я; с другой — именно его-то я и ненавидел в ней — мужчину, похожего на названия газет «Правда», «Известия», «Труд», на заголовки передовиц, на советский гимн, который у меня ассоциировался с разверстой, кровоточащей каждое утро раной; мужчину, рождавшего во мне тот страх и трепет, от которого я старался избавиться на развалинах генуэзской крепости.

В те, теперь уже далекие времена бытовало расхожее мнение, что сексуальность чужда нашим женщинам, так как они являются не более чем приютом для советских детей и хозяйками примусов и кухонных плит. Мой случай оказался совершенно иным. Как передать вам то ощущение, что возникало у меня всякий раз, едва я откидывался на спину, восстанавливая дыхание и силу. Я чувствовал себя уничтожителем этого мужчины и всего, что было связано с ним. Я мстил за расстрелянного отца, за «парашу», искусно занавешенную матерью, за злые казахские морозы… Но чем дальше я отступал от самого себя, от того лица, которому готовил маску взрослого в бабушкином зеркале, тем очевиднее для меня становилась красота этой женщины. Красота пагубная, собирающая и забирающая меня всего без остатка, сосредотачивающая только на себе одной, красота, от которой я уже не умел и не знал, как отгородиться. Красота, предававшая меня медленной, но верной смерти. Эта женщина умела из крика строить святилище, она знала, что именно окно в сад и создает сад, охраняемый кавказскими овчарками и окруженный высокою стеною. О, теперь я понимал Овидия: «Я люблю женщину, коей возраст перешел за тридцать пять. Пускай те, кто торопится, пьют молодое вино».

Кажется, я уже могу ответить, каким таким мотивом Христофор руководствовался, подходя к Д. «так близко, насколько это только было возможно», хотя он и обещал держаться от нее в стороне, пока лаврентиевский сокол, быть может, в последний раз смотрел в окно из последнего привилегированного гнездышка. Христофору мало было отнять, он еще хотел, чтобы старик понял, — теряет не только свою жизнь, но и влияние на другие — уже на самом пределе, на пороге между светом, который отражается в стеклах спецбольницы и потому — дважды, трижды, четырежды свет, — и темнотой, в которую тому предстояло упасть так скоро и уже без подготовки, из-за того, что некий молодой человек, мститель, воспользовавшись случаем, только мгновение назад отобрал у него самое дорогое, самое ценное.

(Нет ничего удивительного в том, что старик, отдав Богу душу, продолжал отвечать Христофору местью на месть, вопреки всем законам физики.)

Шло время (в рассказе Христофора затертый этот оборот напоминает переход с одной стороны совершенно обезлюдевшей улицы на другую, необходимый, чтобы как можно скорее продвинуться в нужном направлении), мать Д. и Христофор стараются скрыть связь, а скрывать становится все труднее и труднее: то муж появится внезапно «с чего бы это вдруг?!» — хорошо, вначале ворота скрипучие откроет, чтобы во двор на казенном своем «додже» въехать, — то Ромео в третий раз, будто нарочно, окажется на узенькой улочке в тот самый неподходящий момент, когда жених наш, один, без невесты, тихонечко отворит калитку с тыла, фальшиво-ласковым голосом успокаивая свирепых собак, привыкших к другому голосу; то за столом Христофор «не так» посмотрит на мать Д., и той покажется, — взгляд этот слишком откровенен и слишком долог, — а дочь, перехватив его, наверняка уже начала догадываться; то еще что-нибудь в таком же роде. Спасали мгновения и чистая случайность, которые еще больше разжигали порочную страсть и вместе с тем рождали чувство обманчивой неуязвимости, дозволенности свыше.

Меж тем, Христофор все чаще и чаще чувствует себя не столько похитителем, сколько похищенным, не столько охотником, сколько жертвой. Эта мысль, это чувство, эта догадка укрепляются в нем еще и после странного случая произошедшего с ним на работе, в Доме отдыха.

«Мял» как-то Христофор одну очень экстравагантную рыхлозадую матрону, ни под каким предлогом не снимавшую с себя украшений, дошел до шейных позвонков, чтобы удобнее было, поднял вспотевшие кудельки на затылке и увидел в темной впадине небольшую родинку, — да он их тысячи видел на других телах, беспорядочной россыпью, созвездиями или в одиночку, он столько знал о телах своих клиентов, отклике мышц, нервной возбудимости, явлениях застоя и простудных шариках, убегавших от пальцев, запахах усталости, страха, наслаждения и подвижности связочного аппарата, что ему как-то порою уже и неудобно становилось на набережной, когда вдруг встречал их и, на всякий случай, хладно раскланивался, а тут вдруг, надо же, — махонькая родинка. Повел Христофор взгляд вниз по обесцвеченному ворсистому следку, напоминавшему елочную веточку, и увидел шрам под лопаткой. «Вы никогда не замечали неглубокие шрамы на теле, каким бы оно загорелым ни было, всегда остаются белыми, словно стремятся выделиться, в отличие от глубоких? Я сделал для себя открытие, которое когда-нибудь делает почти каждый человек: corpus, тело вещь с отмеренным сроком и ничего более, если это так (а сомнений не было), как же мог я тогда бессмертную душу свою на усладу менять?!».

Зная, как восточные женщины любят философию, как боятся таких слов, как: атараксия и апатия, я не стал «грузить» Ирану тем отступлением от сюжета, какое сделал Христофор исключительно для меня, в общих чертах обьясняя одно из Пирроновых положений в пересказе Секста Эмпирика. Так что «судящий» для Ираны остался «судящим».

Тогда-то, может быть, и решил он поступать в медицинский на факультет душеведенья. Все, хватит массировать жирные ляжки, хватит поклоняться фасцинусу, мстить, лгать и подличать. К тому же учеба помогла бы ему забыть Д., забыть пока не поздно, снять обязательства и избавиться от ответственности и еще — от ее матери, в которую имел неосторожность влюбиться; вернуться на путь, с которого сошел. Но…

Но однажды Д. застает мать в спальне с Христофором. К тому времени у нее уже было подозрение, — правда, бедная и предположить-то не могла, что волчица, покушающаяся на ее счастье — собственная мать. Она застает их в спальне, а они не могут остановиться, они не могут остановиться, а эта дурочка стоит и смотрит.

«Стоит и смотрит» — было чуть ли не единственное место в моем рассказе, когда сам я почувствовал, увидел по смущенному лицу Ираны, что «пробил» ее. Кстати, и я тоже смутился, и я не смог на Арамыча взглянуть именно в этом месте, — и точно так же, как я сейчас понял — «пробил» Ирану, он тогда понял, что «пробил» меня.

Отчим узнает от соседа — того самого незадачливого Ромео — почему его падчерица убежала из дома.

Он выволок жену в сад и показал место, где очень скоро выроет ей могилу, на которую будут мочиться любимые волкодавы ее отца. Та только улыбнулась и сказала, что он никогда этого не сделает, потому что между ними много такого, чего никто не должен знать; погубив ее, он погубит свое будущее, себя. Замполит колонии верно истолковал намек на полноправное участие в предстоящем вскорости дележе наследства. Это раз. А во-вторых, что она — сама не видела, как он полапывал приемную дочь. Было это неправдой, но это могло бы быть, и оттого отчиму и замполиту стало еще обидней. С наигранным благородством (плоды которого вскорости могли пригодиться) вернув падчерицу домой, он потом всю ночь проколесил в поисках Христофора, чтобы поставить его на колени, как ставят уголовники, но так и не нашел. «Я прятался ночью в зарослях неподалеку от узенькой извилистой тропки, ведущей от Ботанического сада к Никитскому пляжу». После недолгих раздумий, прекрасно понимая, что Христофор может спутать все его планы, отчим Д. намекает лагерному авторитету, чтобы тот нашел для него настоящего профессионала на воле, а не какого-нибудь шакала.

До матери Д., благодаря старым связям и деньгам, доходит замысел мужа, как доходило до нее и раньше все или почти все, что он делал или намеревался сделать, она даже знает точно, кто исполнитель — «гастролер с Кавказа, абхазец». Она понимает, это — необъявленная война, самая серьезная из всех, что с определенной периодичностью возникали между ею и мужем. Она принимает ее и начинает спешно готовиться, считая самым уязвимым местом, отношения между дочерью — «не выдать ли ее поскорее замуж, ну хотя бы за того же соседа» — а не напуганным Христофором, который, в сущности, еще мальчишка, но это даже хорошо, она вылепит из массажиста, подающего надежды, то, что ей нужно.

Христофор бежит из городка, но через некоторое время возвращается, возвращается из-за матери, ему кажется, что она может стать заложницей сложившейся ситуации, ведь приезжал же замполит к нему домой, ведь бил же стекла в серванте и посуду. Он возвращается и — как раз к первому серьезному нервному срыву у Д.

Психиатрическая больница в Симферополе.

Вечер. Вестибюль. Полумрак.

Шумит дождь…

Мать девочки просит Христофора навсегда покинуть полуостров. Она уже знает — война проиграна: родственники, зарившиеся на наследство, — обо всем прознали, теперь у них несравнимо более выгодная позиция, особенно если они солидаризируются с обманутым мужем. Все, что может ее ожидать, — только потери, одни потери. Она уже знает — эта полоса потерь, начавшаяся со смерти отца, будет самой продолжительной в ее жизни.

…«Навсегданавсегданавсегда!!!» — срывается женщина. Испуганно вскакивает прикорнувшая дежурная. Христофор успокаивает женщину и просит у дежурной стакан воды. Он идет по мягкой, заглушающей его неверные шаги, ковровой дорожке, и думает, дождь — хорошая примета. Женщина успокаивается, теперь слова «навсегда-навсегда» быстро-быстро латают пропитанный больничным духом воздух у щеки и уха Христофора, у его губ. Он чувствует, как и сам уже почти на грани умопомрачения и, не находя выхода из сложившейся ситуации, — «а когда не находишь выхода, мир все меньше и меньше, и дышать все тяжелее и тяжелее», — остается еще на некоторое время с Д. и ее матерью.

Христофор ждет убийцу, — «сколько я стою, банку чифиря или все-таки три ампулы морфия?» — наивный. Он ждет его так, будто тот намеревался ему помочь выбраться из страшных пут, избежать наказания. Он ждет. День. Два. Три… Абхазец медлит; что-то не складывается. Пытка затягивается.

«…Оказалось, женщина просто «переписала» убийцу. Теперь ей необходимо было перемирие во что бы то ни стало и на любых мало-мальски выгодных условиях».

В одну из бессонных ночей, когда сознание Христофора ушло от него дальше обычного и находилось как раз между предельной усталостью и абсолютным безразличием с одной стороны и жалостью к покидаемому собственному телу «вещь не вещь, сущее не сущее, а как же грустно, как больно-то…» — с другой ему открывается, что все случившееся с ним — не что иное, как страшная месть деда, «хранителя очага с левитановским голосом».

На следующее утро Христофор бежит в Харьков к старой тетке, затем в Москву, затем… да где только не пожил за эти годы он, вот только в Крыму был один лишь раз, — мать хоронил, и больше никогда. Никогда.

«Ну вот, дорогой мой, теперь вы знаете, почему я выбрал эту профессию, почему именно телесно-ориентированная психотерапия, почему я сочетаю работу с телом и вербальный психоанализ, почему так часто ссылаюсь на Райха и Лоуэна»[47].

Он налил коньяку себе и мне.

Я ждал завершения рассказа. Не этого. Настоящего, достойного магистра. Я ждал и не ошибся. Ждать пришлось половину от его сигареты. Если учесть, как он вытягивает из нее дым — немного.

«А знаете, что самое страшное во всей этой истории, нет, совсем не то… Деда — охотника и хранителя очага, я уже больше не боялся — после той самой достопамятной ночи, когда я впервые ВЫШЕЛ. Я низвел его месть, добравшись до самых ее глубин, — но и сам я изменился, разительно, мой дорогой, до последнего атома. Можно даже сказать, я уже был и не Я вовсе, а кто-то другой, но под тем же именем, потому, наверное, осуждения людей и их наговоры, угрозы, в конечном счете, меня мало интересовали. Кто они в массе своей? Навоз-хаос. Что знают они об очаге и их хранителях? Да, конечно, я прекрасно понимал, до чего довел свою невесту, это хрупкое нежное создание с тончайшей аурой, высыпавшее мне на ладонь охристую труху от коры иудиного дерева в последнее мое посещение больницы (тайное.) До чего довел ее мать своей местью: «…плевать на наследство, продадим дом, убежим, будем жить втроем в другом городе, никто не узнает, ты — ее муж, я — ее мать, кому какое дело…» Да, я знаю, ваш брат писака непременно довел бы рассказ до зрелищности последствий, они ведь для вас первичны. Заразили бы Д. туберкулезом (в те годы уже справились с этим недугом, но не настолько, как принято считать, поскольку жил в Крыму, могу засвидетельствовать), свели бы Д. с ума (разве не к тому все шло), заставили бы убийцу нажать на курок, раза два, как минимум, потому что мишеней по сюжету, как минимум, две. Описали бы мою встречу с Марией Иосифовной, уже не красавицей полькой, а старухой; и как случайно нашел отцовские очки… Так-то оно так, да вот только я не писатель, а психотерапевт, и для меня всегда будет первичен выбор. Нет у рассказа конца, нет и не может быть: он одолженный на один круг, перелицованный, напрокат взятый, надеванный, заношенный и затасканный, потому что мир прозрачен, порист, сквозист, а наше доречевое состояние надежно хранит свою тайну; вспомните обезьянку Курта, достававшую из солдатского котелка записочки с фатальным содержанием, вспомните набережную, людей в масках, меня, готовившего себе точно такую же у бабушкиного зеркала, — сколько усилий вместо того, чтобы…

Почему люди не договаривают, быть может, самое важное, что это за привычка у нас такая, и почему я не спросил его: вместо того, чтобы — что? Знал, что он все равно не скажет или скажет не то, что еще хуже.

«Страшно, когда я думаю, сколько же этой женщине сейчас лет, жива ли она или уже давно погашены все огни, что стало с Д. или с ее отчимом, замполитом колонии, как народ прогуливается нынче по набережной… Но еще страшнее, когда я, уже не один раз сменивший атомы и маски, хочу вернуться и снова потянуть на себя дверную ручку в виде протянутой человечьей руки, до конца прожить эту историю, ведь шрамы и отведенный в сторону взгляд только доказывают: от чего бежал и прятался и то, к чему вернулся, — это и есть твое Я».

Но из фронтового котелка Куртихи можно достать лишь одну записочку с захватанным, невнятным и просто очень дурно изложенным содержанием, после чего старая фрау наверняка ведь задерет тельняшку и предъявит тебе якобы твой выбор, который ты, не найдя в себе сил отвести взгляд в сторону, вряд ли потом обменяешь на широкое полукружье радуги почти над самым Ливадийским дворцом, радуги, когда-то служившей тебе храмом.

Еще немного мы посидели молча. Я курил и смотрел на нимф. Ирана куда-то в сторону, так что я даже не мог понять, произвел на нее должное впечатление или нет.

— Здесь неподалеку одна моя родственница живет, может, зайдем? — она сказала это таким же тоном, как в первый день моего приезда: «Хочешь, полистаем журнальчик».

Вообще я заметил: все предложения пока что исходят от нее. Надо бы мне поактивней, что ли, себя вести.

Когда я, наконец, дойду в своем романе до этих строк, я, конечно же, пропущу следующую главу или попробую ее ужать, насколько это будет возможно, но что делать, если с этой самой главы, можно сказать, все и началось.

Самое интересное, что я даже не помню имени хозяйки квартиры на Торговой, не помню ни лица, ни голоса; все, что помню, — была она беременна, были у нее опухшие ноги, шаркающая походка, и нашему внезапному появлению, она, по-моему, была совсем не рада.

Меня усадили в слишком роскошное кресло. (Тут же бросило в сон.) Хозяйка, охая да ахая, отправилась заваривать чай. Ирана за ней…

О чем женщины говорили на кухне, естественно, знать не могу. Может, Ирана рассказывала ей, кто я такой; хотя, с другой стороны, а кто я такой, чтобы обо мне рассказывать, да еще женщине на сносях. Это меня просто Манька Величко заела, самая распространенная болезнь в нашем институте, начинающая прогрессировать с третьего курса. Да. Точно, Новогрудский.

Но при всем том, именно в этом старом доме на Торговой, в этой многокомнатной квартире Ирана, воспользовавшись долгим отсутствием в комнате хозяйки (уж не об этом ли «долгом отсутствии» они договаривались на кухне), села на подлокотник кресла рядом со мной, обвила мою шею руками и… Я тем же отозвался, снова отмечая про себя: а ведь она опять тебя опередила.

— Нет, я здесь не могу, — сказала она. — Я так не могу…

Не помню, как мы ушли, как попрощались с хозяйкой, погруженной в свой мир, тем особым погружением, какое свойственно всем беременным женщинам. Помню лишь, что чай мой остался недопитым, и был он не ахти какой, и мы очень-очень торопились, настолько, что поймали такси.

На четвертый поднимались через «темное парадное».

На площадке играли дети.

Мальчик Ираны катался на доске, а девочка крутилась возле Рамина и еще какого-то крикливого малыша.

Больше всех удивился Рамин, увидав нас вместе.

— Вы откуда? — спросил он.

— Ходили по делам, — сказал я и искоса глянул на Ирану.

Она улыбнулась. Ей явно понравилось, что Рамин нас заметил, почувствовал что-то. Еще бы ему не почувствовать, если он уже знает, что после «прихода и ухода» директора магазина автозапчастей, его мать тут же кинется на базар за продуктами.

Мы, как отпетые воришки, прошмыгнули через прихожую, слитую с кухней (немолодая гувернантка татаристого типа опустила глаза долу: дело барское, я ничего не видела, не знаю), маленькую детскую (когда-то хорошо мне известную хашимовскую комнатку), просторную гостиную и…

…в спальню.

— Пожалуйста, дверь захлопни, — попросила она шепотом, начиная с пуговиц блузки. — Только я тебя прошу… у меня… кажется, еще не кончились, то есть кончились, но я не уверена…

— О чем ты… — сказал я тоже тихим голосом и тоже почему-то начал с рубашки, как люди, у которых и времени много, и в квартире никого кроме них; сейчас же это походило на замаскированный тайм-аут. По Москве знаю, когда сверху начинаешь раздеваться, у тебя времени больше настроиться, особенно если то, что случилось — неожиданно, не в тот день и час. Но в Москве у меня это почему-то всегда — и не тот день, и не тот час, и всегда происходит в лучшем случае под легким киром, а в Баку — всерьез, на трезвую, со всеми вытекающими последствиями; и это совсем по-другому — и куда как острее и опаснее для души уязвимой, и к этому ведь снова надо привыкнуть, хотя бы на неполный месяц.

А кровать (вернее две составленные вместе кровати) была у них с Хашимом из той еще недавней эпохи, которую Нинка презрительно называет эпохой семейных трусов. Мягкая. Глубокая… На таких кроватях браки долго не держатся: все движения — на разъединение, мимо и куда-то далеко вниз. И все смешно, со скрипом получается. Прямо какой-то театр Сатиры. Не знаю, почему ей там не понравилось, почему сюда прийти захотелось? Может, своя кровать (пусть даже такая), как своя рубашка — ближе к телу. Но это же — бром, элениум, а не кровать.

Опять у меня такое чувство, будто за мной кто-то наблюдает сверху. Регистрирует событие. Скрупулезно, внимательно фиксирует каждую мелочь, каждую прихоть двух сросшихся тел.

Я думал, как же мне ограбить Хашима, вместо того, чтобы…

Будучи в самом центре его тайного мира, я искал и не находил этот мир, ни в Иране, ни вокруг нее; а если и находил какой-то микроскопический кусочек, он ни-коим образом не казался мне связанным ни с его мировоззрением, ни с ее.

Насколько же мой сон в поезде был желанней и телесней того, что происходит сейчас. И все-таки именно сон-то и выручил меня, я словно занял у него немного звериной витальности. Если бы я не вспомнил свой сон, как говорят в таких случаях, «потерпел бы фиаско».

Когда она поняла, что конец уже близок, начала догонять меня. И по-моему догнала. Но я все равно спросил ее:

— Ты успела?..

Глупый, конечно, вопрос, зачем спрашивать о том, что ты обязан почувствовать сам; но этим вопросом я как бы намекнул ей, что понял все и оценил, и если дело дойдет до следующего раза, тот раз уже непременно будет ее.

В отпуске все дни (кроме предотъездного) чаще всего текут себе потихонечку без чисел.

Вот уже два дня как я не видел Ирану. Она не спускается вниз, а я не поднимаюсь наверх. Причина?.. Да я как-то и не задумываюсь о ней; ну, не подошли друг другу и ладно, и все. Бывает… Как сказала бы Верещагина, широко разводя руками, хитро улыбаясь и внутренне подготавливаясь уже к трехкратному «эф»: Quod bonum, felix, faustum, fortunatumque sit!?[48] Я только ем, отсыпаюсь, смотрю у Нанки видео и читаю самого модного нынче писателя Довлатова; он как нельзя кстати с его обаятельным, почти амебным героем. Наверняка в жизни сам Довлатов разыгрывал иную карту. Тут Нинка конечно же права. У таких писателей все до мелочей рассчитано; (наследство Хемингуэя.) Афористичность, устойчивость голоса, стремление во что бы то ни стало уплотнить фразу, — это из-за боязни ошибиться, из-за повышенной ранимости; вообще-то ничего в этом плохого нет, — но все-таки мне больше по душе искусство, в котором много лишнего. Например — Саша Соколов.

После того как мы установили на крыше антенну и освободился гриф от штанги, я глядел на него, глядел, а потом подумал, почему бы мне не начать здесь качаться — я и протеин с собою привез. Железо многому меня научило, не только настроением управлять; бокс, книги и железо… Я даже решил писать роман, и у меня уже появилась первая строчка, сразу же погружающая в материал: «Открываю глаза», но дальше этой строчки дело не заладилось, не пошло, дальше… бред. Тогда я для разгона решил написать рассказ, который так понравился Иране, что она меня тут же к своей родственнице затащила, несмотря на то, что у нее еще не закончились месячные. Я подумал, а что если этот рассказ будет вставным в романе, через него, как через те черепаховые очки, что Арамыч мне подарил, можно будет по-иному взглянуть на целое, но я по какой-то странной причине боюсь его писать; может потом, когда-нибудь. И все-таки, я, как тот довлатовский герой, нашел компромиссный вариант; я сел за письмо Нине: просила же она, не забывать ее и писать каждую неделю. Только вывел: «Дорогая Нина…», как в комнату вошла Ирана.

— Ты почему не поднимаешься ко мне? Что-то не так?

— Показалось…тебе не понравилось…

— Мне не пятнадцать лет, я прекрасно понимаю, редко бывает так, чтобы сразу понравилось. А кто такая Нина? — лукаво взглянула на лист бумаги через мое плечо и обняла меня сзади, как мужчины обычно обнимают; оттягивает воротник рубашки и губами влажными раскаленными едва-едва… отчего дрожь холодная, морозная у меня по телу всему…

— Нина — это приятельница моя, — отвечаю я совсем тихо и хочу повернуться к ней лицом, но она не отпускает меня, не хочет.

— Ну, тогда бы и написал: «Дорогая моя приятельница…», а то смотри, домурлыкаешься…

Наконец поворачиваюсь к ней лицом и смотрю долго прямо в глаза, (они сейчас — адрес почтовый, чаемый звонок, они куда как сильнее глаз, отведенных чуть в сторону), а потом… я ее в себя вжимаю, сильнее, еще сильнее…

— Вечером, — шепчет она, — вечером…

Вечером во время просмотра телесериала я поднялся наверх.

Дверь уже была открыта. Ирана ждала меня на кухне…

Баку, Вторая Параллельная, 20/67.

Дорогая Нина, с этого момента роман мой вышел из-под контроля и теперь уже течет в пустоту сам по себе; я чувствую себя сторонним наблюдателем, как будто все, что происходит, — происходит как бы не со мной. Да. Точно, Нина.

Вот уже больше недели, как я отдыхаю в этом городе; теперь хорошо понимаю, почему ты говорила, что прозу мою мало кто примет в Москве, так как она написана человеком с другой, чуждой москвичам ментальностью, почему на мои слабые возражения так резко ответила: «А кто ты вообще такой, чтобы люди еще ломали глаза, тратили свое время драгоценное на то чтобы понять какого-то там Илью Новогрудского, из какого-то там одурманенного, парализованного солнцем Баку». Все так… вроде так, но тогда скажи, Нина, почему, навещая этот какой-то там парализованный город через каждые год-два, я, будучи родом из этого города, не одурманиваюсь, как должен бы по твоему раскладу, нет, Нина, я перестаю понимать многое из того, что происходит тут последнее время. Вот, к примеру, — идет война и гибнут люди (ты, конечно же, помнишь тех мальчишек на грузовике, о которых я тебе рассказывал?), а здесь, Нина, соседи мои, как ни в чем не бывало, вечерами собираются и смотрят бразильские, мексиканские и американские телесериалы (герои которых, между прочим, если не с «чуждой», то вне всякого сомнения с другой ментальностью), и не просто ведь смотрят, Нина, нет, они переживают, они цепенеют перед экранами с носовыми платками в руках; или вот тебе еще: взахлеб читают «Коктейль дайджест» и «Дабл гюн» — газетенки пошибче нашего московского «Спида» будут. Нина, по утрам здесь едят черную икру, — она, видите ли, браконьерская и пока что стоит дешевле уворованного в Гяндже коньяка, делают вид, что цивилизованно выбирают Президента, тогда как он, на самом-то деле, давно уже избран без их участия и уже мнит себя шейхом-вседержителем. Здесь, Нина, девяносто процентов населения ратуют за так называемый «исламский мир» (очередная фальсификация арабских террористов), сами же с удовольствием смотрят нашумевшие «Молчание ягнят» и «Основной инстинкт» по турецким каналам, а кто-то — создает крепкую славянскую общину, куда — как я узнал от моей верхней соседки — входят не только славяне; моя верхняя соседка — бывшая жена моего бывшего друга — сама недавно крестилась (по крещении Ириной нареклась), и теперь она регулярно посещает своего духовника, молоденького рыжебородого отца Алексея, председателя этой общины, что, впрочем, не мешает этой Иране-Ирине три раза в неделю ходить на иглоукалывание по-корейски и каждый вечер встречаться со мной.

Дорогая Нина, в этом большом, воображаемом и так и не отправленном тебе в Москву письме, я стремлюсь быть предельно откровенным, намного более того, чем могут позволить наши отношения (возможно, тому виною и разлука, и расстояние?), впрочем, никогда не начал бы так откровенничать, если бы до такой степени не нуждался сейчас в посреднике; Нина, я ведь знаю, ты поймешь меня (ты и только ты, с твоим безошибочным вкусом, обаянием и терпимостью), дело в том, что рассказывать о своих амурных похождениях надо либо с юмором в настоящем времени, либо в прошедшем, на «третьем» языке и лучше через посредника, такого, как ты, иначе, Нина, неминуемо сорвешься в пошлость, которой полнятся газеты типа «Коктейля дайджеста» и «Дабл гюна». Я хочу говорить с тобой так, как никогда не говорил ни в один из наших московских вечеров.

Нина, этого бы со мной никогда не случилось (в нашем доме дореволюционной постройки слишком уж велика пресловутая дистанция между соседями нижних этажей и соседями с четвертого, верхнего, надстройки советских времен), не расскажи я этой женщине историю, которую мне буквально перед самым отьездом за рюмочкой коньяка поведал небезызвестный тебе сожитель Людмилы, и которую я, желая произвести самое выгодное впечатление на дочь бывшего замминистра торговли, ничтоже сумняшеся, выдал за свое творчество. Нина, теперь я знаю: чужой, не тобою выстраданный опыт, опрометчиво выданный за свой, в самый незначительный срок совершенно меняет тебя: ты сам уже чувствуешь, как все вокруг ждут иных поступков, ранее несвойственных тебе ни при каких обстоятельствах, и, самое интересное, Нина, — что ты их совершаешь с неподдельной легкостью, той, что доступна лишь навязчиво повторяющимся снам; и тогда вокруг все довольны, все, кроме тебя, потому что сам ты уже начинаешь догадываться, какую игру затеял, в какие сети угодил.

Ты ведь знаешь, я не злой и совершенно не мстительный, бакинским соседям сверху я и до своего переезда в Москву никогда не завидовал, и после — уж тем более. Когда у меня с моей верхней соседкой первый раз плохо получилось, ты, конечно, можешь мне не поверить, но я даже рад был; я думал — ну и хорошо, вот и отдохну, собой займусь. Только под вечер жара спадет — с железом буду баловаться: у меня здесь и протеин американский, и такая замечательная штанга, не то что в Москве; отец оставил, когда из дома ушел к своей будущей второй жене. Я думал — начну писать, в день по странице чистого текста. Но начать думал с письма к тебе. Нет, не с этого, с настоящего, Нина, я уже даже вывел на бумаге: «Дорогая Нина…», как тут…

Минуту улучив, я, как и обещал ей, поднялся вечером наверх. (Когда поднимался, казалось, вниз спускаюсь, казалось — ниже подвалов уже, и дыхание надо бы задержать из-за воздуха спертого. Так казалось…)

Ирана ждала меня на кухне.

Отворенный бар в стенке из светлого дерева тускло и неравномерно обливал небольшую квадратную гостиную.

Дверь на балкон была распахнута и тюлевая занавесь спиритически поднималась и трепетала; задержи подольше взгляд — минорный кадр из фильма Тарковского, только падения яблок не хватает и льющейся воды: что-то должно произойти… но что, но как?!..

Из дальнего и темного угла комнаты сочилась музыка; так тихо — совсем не разобрать.

— … Сначала ликер, — сказала она шепотом (спали дети) и достала из бара, где на вытяжку, как гвардейцы, стояла целая шеренга бутылок, самую беспородную, — Кокосовый. Пойдет?»

Могла бы и не спрашивать, правда, Нина? Мы ведь непривередливые.

Пока она разливала по рюмкам, я осваивался с полумраком. Нина, в этом доме ни одной книги, ни одной, представляешь; я глянул на дверь, за которой спали дети, и тут же подумал, хорошо, что их с Хашимом кровать сегодня занята детьми.

Она пододвинула свой стул ко мне. Села, поставила ноги на перекладину моего стула, — так сдвинутые ее колени оказались почти что вровень с моей незанятой рюмкой рукой. Кажется, это называется началом прелюдии, Нина, хотя я могу что-то и напутать. В моих отношениях с женщинами это самое сложное и самое загадочное место, подстать трепетанию занавеси, тусклому свету, который так идет дорогим коврам, и еле-еле слышной музыке; к тому же, Нина, я никогда не знал, как долго должны длиться начало прелюдии и сама прелюдия, потому-то вскоре и затушил сигарету…

Мы перешли в соседнюю комнатку подальше от детей (когда-то комната Хашима), была она без двери, и мы не включали свет и все делали впотьмах на полу.

Я хотел доставить этой женщине удовольствие, Нина, очень хотел. Прислушивался внимательно к сбивчивому ее дыханию, но оно обманывало меня всякий раз, только мне казалось, что я у цели и теперь могу немного подумать о себе; я поддерживал огонь в крови странным приемом, который, однако, всегда помогает мне в подобных ситуациях (только не смейся, Нина), я шаманил про себя: «медисон сквер гардон рокки марчиано рота французских парашютистов высадилась в чаде город ебби-бу голландия тотальный футбол ехан круиф все атакуют все защищаются». Героический ритм этой белиберды помогал мне крутить и нагибать Ирану в разные стороны. И тут, Нина, мне вдруг все надоело, ВСЕ, и я подумал тогда, — какого черта!.. Вспомнил, как в этой самой комнате, лет этак двенадцать назад покупал у Хашима свитер (он уверял меня, что одевал всего один сезон), свитер пропах хашимовским одеколоном и американским табаком, — и я твердил про себя, какого черта, Илья, точно так же, как сейчас, но мне очень нравился этот свитер из мягкой верблюжьей шерсти и я купил его у Хашима. Помнишь, Нина, мой свитер, на который помочился Значительный? Это ведь был ближайший родственник того свитера. Я покупал его в Москве, в Краснопресненском универмаге, на свои честно заработанные рубли, потому-то он мне и дорог так был. Короче, вспомнил я этот давнишний момент, вспомнил запах моего бывшего друга Хашима, и такая лютая злость меня вдруг обуяла, разумеется, уже не до галантного секса было…

…лежала она на полу, как солдат, утомленный маршевым броском.

Я ловил темный и теплый воздух из ее рта. Злость и что-то еще звали меня откликнуться на движения пальцев, будто из небытия плетущих на моей спине какой-то сложный ковровый узор и… повторить еще раз все с самого начала, повторить ритм ее бывшего мужа, который я очень хорошо помнил и знал по чердаку.

Вскоре мы еще дальше переместились — на кухню, значительно расширенную в результате недавнего ремонта и совсем не похожую на ту, какой была она прежде, еще при Хашиме.

Бывшая жена моего бывшего друга теперь в одних трусиках стояла у плиты, заваривала мне мате под моим чутким руководством и вскользь рассказывала об очень удачной поездке своего отца в Гянджу; мое руководство отличалось тем, что я то вставал и подходил к плите, то садился за стол или смотрел из окна СВЕРХУ на наш двор, потягивая ликер. СВЕРХУ он совершенно другой; он, Нина, кажется маленьким, квадратным, очень глупеньким и суетным (особенно сейчас, когда она рассказывает, как тяжело было ее отцу уговорить русских летчиков, хотя он с такими большими деньгами приехал.)

— Русским летчикам тоже ведь нужно есть, а еще летать, — высказался я.

— За них не беспокойся. Они летают, и еще как. Они и над нами летают, и над ними. Так что у них на еду хватает. — Она поставила передо мною чашку с дымящимся мате.

— Я вообще не знаю, кому нужна такая война.

Но я так сказал, Нина, чтобы особо не накалять разговор, памятуя еще о нашей первой встрече в Москве у высотки на Баррикадной, на самом-то деле я знаю: эта война нужна тем, кому на мир не хватает. Это на поверхности… Правда, я тут же одернул себя встречным вопросом, Нина: а что ты знаешь о тех, кому на мир не хватает, спросил я себя и — снова глянул на наш двор из ее окна, а потом и на нее.

Ирана, похоже, уже сожалела о том, что рассказала мне о такой удачной поездке отца в Гянджу.

Я спросил Ирану, что это за красные точки у нее по всему телу; она посмотрела на свои ноги и руки, как смотрят малолетние дети, и ответила, что ходит на иглоукалывание.

— Что-нибудь серьезное?

— Теперь уже намного лучше. — Ткнула пальцем мне в грудь.

— Хочешь сказать, у тебя никого не было после Хашима.

— Были… Нервы и папин охранник. Нервы лечу, с охранником сложнее оказался трус. То у него с головой что-то, то мышцы растянул на тренировке, то мастер его по дзю-до потребовал от него длительного воздержания. На самом деле этот урод просто боится моего отца, боится остаться без работы. Почему ты так смотришь на меня? Тебе ведь нечего бояться, ты ведь в отпуске и скоро уедешь.

Наверное, Нина, мне понравилось смотреть на наш двор из ее окна, наверное, мне в тот момент еще большего захотелось, иначе разве сказал бы я:

— Москва не дальше Швейцарии или куда ты там собралась.

Она примостилась у меня на коленях и елейным голосом произнесла:

— Уехать не успеешь, Илья, как все, что здесь оставил, дальше, чем было станет.

Я занялся подсчитыванием красных точек на ее маленьком смуглом теле, и вскоре мы вновь оказались в комнатке Хашима.

Нина, в этом моем каникулярном романе, лестница играет чуть ли не самую важную роль; с первого по третий она, как дореволюционные книги из библиотеки моего прадеда — степенна, благородна, никуда не торопится, когда поднимаешься — всегда хочется положить руку на перила; она имеет выступ на втором этаже, значение которого никому неведомо, прямо от нашей двери начиная, новые типовые ступени спешат наверх, словно они существуют сами по себе и никак не связаны с тремя нижними этажами. Нина, как же далеко ты от меня, пока я поднимаюсь, и насколько ты ближе, когда я вновь оказываюсь на марше своего родного третьего этажа, рядом со своей дверью, которая одним своим видом противоречит четвертому. Да, был когда-то доходный трехэтажный дом с латинским приветствием на первой ступени, кому пришла в голову идея поднять его на один этаж, да еще заселить преуспевающими людьми, совершенно не подумав, как эти люди повлияют на судьбы жильцов всего дома. Кстати, Нина, вот тебе еще одна Нота-бене: если что-то изменилось в нашем доме после развала Союза, так это четвертый этаж; с верхних соседей слетела спесь, но я не уверен, что это не надолго, они скоро оклемаются, они живучи, я это чувствую по той же Иране.

И все-таки, скажу тебе, крутить шашни со своей соседкой, даже если она и принадлежит другой социальной прослойке общества, очень удобно: ведь в той или иной степени всем людям свойственно экономить лишние движения, но есть одно но: день-два-три-неделя — и появляется желание хотя бы чуть-чуть меньше зависеть от лестницы и соседей, хочется каких-то случайностей, неожиданностей, сгорания энергии в кругу гостей, друзей, смены обстановки, быть может, даже обоюдной измены. Да, Нина. Точно.

Я предложил ей пойти в Крепость. Я не говорил к кому именно, просто сказал, что у меня в Крепости друг живет — у него отличная квартира и все такое.

Ирана согласилась и следующий день сложила так, что сначала мы пошли на иглоукалывание, а потом уже в Крепость. Мне было все равно: для меня сейчас что 18.00, что 20.20.

Вообще-то июнь в Баку не самый жаркий месяц, я тут пару раз даже в свитере походил, но этот день прямо из августа перекочевал, поверишь, Нина, дорогу переходишь, а от автомобилей, от радиаторов и капотов по ногам такой жар бьет, что пешеходная дорожка кажется больше, чем есть на самом деле; несмотря на такое солнце, одета она была в тот самый строгий деловой костюм, не забыла и свою папку из крокодиловой кожи, в которой предусмотрительно лежала вчетверо сложенная простыня.

Мы доехали до станции метро «Баксовет», оттуда минут десять пешочком через Губернаторский парк к Азнефти.

Для меня было неожиданностью, когда нас встретила тетя Лиля, жена анестезиолога Стасика, в кипельно белом халате и в широких голубых джинсах, из-под которых едва-едва, на турецкий манер, выглядывали носы лакированных туфелек. Кажется, она тоже удивилась, когда увидела нас вместе.

— А тебя, мой дорогой, от чего иголочками?..

— Меня? Ни от чего. Я — сопровождающий.

— Кофе растворимый?.. Чай?.. — а взгляд у самой кокетливый. — Ираночка, как всегда — твоя восьмая…

Тетя Лиля налила мне кофе, взяла песочные часы, самые большие из тех, что стояли на столе, и, гулко стуча каблуками по белым плитам, поспешила за китайские шторы кабины номер восемь.

Я, Нина, сидел в холле, попивал свой кофе, разглядывал кустарно выполненный, но, тем не менее, идеально круглый плакат классифицирующий конституции шести Ки, когда вдруг раздались выстрелы. Стреляло, наверное, человек сорок, не меньше. Из автоматов. Стройно. Впечатляюще. Неужели среди бела дня уже начали?!

Пожилая еврейка (в красных точках, таких же, как у Ираны), ждавшая своей очереди в кресле напротив, посмотрела на меня и очень тихо, почти шепотом, сказала:

— Это на Аллее Героев. Как прихожу сюда, так они хоронят погибших. И всегда в одно и тоже время. Вы знаете, это так на меня действует… Я гипертоник, у меня сахар, межреберная невралгия, мне ни в коем случае нельзя нервничать. Я просила Лилю, чтобы она поменяла мне часы, но она ведь работает по записи, она волшебница, у нее весь город.

— Я вас понимаю. Вчера по телевизору был самый длинный список погибших. Диктор, наверное, минут десять зачитывал.

— Говорите тише, здесь нельзя так громко. Вы знаете, мой муж сказал, это все потому, что началось наступление.

— Не исключено, — я вспомнил об удачной поездке Заура-муаллима в Генджу. Очень может быть. — И ребят из того грузовика, Нина, я тоже сейчас вспомнил; вряд ли, конечно, хоронят кого-нибудь из них: очередь еще не подошла, но…

— Вы не здешний? — спросила она еще тише и показала пальцем, что с ответом мне лучше подождать, пока не кончится очередной залп на Аллее Героев.

— Родился в Баку, живу в Москве.

— Ах, вот оно что! Скажите тогда, почему Москва к нам так относится? Почему ваша Миткова все время улыбается?

— Ей платят за улыбку. Буржуазия… зарождающийся класс… Время массового учредительства банков и акционерных обществ…

— Как это страшно, когда улыбаются, глядя на такое. — Она навевала на меня образ большой постаревшей птицы — птицы Гамаюн.

Я хотел сказать: «А когда ходят на Су Джок нервишки расшатавшиеся подлечить, которые, как оказывается, неплохо лечатся регулярными половыми сношениями, когда за зеленые покупают военных летчиков, которым нечего есть и потому все равно кого бомбить?!» Я хотел все это выпалить разом, Нина, но не решился; здесь для этого слишком тихо и слишком уж все бело, здесь повсюду песочные часы (на минуту, на три, на пять…), и люди сюда приходят исключительно по записи… По записи, Нина.

Я извинился перед птицей Гамаюн и вышел во двор, постоять, покурить, подумать. Солнце в этот беленый короб не проникало, но все равно за воротами чувствовался жар, и дышать было тяжело; должен тебе сказать, Нина, я уже совсем отвык от здешней жары, ленивой полусонной головы, когда любая мысль или предмыслие как бы прищуривается.

Хорошо бы, если б вдруг ветерок сейчас подул с моря. Хорошо бы, если б они перестали стрелять…

Ирана спросила меня, с какой стороны нам удобней войти в Крепость, и я ответил, со стороны Девичьей башни, потому что нужно через Караван-сарай пройти; я не сказал почему, я не хотел лишних расспросов, преждевременного удивления с ее стороны и моего смущения.

— Не думала, что ты такой, — удивленно качая головой сказала она, когда я положил у самого сохранившегося, почти нетронутого веками, каменного барана растопленную жаром моего тела карамельную конфету. — Если ты так привязан к этому городу, зачем уехал, почему не вернешься?

— Меня попросил один человек… армянка, беженка… это она по ночам Баку видит.

— А ты?

А я… промолчал. Я не стал ей говорить, что вижу по ночам другой Баку, город с большой буквы, которого уже и в помине нет, который только у Марика на его фотографиях; я не стал ей говорить, что разлука моя с любимым городом разлука навсегда. И тут я поймал себя на том, что чувство это гораздо ощутимее здесь, нежели там, в Москве. Странно, правда, Нина, что понял я это только сейчас, только после того, как она задала вопрос, а я… промолчал.

Мы Марика, наверное, минут сорок с ней прождали на Замковской площади, но он так и не пришел. Может, обиделся на меня, что я все эти дни не звонил ему, пока вот не приспичило. Под конец уже Ирана начала нервничать. На часы поглядывала, открыла папку, говорит: «Я как блядь последняя с простыней своей на свидание хожу». Я хотел ей сказать, Нина, что могла бы, между прочим, и не брать.

Как вышли из Крепости, я поймал ей такси, она должна была встретиться с отцом Алексеем, а сам — пешком до дома.

Вот так, Нина, текут мои дни без чисел.

Скажи-ка, ты еще в Москве или уже умчалась в Европу? Впрочем, какое это имеет значение, ведь свое письмо я даже косвенными путями не перешлю.

P.S. Как поживает твоя черепашка? Сколько страниц ей уже исполнилось? Успевают ли ее чмокнуть в панцирь усталые люди?

Сердечно твой, Илья.

Сегодняшний день, судя по утру, сулил быть густым на события с последствиями: три звонка с утра, причем два из Москвы.

Первым отец прозвонился. Спросил, как мне отдыхается, купил ли я уже обратный билет, летом ведь всегда такие напряги с билетами; затем он сообщил приятную новость: журнал «Октябрь» принял его повесть и обещал напечатать в первом номере, а еще они с Аркашей, Аркадием Тюриным, решили выпустить книгу рассказов и повестей на двоих, даже купили бумагу, газетную, два рулона; держат в гараже где-то на Ленинском проспекте, когда я приеду, надо будет помочь им распилить рулоны напополам — большую двуручную пилу отец уже нашел. Если я хочу, я могу втиснуть вместо отцовских пару-другую своих рассказов, он уступит мне место; надо только их отредактировать, привести в надлежащий вид, он уверен, что пару-другую рассказов я наберу к сроку.

Только приготовил себе завтрак (мама не успела: на работу спешила), тут меня нагоняет второй звонок; на сей раз, звонила уже Людмила. Она сообщила очень важную новость. Несмотря на подорожавший в очередной раз телефонный тариф, начала из далека, почему я и сделал вывод, что новость эта касается исключительно меня, только меня и она отнюдь не из приятных. Это на поверхности.

— Илья, вам не звонила ваша сестра?

— Нет, — говорю, — и перекладываю омлет с ветчиной со сковородки на тарелку.

Несколько секунд Людмила молчит, потом начинает голосом, каким обычно любимые женщины сообщают, что встретили другого человека.

— Дело в том… ну как бы это вам сказать, Илья?.. — вздыхает тяжело. Это должно было произойти… рано или поздно… — я чувствую, как у меня ускорился пульс. — У нас с вами новый жилец…

— … что значит у нас с вами?!

Неужели вышла замуж?

— То есть, я хотела сказать… на ваше место взяли другого… ваше место занял другой… Место, которое вы… снимали… занимали…

— … Я понял вас, понял, — а сам тыкаю в омлет вилкой, тыкаю и выковыриваю ветчину. Кусок, еще кусок…

— Если вам негде будет жить первое время, вы можете переселиться ко мне.

Во рту, словно кляп, принуждающий к молчанию, я хочу его выплюнуть, но никак не могу, сижу и тыкаю вилкой, тыкаю вилкой…

— Маркиз! Маркиз!! - (хлопок ладонью, видимо по бедру, должно быть, Значительного дрессирует.) — А ну пошел отсюда. В конце концов, Илья, я же скоро еду в Турцию, я уже получила загранпаспорт… Вы, Илья, можете жить в чулане. Я приведу его в порядок для вас.

— Спасибо, Людмила, — говорю я стылым голосом. — Приеду, что-нибудь придумаем. В любом случае, спасибо вам за звонок. — А у самого внутри, что омлет на тарелке — одни лохмотья.

— Скажите, Илья, вы не знаете нового рабочего телефона Христофора?

Ах, вот почему она позвонила, а я-то думал, просто из симпатии ко мне.

— Нет, — говорю, — не знаю (я, правда, не знаю.) — А что случилось?

— Он пропал. С того дня, как вы уехали, не появлялся.

По ее голосу я чувствую, что она по моему голосу хочет определить, знаю ли я что-то такое, чего не знает она, и, если «да», если знаю, соглашусь ли в обмен на предложенный мне чулан поделиться ценной информацией.

Я, конечно, мог бы рассказать ей сейчас ту самую историю, которую поведал мне Арамыч, но она, во-первых, влетит Людмиле в копеечку, тут даже Турция с фонариками не спасет, во-вторых, совсем доконает бедную мать-одиночку.

— Не волнуйтесь, объявится.

— Что значит, «не волнуйтесь», мы же в Турцию вместе должны ехать, у него же деньги, мои деньги, и адреса всех этих Махмудов.

— Как-нибудь разрулим, — говорю я, слыша, как вновь заплясал на высоте ее голос. — В Баку вон точно такие же фонарики продают.

— Не может быть!..

— …почему?..

— …при чем тут Баку!! О чем вы говорили с ним перед отъездом, Илья?!

Я вспоминаю, как Арамыч сказал ей в коридоре, выходя от меня, — «но должен же был я подготовить юношу к событиям», и смело говорю:

— Да ни о чем таком, собственно говоря, просто он наставлял меня перед отъездом, говорил о звездах, параде планет…

Людмила немного успокоилась, она даже спросила, как мне отдыхается и даже «от всей души» пожелала мне приятно догулять отпуск; я со своей стороны пообещал, что всенепременно именно так и поступлю, несмотря ни на что, после чего с облегчением положил трубку, вернее повесил: у мамы просто страсть к вертикальному положению телефонных аппаратов — ощущение, будто в будке телефонной разговариваешь, а не у себя дома.

После таких раскладов не помешало бы этак два по сто мате, вот только жаль запасы мои кончились, распил его весь, с Ираночкой наверху, щепотки даже не оставил, (какая легкомысленность, какая непредусмотрительность!.) Что ж, придется приходить в себя с помощью самой обычной болгарской сигареты натощак.

Сейчас, когда я уже повесил трубку, когда я один и никого рядом, даже того, кого я иногда чувствую за собой — я могу дать волю чувствам!

Я откладываю омлет в сторону и наливаю остывший за время разговора с Людмилой кофе.

Не раз замечал, стоит покинуть Москву не надолго — и обязательно что-нибудь да приключится. Вот в прошлом году не успел приехать из Баку, жена объявила, что хочет развестись и, видите ли, чем скорее, тем лучше. Просил ее подождать, пока жилье подыщу, ни в какую не соглашалась. Пришлось помотаться. Даже некоторое время жил на заводе, у себя в компрессорной. Брал на прокат у электриков надувной матрас. Мужики-то у нас на заводе все крепко пьющие, как после получки жена из дома выставит, так он на матрас надувной, пока из штопора не выйдет. Нет-нет, из Москвы никак уезжать нельзя, надо все нити в руках держать. Особенно если твое положение в этом городе шатко. Да и уезжать я тоже, оказывается, не умею, ну кто меня за язык тянул, кто просил Арамыча приглашать, не пригласил бы — не услышал бы этой истории, не услышал бы — не рассказал Иране, не рассказал бы… Вот так со мной всегда. Да, выходит, перемена в жизни неотменима; все будничное, все привычное — за борт; выходит, приеду в Москву — и надо будет съезжать с Патриарших, поскольку жить в чулане я не собираюсь — другого решения не вижу. Чего скрывать, этой новостью Людмила, конечно, просто загнала меня в угол. Куда мне теперь? В заводскую общагу к алкашне, в драки да поножовщины? В институтскую?.. Там одно койко-место стоит столько же, сколько комната, которую я снимаю, вернее, теперь уже снимал. Как сказал бы довлатовский герой, оказавшись в аналогичном положении: «еще не легче». А кузина, по всему видать, затаила на меня обиду. Грозилась же она поджечь нашу гарсоньерку, нашу малину на Патриарших? Грозилась. Поджечь она, конечно, не подожгла, а вот меня выпихнула. Все правильно, сестренка, какой с меня прок. А так, новый квартирант, совершенно чужой человек, другие деньги, платить он их будет в срок, регулярно, да и муж перестанет туда нахаживать, друзей и баб водить, потому что ключи вторые за другие-то деньги, хочешь не хочешь, а придется отдать. Все правильно рассчитала. Умница. Вот только могла бы, между прочим, хотя бы возвращения моего дождаться, не говоря уже о том, что обычно в таких случаях уведомляют за месяц вперед, и для этого не надо быть родственником. До этой комнаты я сменил четыре, и всегда меня предупреждали заранее. Может она боялась, что я слезно просить ее начну, умолять или на очередных дружеских посиделках на Патриарших все ж таки уломаю ее мужа? Но на колени я и так бы не упал, челом бы не забил в припадке, могла бы и не бояться, хотя, должен признаться, из всего, что приходилось снимать за эти семь лет проживания в Москве, это самый лучший вариант. Так что не будет у меня больше комнатки в центре города, гарсоньерки в пяти минутах ходьбы от института; не будет больше тишины по субботам и воскресеньям, ребята из института не забегут доброй половиной курса на чашечку кофе и рюмочку водки, не оставят свои мудреные письмена на карте Средиземноморья… Но за что-то все же я должен зацепиться, что-то оставить себе от той жизни, спасти. Вот только что?… Кстати… как только приеду, надо будет сразу же позвонить, найти Нину. Это на поверхности. Если она не в Провансе, не в Авиньоне, если не на какой-нибудь даче в Подмосковье, она мне должна помочь. А я тем временем пока буду жить в компрессорной на заводе, спать на надувном матрасе. Летом меня сторожа не погонят, летом я никому не нужен, даже предводителю собачьей стаи, злющему Прохору. Да. Точно. И потом хорошо, что сестра меня летом выставляет, а не зимой, а то — стой дураком на двадцатиградусном морозе с чемоданом в руках и смотри, как татарин-дворник горстями сыплет песок с солью на грязную паутинистую корку льда, под которой зацепенела апельсиновая кожура.

Третьим позвонил Марик. Извинился, что не смог придти, подвел и все такое, а потом:

— …слушай, старче, тебе сегодня случаем отгул не дали? А то смотри, вали ко мне. «Смирнофф» уже теряет терпение. Жду через час на Замковской.

Я подумал, а почему бы и нет, что я буду сидеть и на самого себя клубы чернухи нагонять.

Только мы с ним договорились, только трубку положил (то есть повесил), как меня вдруг толкнуло: а что, говорю я себе, если все происходящее в Москве, вокруг меня, но без меня, и в Баку, с моим активным участием, что, если это знак начать новую жизнь, говорю я себе, резко повернуть на триста шестьдесят градусов, шанс не зависеть больше от двух городов, и что если этот мой шанс Ирана?! Не пригласи я Арамыча, несмотря на несобранные чемоданы, не было бы у меня этого шанса. Да. Точно. И мне мое предположение показалось вполне реальным и вполне исполнимым в короткие сроки, мне даже как-то легче стало, будто что-то Темное и Большое, сдавливавшее меня после неожиданного Людмилиного звонка, теперь разомкнуло свои щупальцы.

Дверь у Наны в кухню стоит настежь, тем самым как бы приглашая зайти любого, кто поднимается по лестнице или спускается. Я не захожу, только заглядываю, чтобы поздороваться с тетушкой Марго; она, стоя ко мне спиной, бурчит что-то и охает себе под нос, приготавливая завтрак.

Не сразу услыхав меня, она отворачивается от скворчливой сковородки в сторону распахнутой двери. Лоб ее туго стянут скрученным платком, как у исламских фундаменталистов, отчего изменилась форма бровей. Волосы — неожиданные всклоки, выросты и завлекалочки.

Нана курит, высунувшись в окно, выставив напоказ аппетитный зад. Петлистый дымок возвращается в кухню. Меня она не видит, но, вероятно, слышит. С ней здороваюсь индивидуально, только она мне не хочет отвечать, даже задом своим коллекционным не шевелит.

Тетушка Марго подходит с большим ножом в руках, выпятив мифических размеров грудь. Вид угрожающий.

— Почему дочь мою обижаешь?

Я даже как-то слегка опешил. Не могу понять, о чем это она.

— Почему на нее не смотришь, наверх ходишь? Немножко походил, вниз спустись, да. Что — наверху для тебя все дырки медом намазали?

Нана, не поворачиваясь:

— Ай, мама, хватит, да! — и бросает недокуренную сигарету во двор.

— Знаешь, как у бедной девочки моей вчера сердце болело? — она делает еще один шаг по направлению ко мне. — Думали «Скорую» вызывать.

Я внимательно смотрю в ее глаза.

Они у нее сейчас фальшивые. Так и хочется сковырнуть их, посмотреть, что там за блестящими бусинками, кроме материнской любви, готовой даже к сводничеству, разошедшейся мигрени и предстоящего завтрака, — за счет чего держится этот ряженый взгляд.

— Не обращай внимания, — говорит мне Нана, — сегодня у нее с головой не все в порядке. Иди, куда шел.

— Вайвайвай… — Марго крутит рукой, точно на ней кукла перчаточная. — Она бах, а! Ай, гыз, сэнин э башим харэбдир[49]. — И тычет острие ножа себе в висок. — Как ни посмотришь, с тобой какой-нибудь матушкэ[50], типа — бизим кэндэ гэлин[51], натуральный гетийен[52]!!

Нана, проявляя чудеса маневренности, на полном ходу хватает со стола тарелку и со злостью кидает на пол. Та падает ребром и поразительным образом не разбивается.

— Когда говорю, дэли сэн[53], на меня обижаешься, — Марго-хала возвращается к плите.

— А Рамин что, не проснулся еще? — спрашиваю я просто так, чтобы перевести тему. И, не глядя поднимаю тарелку.

— На улице стреляли, побежал смотреть. Оставь пару сигарет. — Нана берет у меня из рук тарелку и прижимает ее к груди; и тут я вижу, что тарелка эта кузнецовская, из нашего сервиза, прадедовского. Чего это вдруг тарелки наши по двору гулять пошли? Надо будет у мамы спросить.

Кладу на край стола несколько сигарет и ухожу.

На Первой Параллельной, у длинного забора карамельной фабрики, затор. Автомобили, автобусы, троллейбусы ползут еле-еле и сигналят; люди в них высовываются и спрашивают, что случилось у тех, кто стоит в толпе. Что случилось, толком никто не знает.

Соседка наша Наргиз, сгорая от любопытства, изо всех сил пытается протиснуться в толпу; несколько отчаянных попыток она уже предприняла на моих глазах, последняя оказалась успешной — бросающееся в глаза белое платье соседки поглотили темные волны рук, ног, плеч…

Когда подхожу ближе и огибаю толпу слева, замечаю что Рамин активно машет мне красной бейсболкой. Он стоит на высоком бордюре садика при третьей поликлинике; я тоже поднимаюсь на этот самый бордюр и, когда подхожу к нему и смотрю на то место, на которое смотрит он, мне становится как-то не по себе: на тротуаре три трупа, двое вполне прилично одетых молодых мужчин (один лежит лицом в асфальт, выкинув вперед руку) и женщина. Ее уже укладывают в прорезиненный черный мешок и поднимают молнию. Я не успеваю разглядеть лица женщины. Затем мешок кладут на носилки, стягивают его желтыми ремнями и — в машину. Рядом с мужчинами мешки пока только разворачивают. Они похожи на больших прирученных животных. Точно такие же черные прирученные мешки, только уже без молний, я видел как-то поздней осенью в Москве на улице Усиевича. Горбатый дворник в душегрейке аккуратно собирал в них палую листву. Не знаю, каким образом они попали к нему на службу, но считал он их, видимо, очень удобными, и пользовался ими, скорее всего, не первый год. Лежали они рядком, и картина эта грустная напоминала мне захоронение ноября.

В толпе спорят, одни уверяют — расстрелянные сторонники бывшего президента, другие — армянские террористы, и собака якобы нашла в машине пластид; третьи — агенты исламской экстремистской организации, давно разыскиваемые Интерполом. Все перечисленное кажется мне бредом толпы. Здесь явно какая-то другая подоплека, мне почему-то кажется, это связано с президентскими выборами, с Народным фронтом, а вообще, кто его знает. Я, правда, не могу разобраться с тем, что происходит, я правда чувствую себя уже чужим в этом городе.

Место перестрелки огорожено двумя натянутыми ветром желто-красными лентами, пропущенными через специальные шесты, тоже желто-красные; роль четвертого играет ствол тополя.

Автомобиль, на котором пытались скрыться убитые, щедро изрешечен пулями. В него стреляли, когда уже можно было и не стрелять, поэтому одежда и пятна крови посеребрены крошевом разбитых стекл.

Седой муниципальный полицейский, раненный в предплечье и уже перебинтованный, курит подле другой круто развернутой машины, с отключенными мигалками и небрежно прикрытыми дверцами. Он курит молча. Он растит столбик пепла на сигарете и мерит его взглядом; такое впечатление, будто старлей, многое повидавший, сегодня пропустил что-то важное, и, когда пепел упадет, он непременно, непременно поймет, что именно. Его короткоствольный автомат и фуражка лежат на капоте, там же стоит открытый термос (мне с моего места хорошо видно, как дымится горлышко термоса.) Другие полицейские, в штатском, потрошат одежду убитых, один из них, по-видимому старший, с серым озабоченным лицом, допивает то ли чай, то ли кофе из крышки термоса и беседует с кинологом. Сержант просит толпу разойтись, грубо объясняет ей на азербайджанском, что сейчас должны подъехать еще машины и нужно дать место. Ему пока еще нравится быть в гуще событий грубым, быть в центре внимания и говорить на азербайджанском языке. Еще не совсем отлетевшие души покойных, должно быть, с удивлением поглядывают в эту минуту на глупенького сержанта и прислушиваются к странному языку на переходе между этим миром и другим.

— Рамин, — говорю я, — ты чего смотришь?! Кино?.. Давай отсюда.

— Смотри. — Он показывает мне гильзу. — Семь шестьдесят два. С изменяемым центром тяжести!.. Я вон там нашел.

Он чрезвычайно горд этой своей находкой.

Насчет калибра он прав, били из простого сорок седьмого «калаша», а вот по поводу «изменяемого центра тяжести» я ничего ему не стал говорить — зачем, раз мальчишке так нравятся сочетания этих слов.

Я смотрю на то место, куда указывает мне Рамин.

Отличное место для прицельной стрельбы: стреляющий поймал машину в прицел почти на повороте, когда она замедлила ход, и расстреливал практически в упор. Времени у него было немного, но, судя по интенсивности стрельбы, за глаза хватило, хотя, может, он не один был, может, с напарником… Да. Точно.

— Ты бы в арифметике так разбирался.

Я смотрю на гильзу — тусклый красноватый отлив осени, отлив ноября. Смотрю и представляю себе пулю, пущенную какое-то время назад, пулю, вошедшую в плоть с короткого, очень короткого расстояния и в мгновение ока отобравшую у плоти ее имя и облик; пуля эта когда-то была камнем неандертальца, ножом в Варфоломеевскую ночь, кастетом, булыжником на мостовой, топором фанатика, зарубившим отца Александра Меня, и вот теперь… Я смотрю на гильзу, потом на полицейских… А ведь ни у кого из них «сорок седьмого» нет. Пистолеты и короткоствольные автоматы, предназначенные больше для коммунальных разборок, чем для такого вот отстрела. Рядом с убитыми вообще ничего, даже газовых баллончиков, не говоря уже об автоматическом оружии. Они вообще мало похожи на экстремистов, на тех, кто способен отстреливаться. Такое ощущение, что смерть явилась полной неожиданностью для них и для всей нашей улицы.

— Спрячь гильзу. Пошли отсюда. — Я подталкиваю его в спину. — И никому не показывай. Ты понял?!

Он провожает меня до восемнадцатой школы, до самой мозаики с парящим в невесомости космонавтом.

Космонавт парит в грубой немногоцветной смальте навстречу памятнику женщине, сбрасывающей чадру.

Космонавт парит очень низко. Открытый космос в метре над асфальтом.

Я хочу немножко оттянуть время, иначе Рамин опять побежит в толпу с чертовой червонной гильзой в кармане.

— Илья, давай сегодня полезем на крышу? Мне так понравилось смотреть на город сверху.

— Только не сегодня! Договорились?

— А когда?

— Завтра. Нет, лучше послезавтра…

…Едва ли я сейчас в книге: с тех пор как открыл — не листал. Я все еще на той же странице и все на той же строке (растерявшей всякий смысл с очередным перелистыванием), что и двумя сигаретами раннее, однако курил я их не просто и за это время успел населить чужой нечитанный мир своими персонажами (пока еще скованными в движениях, туговатыми на ухо, путающими роли…), знакомые голоса которых уже подхватило и понесло мое завтрашнее московское эхо; причем в занятии сем преуспел я настолько, что дошел до той многообещающей фазы, когда вдруг начинаешь доверять осязанию, — так что нет ничего удивительного в том, что я вздрогнул, подскочил на скамейке, услышав рядом неистовый вой автобусной сирены. Я ведь даже и не сообразил вначале, где нахожусь и куда так стремительно вынесла меня эта звуковая волна, — то ли на середину шумной дороги, то ли на тихую средневековую площадь, въехать на которую не то что автобусу, малолитражке никак не суждено.

Он поднял затемненные очки на лоб и просигналил еще раз, заполняя сонное пространство маленькой площади обрывающим сердце мамонтовым воем (в узеньком окне туристического агентства, похожим на бойницу, несложно вычертился погрудный портрет мужчины из Старого города, должно быть гида), после чего слез с велосипеда, и покатил его мне навстречу.

— А как тебе такой привет? Между прочим… от господина «Икаруса».

— Так себе, — говорю, — что-то типа твоего «добрий утро».

Он очень осторожно прислонил свой гоночный велосипед к спинке скамейки, на которой я только что сидел и оставил книгу.

Как подобает старым друзьям, мы немного покачались в объятиях, похлопали по бокам, помяли друг друга.

Фланкес[54] из туристического агентства, страшно недовольный шумным нашим вторжением в сонное царство, продолжал вести наблюдение за нами.

Марик начинал работать на публику. (Это сразу стало заметно.)

— Поверишь, на дороге, стоит просигналить, все легковушки в сторону шарахаются, — продемонстрировал черные трубки, закрепленные на руле общей скобою. — Потом видят вместо автобуса — велосипед (!) и… такие пузыри пускают — на неделю кайфа хватает. — Он показал на своей длинной шее с выступающим адамовым яблоком, до каких пор хватает ему кайфа, и как-то странно хрюкнул от удовольствия. — А ну, а ну… покажись. А тебе идет армейская прическа. Чем больше будешь лысеть, тем больше форма твоего черепа будет требовать коротких волос и бороды. Вообще сохранился ничего. Надо будет тебя снять. Есть идея!.. Новогрудский читает… на фоне средневековой стены… местный суфий-муфий наблюдает за ним сверху.

— Согласен, только с одним условием: стена не будет похожа на Западную Иерусалимскую, я — на выдавливающего слезу бедного еврея, — у меня, если верить одному психиатру-экстрасенсу, с этим делом плохо получается, — а местный мудрец-звездочет — на арабского террориста.

Мы смеемся…

Марик подмигивает соглядатаю в окне, потом тихо говорит мне:

— Ничего не бойся, меня тут за отморозка все принимают. То на велике «мороз включу», то манекена с плейером, в наушниках выведу погулять.

Я разглядываю друга-американца, соратника по чердаку.

Не помню, говорил ли я, что Марк сильно косил? Глаза его всегда разлетались по миру гикающей, татаро-монгольской конницей. В школе над ним вечно подтрунивали, а Хашим открыто величал — косилой. Однако недостаток этот шел Марику, как идут некоторым очки, лысина, хромота, сутулость… Недостаток этот делал моего соседа по парте каким-то трогательно-обаятельным: «…Косила, двигай к нам!» и он идет по длинному школьному коридору мимо распахнутых классных дверей, идет и улыбается на четыре бала по пятибалльной шкале, только вот непонятно — кому именно он улыбается, — и, может быть из-за того, что каждый принимал его улыбку на свой счет, Марик и выглядел таким трогательно-обаятельным. Сейчас же меня встретил Марк с выправленными, несколько печальными глазами; высокий жгучий брюнет, начинающий уже седеть с висков. Марк — какой-то другой, значительно повзрослевший (педантичный иностранец с черными очками на лбу) и в то же время тот же — бакинец раздолбай-пофигист образца семидесятых (велосипед с сигналом от «Икаруса» и прогулки с манекеном лишнее тому подтверждение.) Будто и не прожил столько лет в Америке — и не где-нибудь на Брайтон-бич, среди наших, а в Детройте, среди настоящих американцев.

Две женщины в чадре (рокировка произошла бы совершенно незаметно равно как для площади, так и для их сизых вытянутых теней), проходя мимо, показали нам свои любопытные торжественно-черные глаза.

Марик едва заметил этих преданных Востоку женщин, как тут же радостно запустил в них автобусным сигналом; мужчина в окне туристического агентства, внимательно следивший за этой сценой, обрушился на нас сверху теми междометиями, которые всегда наготове у чабана и на которые немедленно реагирует пыльное стадо баранов, да что там живые, — каменный, у которого я карамельную конфету оставил, и тот бы затряс курдюком быстрее. Женщины Востока шарахнулись в сторону и торопливо засеменили вниз. Рыцарь-экскурсовод в средневековом окне, похоже, посчитал дело сделанным и вроде бы немного успокоился, засмолил сигарету.

Я говорю Марку, что, независимо от того, считает ли его Крепость сумасшедшим или не считает, ему следует быть поосторожней, причем именно здесь, именно в Крепости, — времена ведь нынче изменились даже по краям, город не тот, что прежде. И, находясь под сильным впечатлением от увиденного на нашей улице, предельно сжато рассказываю о пулях калибра семь шестьдесят два, настигших, на мой взгляд, ни в чем не повинных людей. Я говорю ему, что совсем перестал понимать, что происходит здесь в последнее время. Вот из Москвы Баку понимаю, а в самом Баку — ничего понять не могу; взять к примеру, те же Ходжалы, кто-нибудь вообще знает правду о Ходжалы?

— Ну-ну, в совсем-то невиновных людей, положим, пока еще не стреляют, говорит Марик, — тем более днем. Тем более, если там разыграна карта, как ты уверяешь. А насчет Ходжалы, — он останавливается, медленно стягивает с рук велосипедные перчатки и подбирает слова, — …продолжение Бабьего яра… с той лишь разницей, что Ходжалы скоро все забудут, и не только потому, что всем невыгодно помнить. Как ты сам заметил, времена изменились, и это особенно заметно после восьми вечера.

— Я ведь когда сюда ехал, даже на всякий случай крестик снял.

— Перестраховался, старик… явно… Значит — выкрест, да? Надеюсь, крестился не для того, чтобы воспитывать дискотеки?

— Как узнал об убийстве отца Меня, подумал, пусть нас, крещеных евреев, будет больше. Правда, потом оказалось, что я выбрал самую гэбэшную церковь в Москве.

Он смеется.

— Где крестился — не столь важно. Не мы ведем, не нам судить. А вот насчет крестика своего… Знаешь, в Торе есть такой кусочек, об обязанности каждого ограждать высотные места… крыши: «Ты же не хочешь, чтобы кто-то упал, ты же не хочешь, что бы на доме твоем кровь была». Я это в том смысле, что, бывает, сам не чувствуешь, как близко подходишь к краю…

— …вспомнил сейчас, как поднимали с тобой Нанку?

— А ты… ты забыл?

Он, похоже, решил сменить тему, теперь он мне объясняет, что велосипед просто незаменимое средство при простатите и осведомляется о здоровье моей железы, он говорит, что если у меня уже есть простатит или вазикулит, надо немедленно покупать велосипед. Он первый человек, кто советует мне не жениться, а просто купить велосипед; не обязательно такой, как у него двенадцатискоростной. Он гордо хлопает по седлу. Можно попроще.

Мне всегда казалось, что я более-менее знаю Крепость, во всяком случае, я всегда мог войти через Парные, Ширваншахские ворота и выйти через Сальянские или Шемахинские, но Марик повел меня такими древними улочками-закоулочками, мощенными камнем, о которых ни я, ни советский кинематограф, так любивший снимать эти экзотические места, даже и не подозревали.

Да, подумал я, глядя на стены домов в полуметре от себя из устойчиво-застывшего известняка, на низенькую двухстворчатую дверь с большими медными кольцами, — вот где идеальное место для анонимного проживания. Да. Точно. Это на поверхности, Илья. Здесь все улочки слепоглухонемые, здесь двери не пронумерованы, без почтовых ящиков; здесь даже квартальные мечети давно уже не подают голосов, здесь улицы и дома озабочены чем-то незримым и неизреченным, которое, возможно, и явится, и изречется когда-нибудь за этим углом, за вот тем поворотом, под тем застекленным балконом, заросшим виноградной листвой… Но когда — и где ты будешь, уже будешь?

Показалось, что мы сейчас где-то недалеко от минарета Сыныг-кала, но это «недалеко» без провожатого могло вылиться любителю крепостных улочек в целый час плутания и нервного напряжения, поэтому я на всякий случай стал запоминать дорогу.

Вот арка, свод которой поддерживают две вырубленные в стене колонны; колонны — это уже мета на будущее, а вот окно — на левой полустворе нарисован глаз и на правой тоже, такое окно не сглазить никакому черному глазу. Надо его запомнить.

Мы поднялись по выщербленным волнообразным ступеням, залитым мыльной водой, — Марик уверил меня, что за три секунды слетает по ним на своем велосипеде, — свернули налево в еще одну арку, прошли до конца улицы, дома которой, как и дома в новом, Внешнем городе, тоже были обклеены предвыборными плакатами — и уткнулись в тяжелую резную дверь.

Под кнопкой звонка — пятипалый отпечаток белой краской.

— Твой беш-бармах?

Марик показывает мне свою ладонь, явно намного больше отпечатка, потом запускает руку в карман спортивных брюк, с люминесцентными лампасами, выуживает оттуда ключ под стать древней двери и вставляет в скважину.

Небольшой квадратный дворик, действительно весь заросший виноградом, принял сначала меня, затем Марика с велосипедом.

— Рай для художника, — объявляю я и осматриваясь.

…Безрукий розовато-коричневый манекен (тот самый, наверное, что всегда рад меня встретить), прислоненный к недавно выбеленной чистенькой стене, на которой висит колесо от фаэтона… пустые банки из-под краски… тяжелые обрызганные известкой ботинки…

Марик удовлетворенно хрюкает и сладострастно суживает исправленные за океаном глаза.

…Беседка. Фонтан. Розарий… (Но вместо благородного запаха роз — меня встречает ядреный запах маринованного чеснока и краски.)

На веранде длинный стол с двумя примкнувшими к нему стульями очень напоминает стол в кают-компании на «Геннадии Максимовиче» только без пластикового покрытия и бортиков.

На столе ананас и дорогая иностранная фотокамера.

— Снимал? — спрашиваю.

— Да я уже неделю его фотографирую, он для монтажа был нужен. Так что сегодня можно смело его употребить. — Он снимает очки и кладет их на ананас. А ты… живописуешь… иногда?

— Нет, я бросил.

— Совсем? Жаль. Мне всегда казалось, что настоящего писателя из тебя не выйдет, а вот художник… еще может получиться. Идем-ка покажу тебе… свой дневник.

Мы проходим недавно отремонтированную галерею, служащую теперь отчасти кухней, отчасти прихожей (запах жареного мяса дурманит голову), входим в темный сырой коридор; мое внимание привлекает широкая железная дверь с глазком: такого я не видел, чтобы внутри квартиры ставили сейфовую дверь «это Хашима апартаменты, дверь нельзя открывать, раньше он там манекенов своих держал, но после того, как их переправили на военную базу в Гянджу, я даже не знаю, что там, в этой комнате — может, он труп тещи законсервировал или своего охранника, ты же знаешь его закосы под Алена Делона… «Двое в городе» и все такое…»

Я замечаю, что Марку нравится костерить своего покровителя и «молочного брата» в прошлой жизни.

В конце коридора еще одна дверь (двойная), я перешагиваю через порог и оказываюсь в просторной светлой зале. Здесь так же пахнет ремонтом. Розоватый, предвечерний свет мягко опускается прямо с потолка. Потолок практически наполовину застеклен: в зале нет ни одного окна. В незастекленной части потолка, напоминавшей рамку, были вмонтированы маленькие зеркальные лампы, какие обычно любят ставить в офисах все те же кавказцы и новые (они же старые) русские. Кроме компьютерного стола, на котором монитор демонстрирует сейчас игру невообразимых сферических форм, и офисного кресла, на спинке которого висит свитер, — больше никакой мебели. На ковре дорогой музыкальный центр и разбросанные коробочки с аудиокассетами и компакт-дисками. В дальнем углу на витой приставке кальян, из тех, что впаривают туристам на стамбульском рынке. Четыре белые стены в фотографических работах Марка. (По тому, как он показывает мне рукой, я понимаю, что это и есть его дневник.) Все они черно-белые, или, как он сам выражается, — ЧБ. Все под стеклом с модными латунными зажимами.

— Да у тебя тут просто музей имени себя, — говорю и вдруг вижу… не может быть, это же Таня! Таня в том самом свитере (я узнал его по эмблеме), что висит сейчас на спинке кресла. Есть подозрение, что свитер надет на голое тело: такие вещи чувствуешь даже на фотографии.

Таня, неужели ты когда-нибудь состаришься и вовсе исчезнешь?! Неужели когда-нибудь состарится, пожелтеет, сотрется эта фотография?!

На лаконичном фотопортрете серовато-белый фон, точно приставка перед аристократической немецкой фамилией, противопоставляется предельно черному (в жизни синему) Таниному (а вообще-то Марика) свитеру. Таня сидит на поставленном спинкой вперед стуле, чуть наклонив голову влево (слегка кокетливая уступка кому-то невидимому, хотя почему кому-то, известно кому), прядь прямых волос изумительно высветлена; прическа — каре, челка скрывает удивленно приподнятые брови, благодаря низкой челке взгляд еще более глубок, выразителен и — вне времени… Когда-то в другой жизни этот взгляд мог принадлежать одной из жриц храма богини Антаис.

Я вспоминаю, как она улыбнулась, вернее, недоулыбнулась мне в поезде (точно такая же северная недоулыбка, бесконечно продлевающая действие — факт искусства, подарена слишком суеверному, узнаваемо южному объективу), как встретились наши взгляды, и мне еще показалось, будто она откуда-то знает обо мне все, как она по-мальчишески протянула мне руку и сказала: «Татьяна», а потом, не дождавшись от меня чего-то (чего?), резко поднялась, забросила сумочку на плечо: «Счастливого вам пути». Я даже вновь услышал запах ее духов с альпийской свежестью, как бы намекавших на непорочность, на девственность…

— А… понравилась?.. Это моя последняя любовь.

— Последняя любовь мужчины — это его внучка, — говорю я не без раздражения, возможно, это связано с тем, что он сказал: «из тебя никогда не получится настоящий писатель», а возможно… возможно, из-за свитера, одетого Таней на голое тело.

— Ты знаешь… Таню?

— С чего ты взял?

— Так… Просто спрашиваю.

— Нет, ты не просто…

— …тебе Ирана ничего не говорила?

Я молчу, зачем-то хочется позлить его. Я уже заметил фотографии, которые меня интересуют, но перевел взгляд на другие; думаю, что еще будет время взглянуть. Мне хочется позлить его еще больше, когда я понимаю, каков уровень тех, других, фотографий, как работает друг моего детства с демонами зеркал и отражений. Вот один из примеров: зима, метель, дорога, вдоль которой голые деревья, впереди (чуть-чуть до схождения двух линий дороги в одну точку; это «чуть-чуть» — свидетельство мастерства и вкуса) двуглазое, темное пятно, предшествующее будущему, — встречный автомобиль; внизу в правом углу фотографии видно скользкое крыло американского автомобиля, на котором едет сам фотограф, на покатом потном крыле зеркало, в зеркале видно схождение двух линий дороги, остающейся за спиной у автора, а чуть-чуть до этого схождения велосипедист! Велосипедист под осенним дождем — это медленно плетущееся вослед нам наше прошлое, наша провинция, наше скользкое (как крыло, как дорога) «что было» и наше «это было, было!..», прошлое, обессмерченное посредством драгоценных металлов и серебра. Я хотел позлить Марка, но вместо этого не удержался, и мои аплодисменты подхватила незаставленная мебелью зала.

Когда я, восхищенный, обернулся, уже было открыв рот, чтобы выразить то, что у меня на душе — Марка за моей спиной не было; я понял, он дал мне возможность посмотреть на те фотографии, которые интересовали меня не только как факт искусства.

Может, хорошо, что он ушел, хорошо, что не слышал, как я хлопаю в ладоши, словно в Театре оперы и балета, — какой тут к черту театр, если вдруг этот американский автомобиль с зеркалом, застрявший между осенью и зимой, — тот самый, на котором разбились его отец и мать.

Марка я нашел во дворе в наброшенном на плечи свитере. Он одновременно накрывал на стол и с кем-то говорил по радиотелефону. Приглушенно, мягко, часто недоговаривая фразы; так говорят мужчины с женщинами, с любимыми женщинами, когда рядом есть посторонний.

Звонок, судя по всему, был междугородный: Марк записал на пачке сигарет время прибытия и номер рейса самолета, который обещал встретить.

Окоченело стоявший манекен, теперь так же окоченело сидел (вернее, полулежал) за столом, где обычно сидят корни больших семейств или капитаны кораблей в кают-компании.

Видать, очередной закидон моего американского друга — манекен за столом с желтым галстуком на шее.

— Убери его, — сказал я, когда он отключил трубку.

— Зачем? Разве он тебе не кажется живее всех живых?

— Мне? Нет.

— А меня он, знаешь, заводит. — Марик снял очки с ананаса и нацепил на нос манекену. — Тут ведь как-то решили подвал в тир переоборудовать, такое нагородили — цемента понавезли, мешки с песком, сам Заур грузовик списанных манекенов пригнал из какого-то торга, Двадцати шести… что ли, так сказать, наследие советских времен. Тир, конечно, не состоялся, тут же в нарды играют все слышно, но было весело, когда господа оставили эту ораву на мое попечение. Уж я отвел душу. Я тут как сержант был! Представляешь, манекен — Хашим, манекен — Заур-муаллим. — Марик стучит по чингисханистой голове манекена, как, вероятно, с большим удовольствием постучал бы по лысому черепу настоящего Заура-муаллима. У манекена от хлопков по черепу сползают очки. Марик поправляет. — Был когда-то даже манекен — моя американская жена, — между прочим, хорошенький, тебе бы понравился, с бюстом! — Показывает на себе, каким именно, и поводит плечами, как шансонетка.

— И ты забирал его, вернее ее, к себе в постель.

— Я?! Наоборот… Я воспитывал ее пенделями каждое утро.

— Ты все это сам приготовил? — спрашиваю и с восхищением изучаю длинный стол, в центре которого тиранствует фотогеничный ананас.

— После смерти мамы и папы, после того, как сбежала эта стерва, у меня такая язва открылась… — Марик свинчивает крышку на синем «Смирноффе». Хашим в помощь моему желудку ко мне женщину из Крепости прислал — «крепостную» прикрепил: приходит убирать и готовить. Три раза в неделю она у Ираны, смотрит за детьми, в остальное время готовит мне, пальчики оближешь, такие обеды, без нее я бы потух. Она только ушла. Это я и из-за нее задержался.

— Это такая… татаристого типа, с атлетическим задом? Она случайно не Хашима глаза и уши?

— Нет, скорее мои. Добрая, глупая, нежная женщина — что может быть лучше. Может, у нее несколько допотопные взгляды, но ты же имеешь представление о здешних, ичери-шехеринских нравах. — Он наклонился ко мне и сообщил на ухо одну очень интимную подробность в их отношениях, спросил меня — не пробовал ли я делать тоже самое.

— Нет, я не пробовал. Значит, ты знаешь все, что происходит в нашем доме?!

— …не только от нее и не только я, и не только то, что происходит на Второй Параллельной. К примеру, когда провожаешь Ирану на иглоукалывание (кстати, попробуй с ней это сделать… я уверен, ей тоже понравится…) обернись, посмотри — нет ли за тобой хвоста.

Так вот значит, почему он не пришел тогда, когда мы ждали его на той же площади в Крепости!

— Впрочем, лучше об этом после. Иди садись.

Перед тем как сесть, не удерживаюсь и обнюхиваю блюдо с хингяли. Я потрясен, я совершенно потрясен и не скрываю своего совершенного потрясения к ним отдельно идет фарш (мясо, рубленное вручную!) с золотистым луком и отдельно большие куски курицы, а еще мацони с чесноком. Я прикладываю руку к супнику с довгой — стекло его холодно каким-то древним погребным холодом; кусочки шашлыка из осетрины (кожура развалилась и напоминает библейские свитки) и бутылочка наршараба, зелень… чурек… айран… Даже не знаю, с чего начать. Эх, этот бы стол да в Москву, когда я три дня без еды!

— Пир во время… войны?! — говорю.

— И выборной кампании, — добавляет он. — Но пусть твоя душа успокоится. Это не наш с тобой праздник.

— Чей же в таком случае?

— Это пир подлеца. — Марк показывает на манекен. — Того же Заура-муаллима, Хашима… да мало ли подлецов, старик, на белом свете. Мы с тобой не виноваты, что приходится крутиться рядом с этими вонючками, чтобы выжить.

Он наливает «Смирноффа» в мой лафитник и сам кладет мне на тарелку хингяли. (Столько, сколько я не смогу съесть даже в три захода, даже под водку «Смирнофф», которую никогда еще до того не пробовал, но от рекламы которой в восторге и готов часами смотреть на преломляющуюся пантеру.)

Совершенно голый манекен сидит в галстуке желтого цвета, выпятив упрямый подбородок, и смотрит куда-то чуть в сторону, мимо меня.

После второй рюмки Марк вновь, только на сей раз уже со всеми подробностями, детально рассказывает о гибели родителей.

Периодически он отводит глаза и смотрит туда, куда смотрит манекен, — на стену, где висит колесо от фаэтона.

Я слушаю внимательно с неподдельным участием, и мне не верится, что дяди Семы и тети Ани больше нет в живых. Они сейчас у меня прямо перед глазами… молодые, завода хватает на много лет… до сюжета с открытием Америки и скрежета тормозов еще очень далеко, но красные удалые «жигули» своими повадками как будто уже чем-то напоминают тот самый автомобиль с фотографии, уже приноравливаются на горбатых бакинских дорогах к неожиданному американскому маневру.

Я слушаю, я внимательно слушаю его, а сам вспоминаю, как покойные откровенно недолюбливали меня; сколько раз запрещали они Марику со мной водиться — считали, что я его порчу своим декадентством. А сколько раз мне моя мама говорила, когда видела меня вместе с Марком на углу нашего дома, на нашей улице или во дворе: «Ну что, Илья, у тебя совсем гордости нет?!» Она говорила так, чтобы Марик услышал и понял, что именно она имеет в виду. Я вспоминаю, как давным-давно мы втроем — Хашим, Марик и я — угнали автомобиль районного судьи, чтобы немного покатать затосковавшую Нану, «пофикстулить» перед ней, как мы тогда выражались, и как нас очень быстро сцапала милиция (прямо у метро «Баксовет»), и как Хашим, заложил с потрохами меня и Марка; а потом, после допросов, приехал его отец, цекашный «агыр джаиль», разрешать конфликт с потерпевшим судьей и милицией в ожидании взятки; когда все обошлось (порвали бумагу на наших глазах), отец Хашима, тоже один из претендентов на роль манекена за этим столом, прямо при двух милиционерах, влепил мне увесистую пощечину и несколько опереточно, раскатистым басом сказал своему сыну: «Одного еврея рядом с тобой я бы потерпел, но двоих!.. Хашим, на какой камень ты смотришь, на какую ограду?!» С тех пор, наверное, я, в каком-то смысле, чувствую себя не просто евреем, но еще и вечно вторым, вечно лишним евреем с неостывающей щекой, для которого нет места ни по правую, ни по левую руку. Быть может, с тех пор мне начало казаться, что в нашем «мезузе» то ли пропущена какая-то буква, то ли написана не та. По этому поводу я даже вспомнил, что прадед мой Самуил Новогрудский в двадцатых годах бежал от революции в Палестину, но, прожив там некоторое время, зачем-то вновь, при содействии сына-чекиста, тайно перешел границу России, а ведь еврей, правоверный еврей, вернувшийся в Землю обетованную, и потом вновь (какая бы уважительная причина ни была) покинувший ее — проклят будет со всею семьею своею и потомками своими.

Я вспоминаю, как серьезно готовился к отбытию в Америку дядя Сёма закупал балалайки, патефонные пластинки, палехские шкатулки, лечил и вставлял зубы, свои и жены (говорят там это баснословно дорого!), учил английский: «What is your name? My name is Сёма»[55].

Когда в бутылке оставалось совсем на донышке, Марик переключился на свою жену.

— Поверишь, я ей на день рожденья купил такую персидскую кошку!.. А она мне знаешь что?.. Она говорит: «колтуны сам будешь вычесывать». Потом родилась Сабинка и все вроде пошло путем, пока не появился этот пидор с «Голоса Америки»…

После появления «пидора с «Голоса америки»», — тут же, без инфернальных проволочек вселившегося в манекен, — Марик свою бывшую супругу стал величать не иначе как «эта сучка из Харькова».

— Слушай, — говорю я, — а почему ты не женился на нормальной американке?

— Потому что «нормальная» американка — это миф!! «Нормальных» американок не бывает в принципе!!!

— Значит, — говорю, — «эта сучка из Харькова» лучше.

— С этой сучкой из Харькова я хоть два года по-человечески прожил, пока она не решила с моей дочерью поехать к своей маме во Флориду. — Неожиданно для меня в слове «Флорида» он делает ударение на первом слоге, и тут же в моем представлении изменилось лицо целого штата.

— Слушай, а как твой отец? — вдруг проявляет интерес Марик. Мне кажется это странным: между ними никогда не было взаимной симпатии. — Как ему без моря в Москве?

— Вот именно что — без моря, без «Литературного Азербайджана»…

— … ну, о матери твоей я больше тебя знаю, — перебивает он.

— В каком смысле, — спрашиваю, а сам чувствую, как начинает гореть лицо: мне показалось, он потому лишь спросил об отце, чтобы потом переключиться на мать и сказать то, что сказал.

— Да так, пьяный разговор… не бери в голову.

— Что значит «пьяный разговор»?! Начал — говори.

— Подожди, у меня есть классная еврейская водка… кошерный продукт… цимес… — он попробовал встать, я поймал его за запястье, крепко сжал и потянул вниз. — У матери твоей… роман с Зауром-муаллимом. Уже давно.

Он не произнес еще этих слов, а я уже знал, что он скажет. Так бывает.

— Ты мне этого не говорил — я не слышал, — и отпускаю его руку.

— Что ж, если тебе так легче будет…

— А тебе станет хуже от того, что мне будет легче?!

— Ты мне этого не говорил — я не слышал. — Он поднимается за водкой.

Уже когда в бутылке оставалось на донышке, и Марик переключился на свою жену, я забеспокоился, что начинаю очень быстро хмелеть, даже подумывал, как бы незаметно пропустить пару рюмок или пить, но оставлять половину, теперь же я совсем отрезвел, я был трезвее себя, пришедшего сюда, себя, приехавшего в этот город, я был трезв так, как не бывал, будучи абсолютно трезвым, правда, молниеносное отрезвление далось мне ценою страшной головной боли. А еще этот убийственный запах маринованного чеснока и краски!

Когда Марик вернулся с израильской водкой в руках — не хашимовские ли запасы он так бомбит? — я задал ему самый важный для меня теперь вопрос, вопрос вопросов.

— …Он занимается тем, чем занимаются все манекены, — ответил мне Марик.

— А если серьезно? — я махнул стопку, не дожидаясь его: судя по лицу друга, беспрестанному похрюкиванию и поглядыванию на манекен, он, кажется, готовил для меня, неожиданно протрезвевшего, умный ветвистый тост.

Марик обиделся.

— А если серьезно, идем покажу. Идем, идем… — Он буркнул себе под нос что-то, разом перечеркнувшее его планы, и тоже прикончил стопарь в одиночку.

Мы снова в комнате с фотокартинами.

Темно. Марик включает свет, подсаживается к письменному столу и подзывает меня. Достает из конверта дискету, вставляет в дисковод…

Компьютер для меня — был и остается китайской грамотой. Бывало, в Москве придет Нина Верещагина ко мне на Патриаршие, откроет пафосно свой ноутбук, а я смотрю в электронный текст и не вижу ни зги, ни аза не понимаю; Нина возмущается, Нина злится, Нина обзывает меня Маугли, но я никак не могу себя пересилить. Теперь же мне казалось, что я ни на гран не отстаю от программиста из Детройта.

— Ну, вот, возьмем хотя бы относительно новый кредитный договор, — Марик разворачивает листы, чтобы мне было удобней читать, — предмет договора прост, ты сейчас сам все поймешь. Сейчас, сейчас…

Я читаю.

«Коммерческий банк МЮСТЭГИЛЛИК, в дальнейшем — БАНК, в лице…»

— Выходит, председатель совета директоров банка у нас Заур-муаллим?!

— Да, он у нас тут главный… мюстэгил[56].

«…действующий на основании устава с одной стороны, и ТОО «Экологическая продукция «Севинч»», именуемое в дальнейшем ЗАЕМЩИК, в лице…»

— А почему «Севинч»? Кто такая Севинч?

— Вторая жена Хашима. Фиктивный генеральный директор предприятия, как бы мой непосредственный начальник.

— Что это за мода такая здесь царит, называть магазины, фирмы, банки именами своих возлюбленных и жен?

— Азия-с, мой дорогой, Азия-с.

БАНК предоставляет ЗАЕМЩИКУ кредит в долларах США со взиманием 25 (двадцати пяти) процентов годовых на сумму…»

Когда я вижу, какую сумму берет в кредит этот самый ЗАЕМЩИК, я вдруг вспоминаю Людмилу, бедную-бедную Людмилу с ее китайскими фонариками московского производства; я вспоминаю свои самые голодные, самые черные дни в Москве, Нину, мою Нину, страшно богатую до этой минуты и враз обнищавшую после, я вспоминаю, и мне почему-то становится смешно.

Марик, конечно же, не понимает, над чем я покатываюсь со смеху, он думает, что я смеюсь над чем-то другим и тоже начинает смеяться.

— Ну и как тебе?! — он закуривает свой душистый сладковатый «Кэмел» и продолжает листать прилежное (на трех языках: русском, азербайджанском и английском) технико-экономическое обоснование. Вероятно, им самим и составленное или при его непосредственном участии.

Марик смеется: он не заметил, что я перестал поддерживать его смех, он пока еще в мониторе, он еще не повернулся, еще не взглянул на меня.

— Танин отец — важная персона в Москве, в минобороне, сечешь узор?.. Живет в высотке на Баррикадной…

— … подъезд со стороны американского посольства, — добавляю я.

Его — словно током.

Теперь он уже не смеется. Жалкий стал. Смотрит в глаза…

— Значит, ты все-таки знаешь Таню. — Он от своей же сигареты закуривает новую.

Я никогда не думал, что он такой ревнивый!

Рассказываю ему, как больше двух лет назад Ирана приезжала в Москву оформлять визу (Марик качает головой, верит, что не вру, он даже хочет что-то сказать, но откладывает на потом), остановилась она у каких-то знакомых в высотке на Баррикадной, я подошел к подъезду со стороны американского посольства, чтобы забрать у нее посылку от мамы, для пущей убедительности не забываю и важную деталь — скрученная бечевка больно врезается в пальцы; рассказываю я и при каких таких обстоятельствах познакомился с Таней, как должен был передать «очень важные» документы Иране в Баку.

Он говорит отрывисто, клочковато, то ли не хочет мне многое открывать и сам себя на ходу редактирует, то ли уже порядком пьян, то ли и то и другое вместе.

Он рассказывает мне, как выглядит сам банк, какая обстановка там царит (псевдодомашняя), на какой машине ездит начальник кредитного отдела, а на какой первый секьюрити, бывший сотрудник ОМОНа, мастер спорта по стендовой стрельбе, — оказывается старший брат охранника из «Сааба», тоже бывшего омоновца, изгнанного оттуда за невиданный садизм.

— А крыша кто?

— Здесь? Сам Заур.

— А ты?.. Пребываешь в ранге компьютерного визиря?

— Это не я, Илья. Визирь тот, кто остался во дворе за нашим столом. Я… Он поворачивается вместе с креслом и показывает на стену с фотографиями, на свой фотографический дневник. — Вот это я, и это я, и это!.. По крайней мере… для тебя, Илья, друг мой, для тебя…

— Интересно, кому из вас двоих пришлют в подарок шелковый шнурок.

— Я сбегу раньше. С Таней… — он попридержал сползший с плеч свитер.

Голова болит невыносимо.

Он опять рассказывает мне о банковской деятельности и липовых фирмах, о частных домах и дачах, скорее уж виллах, где самый маленький балкон метров двадцать пять в длину, он рассказывает, как утилизируется оружие и как оно продается, например — в Югославию, он рассказывает это так, что я понимаю: как и я, он не поборол в себе дворовое чувство какой-то ущербности перед соседями с четвертого этажа, людьми СВЕРХУ, не смог.

Голова раскалывается, сил нет.

Как можно вообще без окон, хотя бы одно окно должно же быть.

Я отхожу прочь от стола с монитором и лампой, от чужой жучьей жизни. Ухожу в самый дальний угол комнаты к лжекальяну на подставке. Сажусь прямо на ковер. В Москве такое со мной тоже случается: забьешься в самый дальний угол, сядешь на пол и ждешь, пока не уйдет из тебя вот такая чужая жизнь. Пока не уйдет легче не станет.

Я сижу, играю кривым мундштуком кальяна и смотрю на стены; странное дело черно-белые фотографии постепенно приводят меня в порядок, все, кроме одной, той самой, на которой уже знакомый мне двор в Крепости, стол, безрукий манекен на столе, изображающий покойника, рядом со столом женщины, разумеется, тоже манекены и тоже безрукие (любимые? плакальщицы?), одна из них стоит спиной к объективу, две другие смотрят куда-то в сторону, куда-то на стену, на серой стене — колесо от фаэтона; в правой части фотографии — свободное перемещение никому не принадлежащих рук в пространстве двора, предположительно нечейные, эти хапальщики движутся в сторону стола, в сторону «покойника», передразнивающего себя на фотографиии. Мне, кажется, фотография эта и есть окно, узенькое окошко, которое следует немедленно распахнуть.

А еще мне кажется, фотография эта — вторая часть виденного в поезде сна.

— О чем задумался? — Марик выключает компьютер.

— Вспоминаю, какое сегодня число.

— Тридцать второе. Пошли выпьем. — Он смотрит на часы. — Ну вот уже и комендантский час начался. Кому-то сегодня крупно не повезет. Останешься у меня. Утром похмелишься. — Он бросает мне по ковру телефонную трубку. Позвони матери, а то ведь волноваться будет.

Больше всего мне не хочется идти домой, и дело тут вовсе не в комендантском часе, не в том, что кому-то не повезет и этим кем-то могу оказаться я, однако и у Марика оставаться — ох, как не хочется.

Пару раз он неловко вставал из-за стола (то у него падал стул, то рюмку мою опрокинул) и уходил в дом, возвращался с какими-то подозрительно блестящими глазами (начинавшими косить, как когда-то в прошлой жизни), возбужденный и все более и более хамоватый (хамоватость типа: «ну, о матери твоей я больше тебя знаю».) Я не сразу догадался, в чем тут дело, пока не обратил внимание на легкую красноту под носом, участившееся похрюкивание, сопровождавшее теперь почти каждую его фразу, логически не очень связную.

Я делал вид, что ничего не вижу, ничего не замечаю: кокаин — дело интимное, тем более, добытый таким путем, каким добывал его Марк.

Он теперь меньше пьет. Пью теперь я один. Пью и, как мне кажется, совершенно не пьянею, только вот голова гудит, раскалывается, сил нет.

Сейчас он смотрит мне прямо в глаза, смотрит неотрывно, что он видит в таком состоянии, можно только догадываться; вряд ли очередную фотографию, вряд ли двор, где все предметы попустительствуют объективу, скорее — очередную понюшку.

— Я должен тебе еще кое-что сказать… — прикуривает сигарету не с того конца, — если бы Веберн прикурил сигарету не с того конца, остался бы он жив? — я поправляю его, он лезет обниматься, трется о мое лицо щекой с отросшей щетиной (он из той породы, кому нужно бриться, как минимум, два раза в день), хрюкает, подбирает с пола упавший свитер, говорит что-то о дружбе, о долге, не позволяющем скрыть от меня самое важное, к примеру, знаю ли я, что Ирана замужем?

Ну вот, думаю, и окошечко открылось! Колись, старина…

— Она что, не разводилась?

Он стряхнул пепел мимо пепельницы и не заметил.

— С Хашимом-то? Иначе как бы вышла замуж во второй раз.

Одной, отведенной в сторону рукой держа сигарету и щурясь от дыма, он другою сбивает пыль с упавшего свитера, потом, смекнув, видимо, что сигарету можно было бы и во рту оставить, уже двумя руками снова набрасывает свитер на плечи. Поднимается из-за стола. Я думал — опять уйдет «припудрить нос», но он поднялся, чтобы порезать ананас.

Привыкший к фотографическим сеансам, ананас долго сопротивлялся: видимо, рассчитывал на сердечность своего проводника в параллельные миры, однако проводник оказался безжалостен к нему безжалостностью переплавленного юзбаши.

— А я-то думал — ты внимательнее смотрел документы. Думал — въехал. — Он кладет мне толстое кольцо ананаса на тарелку с куском осетрины, да еще обильно политым наршарабом. — В этом браке заинтересованы все… кроме… Хашима.

— Его не радует отъезд детей?

— Думаю, что отъезд детей — не самое главное.

— Он не знает о существовании некоторых счетов?

Марик молчит.

— Без его ведома разыгрывается швейцарская карта?

И этот мой вопрос остается без ответа.

Теперь мне становится ясно, почему у Заура-муаллима так заходил кадык по морщинистой, как у черепахи, шее в первый день моего приезда, когда я предложил ему самому передать документы дочери.

— Новый муж ее живет в Швейцарии. Немец. Блондин. Моложе на пару лет. Говорят, преуспевающий банкир.

Естественно, думаю, «преуспевающий», раз немец и блондин, да еще — если живет в Швейцарии.

— Хорошо на русском говорит, знает местных жучил. Каким образом ханум его охмурила с двумя-то детьми, одному… хотя… старик, ты же у нас тоже вроде как посвященный…

Тошнит, как в первый день приезда. И винтит точно так же.

— Осенью Ирана уезжает к нему. Документы, которые ты привез, уже готовы.

— Где у тебя туалет? — спрашиваю.

Он показывает туда, куда смотрели манекены на фотографии.

Я долго не мог открыть дверь туалета. Наконец вошел, нагнулся и увидел, как плавают в унитазе совершенно целые головки маринованного чеснока, туалет вдруг начало качать, как на «Геннадии Максимовиче», в глазах потемнело, будто я играл в жмурки с самим собой и водил. Меня тут же вывернуло всего.

Марик что-то кричит, но мне не до него… (Что за плебейская привычка разговаривать с человеком, когда он в туалете.) Вскоре я уже был в состоянии прислушаться.

— Илья, ты просто интрижка перед Швейцарией. Илья, осенью она уезжает. Илья… смирись…

Я спускаю воду в унитаз.

Под ногами опять волны.

— … тебе еще крупно повезло…

Уже не так пахнет чесноком, но несколько головок по-прежнему на плаву.

— … тебе всегда везло… всегда…

Я открываю кран, я мочу платок и прикладываю ко лбу.

— … ты не знаешь, что такое потерять сразу отца и мать… Это я их отправил на тот свет. Это я… я… я… Я найму адвоката… я буду судиться с Фордами!..

Мне искренне жалко друга, ведь я прекрасно понимаю, почему после смерти родителей его потянуло в Баку, в город, откуда все бегут, почему он поднимается иногда на наш чердак, на крышу, я даже понимаю, почему Марку хотелось сделать мне больно, я только Хашима не могу понять, зачем ему, человеку СВЕРХУ наше прошлое, почему он не хочет разорвать эту цепь, связывающую нас? А может, по той же причине, по какой у меня завязался каникулярный роман с его бывшей женой; и чувство, что Ирана — мой единственный шанс начать заново, повернуть на триста шестьдесят градусов свою жизнь, — не что иное, как оправдание этой причины, не-желание приложить усилие, чтобы покончить раз и навсегда с этой историей, одолженной на один круг, перелицованной, на прокат взятой, заношенной, затасканной, чтобы приложить усилие и порвать записочку из солдатского котелка, из тех, которыми постоянно снабжают нас, людей в масках, шаловливые трофейные обезьянки. Да. Точно. Зато сколько же усилий тратится нами, вместо того, чтобы воспользоваться прозрачностью, пористостью и сквозистостью мира, в котором всевозможным кругам несть числа, а вертикаль только одна. Почему мы всегда так спешим снять крестик, боимся поминальных ста грамм и спешим заглянуть в «мезузе» проверить на недостачу; почему в том же искусстве норовим под какой-нибудь «изм», вместо того, чтобы торить свою тропу дикарем, в одиночку?..

Смотрю на рамку увеличителя, накрытого испачканным известкой покрывалом. Сантиметры… Миллиметры… Невидимые деления, с которых начинается разрыв… Новая рамка… Мучительное преодоление порока. Я смотрю на фонарь с темно-красными стеклами, на ванночки, на две руки фисташкового цвета (почему-то обе левые, на запястье одной «браслет» — моток скотча) и никак не могу сдвинуться с места, смотрю, привалившись к холодной сырой стене, и вспоминаю наш двор, как под жирным инжировым деревом, так хорошо видным из окна нашей кухни, мы с Хашимом и Мариком когда-то бренчали на гитарах, длинноволосые, в сабо на платформе, в расклешенных джинсах с бахромой внизу, как казалось нам, что весь мир от нас без ума. Весь мир. Тот самый, которым Хашим якобы так щедро поделился с Марком и от которого я должен сейчас бежать.

Марк сидел на том же месте. Он что-то тихо-тихо бубнил манекену, поднося тому под нос пачку сигарет, на которой было записано время прибытия самолета и номер рейса, потом вдруг (возникла ссора?) потянул его за галстук и толкнул в грудь. Манекен, повиснув в воздухе на двух ножках стула, потерял равновесие и упал, поднялся дымок пыли. Он лежал на спине, такой же окоченелый, задрав кверху ноги (одна чуть согнута в колене, с повернутой стопой — замысел исполнителя-кукловода, рассчитанный на вертикальное положение и стильную витрину — теперь абсолютно нелепый) и безотрывно смотрел на небо поверх сползших очков: то ли какую-то звезду выискивал, то ли тот самый самолет, который непременно должен встретить его хозяин.

Глядя на манекен, я почему-то подумал, — если бы у него были руки, он бы наверняка воздел их к небу и это мог быть самый человечий жест в его нелегкой жизни. Но на том месте, где рука переходит в плечо, — идеально круглое отверстие, черная дыра, всего лишь черная дыра — нетронутый запас пустоты, в которую уже готово вселиться чье-то имя.

Я решил уйти прямо сейчас, не мешкая, пока безрукий не повернулся вдруг ко мне, пока не улыбнулся на четыре с плюсом; пока…

В конце концов, что теряю я, — только книгу, которую не успел дочитать, только друга, — но разве голос его уже не слился с голосами других персонажей, уже отпечатанных через копировальную бумагу завтрашним московским эхом?..

Если я действительно находился где-то неподалеку от минарета Сыныг-кала, то мне, конечно, лучше было бы идти сейчас по направлению к нему: так и скорее, и удобнее, и выходить из Крепости безопаснее. Однако я не был до конца уверен, что нахожусь где-то поблизости от знаменитого минарета, потому счел более благоразумным идти той дорогой, какой пришел сюда с Марком, — на такую осторожность меня навела ударившая в глаза темнота, едва только я закрыл за собою дверь.

Ни одного окна, из которого бы лился свет, ни одного фонаря. Все, что отчетливо этой ночью — только над твоей головой тоненький бархатный лоскуток неба, нарезанный острыми краями низких и плоских крыш, с медленно плывущей вдоль улочки дальней звездой — остановись, и она остановится, прибавь шагу, и она, оставаясь такой же отчетливо-медлительной, все равно будет впереди тебя, торопыги. Тоненькие бархатные лоскутки неба (где там Парад Планет? Да разве увидишь отсюда.) Черные стены слева и справа на расстоянии вытянутой руки. Тишина… тишина звенящая, зудящая, шелково-шелестящая… вся на «щая», настоящая… широко открытые слепо-немые окна… Тишина (а ведь практически вся Крепость живет на первом этаже), в которой непроизвольно приглушаешь собственные шаги. Тишина, в которой стареешь сразу «на»… на несколько веков с каждым приглушенным тобою шагом и попыткой высечь искру в немом отворенном окне.

Глаза мои попривыкли к темноте. Открыв для себя пространство (спустился по той самой лестнице, по которой Марик якобы за три секунды слетает вниз на своем гоночном велосипеде), я и открыл течение времени, и почти физически ощутил, как сливаются эти две категории.

Я не думал сейчас о Марике с его безруким розовато-коричневым големом, многоходовыми махинациями, обеспечивавшими очередное наступление на фронте: многоликим нужны жертвы. Я не думал о маме, о том, что скажу ей, когда приду домой (если приду, конечно), я только шел и все вспоминал, какое же сегодня число, и никак не мог вспомнить. Зато я вспомнил Москву августа 91-го. Как быстро, но очень осторожно пробирался краснопресненскими дворами к улице Рочдельской с куском арматуры в рукаве (между прочим, тоже в комендантский час.) Как весь промок, и меня трясло, и я никак не мог унять эту отвратительную дрожь, и мне было страшно неудобно, потому что кто-то мог подумать, что трясет меня вовсе не из-за холодного дождя.

Когда я вышел на Замковскую площадь, у меня было такое чувство, будто только что открыл бутылку шампанского по случаю какого-то торжества, а ведь мне еще предстояло тихо, под самым носом у комендатуры, выйти из Крепости, незаметно подняться наверх, до Института народного хозяйства, пересечь широкую Коммунистическую улицу и углубиться в темные переулки… я ведь каждый двор проходной знаю…

Я уже перешел Коммунистическую, пульсирующую неоном, когда вдруг из-за угла выскочил патрульный автомобиль и преградил мне дорогу. И тут я вспомнил!..


Баку, Вторая Параллельная, 20/67.

…Дорогая Нина,

и тут я вспомнил про того, кого чувствовал все эти дни за своей спиной, кто в Москве еще, по-моему, начал следить за каждым движением моим — но сейчас за спиной никого, пустота за спиной, Нина, и холод ледяной (и это бакинским летним вечером), к тому же я вспомнил еще, что забыл взять паспорт и справку, которую мне выдали в прошлом тысячелетии на заводе, в отделе кадров… В эту секунду время для меня стало сроком. Коротеньким. Со стороны я, наверное, походил на тех улыбчиво-вежливых иностранных корреспондентов, которых видел среди защитников Белого дома в августе девяносто первого. И над которыми посмеивался в душе. Да. Точно. Такое же недопонимание того, что, где и как происходит и что может за собою повлечь.

Автоматчик обратился ко мне на очень плохом и очень невежливом русском. Он спросил, что делаю я здесь в комендантский час, я ответил ему на азербайджанском, не потому что у меня был уже опыт и я знал, на каком языке лучше говорить в комендантские часы или сообразил вовремя, — это как-то само собою получилось. Причем заговорил я с каким-то дремучим кемюр-мейданским акцентом (в другое бы время у меня так не вышло, да и словарь оказался бы куцым) и это, Нина, было лучше всякой справки, уж поверь мне. Потом другой автоматчик (уже на азербайджанском: все-таки моя взяла) спросил… нет-нет, Нина, документы мои его не интересовали, он сразу спросил, есть ли у меня деньги и где я живу. Я ответил. Тогда они сказали, чтобы я немедленно сел в их машину. Я сел. А что мне еще оставалось?

Я сел на заднее сиденье (клеистый, обкуренный воздух); я думал автоматчик нырнет вслед за мной, но он только дверью задней хлопнул и сел впереди, и сразу затеплилась надежда и как-то сразу полегчало, отпустило немного: ведь если бы я не был для него только пассажиром, разве сел бы он на переднее сиденье, оставив меня за спиной? Да, нет, не сделают они со мной ничего, подумал я, если б хотели… Нет, нет; да и дорогой, Нина, они поехали той самой, какую бы и я выбрал, сидя за рулем в иное время, когда никто в Баку и предположить-то не мог, что когда-нибудь в недалеком будущем в этом городе будут регулярно справлять комендантские часы.

Некоторое время оба полицейских молчали; мне прерывать это молчание было опасно, как ты понимаешь, посему я ждал. Делал вид, что меня клонит ко сну, и даже пару раз искусственно зевнул, нарочно не прикрывая рот рукой. Наконец, тот, что пробовал говорить со мной на русском, не поворачивая головы, спросил, сколько я выпил, я ответил ему, что совсем ничего, чуть-чуть; тогда он потянул себя за мочку уха и спросил, смотрел ли я на себя в зеркало перед тем как выйти оттуда, откуда я шел; ответа от меня не дождавшись, он принялся рассказывать напарнику (так, словно меня в машине не было), как его хала-оглы (двоюродный брат) трое суток пробирался из села, занятого армянами, в соседнее, где пока еще стояли свои. Если бы не «зеленка», он бы так и не дошел, а вот в мирное время они на мотоцикле, бывало, за десять минут с ним до того самого села докатывались. Да, бывало… Потом они заговорили о наступлении, о том, что, вероятнее всего, оно захлебнется, как захлебнулись другие, потому что нельзя так воровать! Армяне петушка затолкают.

Да, подумал я, вспоминая вечер у Марика и экран монитора, показывавший мне многоходовые операции по продаже двух истребителей-бомбардировщиков в Сербию, так воровать — точно нельзя. И дело тут не только в армянах, петушке и бережном отношении к собственной… на которую как известно лучше приключений не искать. Эх, рассказать бы им про старый дворик в Крепости, двух манекенов, про металлическую, с глазком, дверь прямо в квартире, пусть посмотрят, кого там Хашим с Зауром прячут — должников, любимую тещу или труп охранника. Да вот не поверят же, бредом пьяным посчитают.

На центральных улицах тихо. Ни тебе бронетранспортеров, ни стрельбы, вообще никого, только дома и дома… дома… Знаешь, Нина, а ведь в городе можно жить и двадцать и тридцать лет, исходить вдоль и поперек и ни разу не увидеть, какой он есть на самом-то деле; вот, к примеру, эта улица, очень-очень хорошо мне знакомая, появись на ней сейчас человек, хотя бы на мгновение, она тут же станет другой, — улицей Гуси Гаджиева, а без этого человека она просто сама по себе, и дома сами по себе, и окна, и светофор (наделенный властью), мимо которого, к слову, мы сейчас пролетаем на красный свет. Все, Нина, само по себе, и все на исконном месте.

Мы немножечко проскочили наш дом, потому что мне как-то неудобно было говорить им: «вот сейчас, пожалуйста, налево и вон тут остановите», не в такси ведь, сама понимаешь.

Я заплатил им десять долларов, которые после развода держал в бумажнике на всякий пожарный случай и никогда не тратил, даже когда в Москве по три-четыре дня голодный ходил.

Когда я уже подходил к воротам, тот, что сидел за рулем, спросил меня, кто я по национальности (значит, не поверил он все-таки моему азербайджанскому), я честно ответил. Тогда он очень удивился (Джууд сен?!), сказал, что на еврея я совершенно не похож, и ты знаешь, Нина, мне действительно в тот момент еврейство мое показалось более чем сомнительным, но то, что я заговорил с ними на азербайджанском и постарался не влезать потом в их разговор в машине (что-то намекало в нем на провокацию), как мне кажется, спасло меня. Да, точно, Нина.

Только вошел в ворота, только родной дворовый асфальт напомнил ногам о знакомом с детства канализационном люке, крышка которого всегда тяжко ухает, пугая дремных кошек и соседей с первого этажа, только укротил он для меня незнакомую выбоину, совсем недавнего происхождения, а вслед за ней предупредил о давнишним шутовском холмике, как я тут же почувствовал, как страшно сегодня напился. Бутылка кошерной, теперь уже можно сказать, была явно лишней, вне всякого сомнения, — но самое интересное то, что голова перестала болеть, и это было такое ни с чем несравнимое облегченье!..

В нашем доме, Ниночка (позволь мне хотя бы изредка так тебя называть), о тишине никогда особо не пеклись: только начал я восхождение по трудной нашей дореволюционной лестнице — слышу голоса (я уже могу с точностью сказать, что они на нашем этаже.) В этом хоре безошибочно узнаю мамино сопрано, и, когда вдруг голоса стихли, по тишине понял — что-то случилось.

Только попадаю в их поле зрения, — сразу же вспоминается сон в поезде. Стены, Нина, правда, высоченные, как в том дурацком сне, вот только ни в какие такие рисунки, в стиле любимого тобою и мною (редкое совпадение) Одилона Редона, они не разодеты (обычные — грязные и пыльные, хоть и недавно выкрашенные, с двойной филенкой…), и никакого такого полушария земли, истыканного нефтяными вышками, нет. Нет ни минарета с таинственной надписью: «Сэндэн чох о билир», ни крепостной стены, ни фонарей; и рондо Гийома Машо я бы сейчас заменил на «Не сон, не летняя ночь (не Шекспир)»; а вот Ирана, действительно, тут; правда, она не увеличена вдвое, как во сне, но двоится совершенно точно; она стоит между третьим и четвертым этажом и смотрит вниз, точно на стоячую воду, смотрит, как я (отражение ее) поднимаюсь, и мама тоже тут, — кричит мне: «Поднимайся, поднимайся!.. — и тетя Фарида, и Марго-хала, и Наргиз, и Нана во всей своей несказанной восточной красе, и даже Рамин, в полном восторге от моего легкого покачивания из стороны в сторону…

Я, конечно же, понимаю, что мне, как воспитанной домашней псине, сейчас бы полагалось поджать хвостик, но поскольку я уже много лет вдали от дома и, как ты знаешь, Нина, давно уже дикарь-дикарем, я становлюсь в позу и говорю:

— Можете подходить, только строго по одному, потому что вы, дорогие мои, двоитесь все… все без исключения. Рамин — начинаем с тебя.

— Нет, мой дорогой, — говорит мама, — с тебя! Потому что ты совсем голову свою потерял. Паспорт забыл, справку оставил… никому ничего не сказал, даже не соизволил позвонить… что ты смотришь на меня залитыми зенками?! Ты же знаешь, что здесь творится, ты же сам видел, как среди бела дня в людей стреляют.

— А вот насчет головы, я вам, Ольга Александровна, посоветовал бы… Где это ваша голова была, о чем же вы думали, когда сходились с этим… как его… муаллимом…

И тут моя голова отлетела в сторону.

И тетя Фарида возникла сущим ангелом между мной и мамой, захлопала крылами, зелепетала молитвенно: «Оленька!.. Оленька!.. Я прошу вас… Так нельзя!!»

Рамин перестал смеяться, насупился, и как взрослый, серьезный мужичок в сторону, в сторону меня отводит, от всплеска рук, от событий подальше. Уже научила его улица наша разнимать, становиться между.

— А вот этого делать не надо было, Ольга Александровна. — Кричу я через голову Рамина и чувствую сам, как рот мой пытается найти лекало улыбки юродивого. — Я ведь и обидеться могу, Ольга Александровна. Сильно. Я ведь и так у вас сынок блудный, а если обижусь…

— Комедь разыгрывать перед институтками своими будешь, а сейчас — марш в дом, приду — разберемся… подлец. — Она говорит так, как должен говорить преподаватель старших классов с трудным учеником перед самым звонком на перемену.

— Что?! В дом?! После всего?!

— Ольга Александровна, я его сейчас к себе… чаем отпою, а потом посмотрим. — И она спускается вниз на несколько ступенек, и под ногами у нее никакого пара. (Сейчас она такая, какой была у высотки на Баррикадной.)

Почему никто не раскатывает ковер под ее шаги, под «бир, ики, уч, беш…»

Нина, почему не прокричала ты мне: «Open the door!»

Сначала Ирана напоила меня крепким чаем с лимоном из большой бульонной чашки, потом отправила в ванную. Даже попыталась помочь раздеться, но после второй осторожной попытки взяться за джинсовую пуговицу я выставил ее за дверь.

Поначалу вода показалась мне слишком горячей, и я испугался за свое сердце, ты же знаешь, Нина, знаешь по нашим институтским попойкам, оно у меня слабенькое и часто шалит по ночам. Тем не менее, я отмокал, наверное, минут сорок.

Нирвана, Нина, честное слово, нирвана!.. Лежишь совершенно пустой и такой голый, какой никогда и ни с кем не бывал. Пустой-пустой… Ни тебе мыслей, ни тебе переживаний, на все наплевать, на все, Нина, на все. Тихо. Через каждые три секунды срывается из крана тяжелая капля. (Каждый раз она последняя — так уж работает устройство тишины и пустоты.) Тают медленно-сиреневые холмы пены. Через каждые три секунды мне на все наплевать: на холмы, на сирень, на свою абсолютную голость, и даже на то, что Ирана разговаривает сейчас по телефону с господином Кестлером…

Она, конечно же, думает, что мне из ванной не слышно, а ему из Швейцарии не видно, но она ошибается. Мне все очень хорошо слышно, а господин Кестлер, если он, конечно, не последний швейцарский болван, по интонации, чрезмерному употреблению уменьшительно-ласкательных суффиксов и прочим древним как мир межнациональным «сю-сю», может догадаться, что его благоверная сегодня не одна, если он к тому же еще и наделен небольшим воображением (хотя это вряд ли: не был бы тогда хорошим банкиром), он может представить себе голого, без единого перышка мужчину, уже сорок с лишним минут утопающего в сиреневых холмах пены знакомой ему ванны на четвертом этаже дома дореволюционной постройки.

Они говорили долго и ни о чем; под конец она обещала ему написать письмо. (В отличие от меня, Нина, она, конечно же, сядет и напишет большое, обстоятельное письмо, причем в ближайшее же время, думаю, как только я уеду.)

Когда я вышел из ванной комнаты, Ирана полулежала на диване в гостиной как ни в чем не бывало. Постель была уже расстелена. Розовая радиотрубка никак не вязавшаяся с древнеримской позой хозяйки, торчала из расщелины между глушившими ее треньканье подушками.

Точно так же, как когда-то, когда все только-только начиналось, был открыт домашний бар в стенке из светлого дерева, и свет из бара, отлетая от внутреннего зеркала, неравномерно обливал гостиную. Точно так же была распахнута дверь на балкон, и тюлевая занавесь точно так же спиритически поднималась и трепетала.

Я, Нина, хотел, чтобы она сама во всем созналась, но пока я не сказал ей, что все уже знаю, знаю, с кем только что она чирикала по телефону, она продолжала играть.

«Так, значит, он, жидовская морда, тебе уже все рассказал?!»

Внутри меня что-то оборвалось — и под откос…

Забыв, чья она дочь, я схватил ее за ворот пеньюара, рванул на себя, выволок из гостиной подальше от спальни, в которой спали дети. Затащил в хашимовскую маленькую комнату. Сделал на ковре борцовский «выкрут»…

От боли она свернулась в улитку.

Когда я опомнился, Ирана уже молила, требовала, просила меня повторить все с самого начала. (О, Нина, если бы ты знала, как по-детски жалобно звучало в тот момент ее «пожалуйста» с нашим уличным акцентом, от которого я столько лет избавлялся.)

Я внял ее мольбам, повторил, сделал то, что посоветовал мне Марк в пьяном бреду во дворе у себя в Крепости.

Нина, я просто не смогу тебе передать все, что было в ту ночь: как ты говоришь в таких случаях — «жила тонка», но, уверяю тебя, с этой задачей не справился бы никто из нашего института, — будь то семинар битовский или орловский, почвенников или демократов, — попробуй-ка передай, как кричит женщина, как зовет она свою дочь, чтобы та вышла и посмотрела, как раскорячивают ее маму.

Я закрывал ей рот рукой, я молил Господа, чтобы девчонка не проснулась, но при всем том, отлепиться от этой женщины так и не смог.

Нина, я никогда бы не подумал, что птицы чувствуют человечий оргазм. Что твари эти небесные почти не способны справиться с ним, пережить его. О, если бы ты видела, Нина, как билась несчастная канарейка в клетке, на письменном столе, рядом с глобусом, выставившим родимое пятно Южной Америки. А как она потом успокоилась — будто умерла.

Нина, если бы ты знала, какое неприятное чувство испытывает мужчина после анального секса. Эта всегдашняя боль под уздечкой, сопровождающаяся угрызениями совести и экскурсами в далекое детство под целенаправленной струйкой воды в ванной комнате.

А потом, Нина, мы ушли на кухню.

Не знаю, то ли чтобы соседи не увидели нас голых, то ли потому, что свечное пламя поглощает табачный дым, она вместо того, чтобы включить свет, зажгла свечу. С уже хорошо знакомой мне улыбкой капнула немного воску на тарелку (кузнецовскую, моего прадеда), поставила свечу. Я знаю, она могла бы выбрать другую тарелку, блюдце, но она выбрала эту, специально, Нина, специально, чтобы я помнил, знал свое место, даже после того, что случилось сегодня ночью, ведь эти тарелки продает моя мама, чтобы накормить меня в отпуске, чтобы ее сын ни в чем не нуждался. Она сделала это для того, чтобы я понял, если захочет — купит не только наши старинные тарелки, серебряные вилки и ножи, дырявые, не поддающиеся уже реставрации текинские ковры, — она купит всю нашу квартиру вместе с ее печальным еврейским прошлым, вместе с «мезузе», прибитым к дверному косяку.

Она включила магнитофон, нашла «Богему» Азнавура и, раскачиваясь на табурете, принялась рассказывать мне свежезаваренную чайную историю, в которой главным действующим лицом, конечно же, был ее господин Кестлер, «человек необыкновенный во всех отношениях, с необыкновенным сердцем», якобы нечаянно заглянувший в весенний Баку «по своим путаным банковским делам» и случайно вернувший ее к жизни.

Я же, Нина, слушая эту женщину и не слыша ее, глядя на трепещущее пламя свечи, все думал о тех бесконечных подменах, которыми кишмя кишит наша жизнь.

Натягивая на себя джинсы, я осторожно спросил ее, как отнеслась бы она к тому, если бы я когда-нибудь сделал ее героиней небольшого романа, под каким именем хотела бы она скрыться.

— Ты только напиши, — Ирана тут же села так, будто для того, чтобы когда-нибудь написать роман, мне необходимо срочно ее сфотографировать, — а мне что, документы мне ты привез, в сентябре я уезжаю. Фамилия?.. Обойдешься именем. Ну, хорошо, хорошо, пусть я буду…

— … Фрау Шрам. При случае, спроси у своего «необыкновенного», на немецком шрам — то же, что и на русском?

Я затушил свечу и вышел на площадку.

Она сказала: «До завтра, Илья».

Я показал ей на рассвет, на бледно-голубое небо.

Что это я все о себе, да о себе.

Как ты там, родная? Москва ведь летом такой скучный город, особенно, когда все разъезжаются по своим дачным участкам, и в городе стоит такая тишина, что невольно приберегаешь дыхание. Да, Нина, Москва летом — не то что Баку, город, отступающий от моря всего лишь на шаг.

P. S.

А сколько шажков сделала уже твоя черепашка? Она водоплавающая или сухопутная? Поцелуй ее за меня в панцирь.

Всегда твой, Илья.


Левое лето (искусство возвращаться)

Так жарко сегодня, что все дни, проведенные мною в Баку (кроме того дня, когда мы с Ираной ходили на иглоукалывание), кажутся поблажкой мне отпускнику и гостю с севера.

Июнь бакинский опомнился где-то на середине пути и выдохнул весь припасенный жар. Вчера ни ветерочка. Уснуть удалось только где-то на исходе ночи, под самое утро, когда я, совершенно измотанный, встал и пошел намочил простыню.

Лето, лето, лето…

Лето вневременное, внекалендарное, всегда первое и последние, лето скандальное, лето — новые глаза, новый ярус умудренности, желание, невозможность, ревность и саморасточительность, слепой порыв и немота… лето — предельный распах души. Кажется, оно только-только катит свое раскаленное солнце в мой роман.

Все закрыто. Окна. Двери. Все закрыто в помощь кондиционеру. И все равно дышать нечем.

Мы потные и слегка раздраженные. Слегка…

На мне мои лучшие (от свадебного костюма) брюки, светло-серые, бледно-голубая сорочка и итальянские туфли, отливающие густым черным блеском. Их купила мне мама. Вчера. После того, как узнала, куда я завтра иду с Ираной. И это несмотря на то, что мы с мамой крепко поссорились.

Я ее понимаю, я понимаю, почему ей так хочется, чтобы я хорошо выглядел.

Мы уже почти готовы «выйти в свет», заминка в галстуке: Иране не понравилось, как я его повязал — «кривенько». Честно говоря, я бы никогда в жизни такой галстук не надел, хотя она и говорит, что он из чистого шелка и прямо-таки «изумительной ручной работы». Мне бы что-нибудь попроще — мне бы строгий серый, демократичный, из тонкой шерсти, с обрубленным концом… А еще ей, видите ли, не понравились мои пластмассовые электронные часы: «…как можно носить такие?! Перед твоим отъездом я сделаю тебе подарок — куплю механические, швейцарские…» Я снял часы с руки и, не показывая обиды, отправил в карман. Карман тут же оттопырился, и это ей тоже не понравилось: «Оставь их дома» — «Не оставлю».

В вечерних босоножках на каблуках она уже не кажется такой маленькой. Вообще я заметил — маленькие женщины уменьшаются в росте, как правило, только на улице, дома же они, наоборот, — прибавляют, и еще как. Ей не дать больше двадцати четырех-двадцати шести, и по ней не скажешь, что у нее двое детей. (Просто девушка на выданье.) На ней ярко-синее шелковое платье со сверкающей то тут, то там холодной электрической искрой, с отрытой спиной (в красных точках, похожих на комариные укусы) и с длинным разрезом сбоку, открывающим смуглую мускулистую ляжку, перченную черными чуть проросшими волосками. Я смотрю, как она на весу, в зеркало не глядя, легко и быстро завязывает галстук двойным узлом: я терпеть не могу двойной узел, меня всегда удивляют люди, завязывающие так ловко галстуки на весу, цепко держа в уме образ чьей-то вожделенной выи.

Она подошла ко мне…

Покорно сгибаю шею, успевая отметить про себя, что в этом моем движении было все-таки что-то отвратительно рабское, что-то мычаще-пастбищное, против чего всегда восставала моя душа, жаждущая вертикального, и из-за чего, можно сказать, я и бежал в холодную Москву.

Как же не нравился мне сейчас этот длинношеий Илья Новогрудский в галстуке ручной работы, в туфлях, купленных мамой на последние деньги. Между ним и тем, кто ходил к Белому дому, наметилась непреодолимая пропасть. И такое ощущение, будто я заметил это только сейчас, благодаря галстуку, туфлям, наступившему лету…

— Знаешь, а ведь я собираюсь отлично повеселиться сегодня, — сказала она тихо, чтобы не слышали дети, после чего так сильно затянула на мне галстук, шутя, конечно, что у меня едва глаза из орбит не полезли.

Поскольку губы ее были уже накрашены модным оранжевым цветом, она в награду лишь лизнула меня в шею, и хотя немного промахнулась — задела кончиком языка воротник рубашки, а все равно по телу моему пробежала теплая волна, выворачивая всего наизнанку.

Глазами показываю на ее дочь: девчонка вблизи от нас. Она то пробует встать на носки, по-детски непосредственно восторгаясь своими белыми лакированными туфельками (в скором времени ножки будет брить, как мама, тоже темпераментная особа), то, вращаясь, как балерина, жаждет взвихрить белое воздушное платье с золотыми парчовыми вставками на груди и плечах; и то и другое ей никак не удается, что делает малышку очень милой и чрезвычайно забавной.

— Перестань, — говорит раздраженно Ирана, — в глазах уже рябит.

Она отходит от меня. Сама чувствует — снова сорвалась на дочке. Теперь занимается сыном — аккуратно подтирает уголком гигиенической салфетки тональный крем под его глазом; вчера он за что-то получил от Рамина и некоторое время назад гувернантка-татарка, спасительница марикова желудка и прочих не менее важных частей тела, подштукатурила малозаметный кровоподтек: у малыша, как и у матери, и у сестры, такая синева под глазами, что надобно сильно, очень сильно напрячься, чтобы обнаружить маленькое вспухшее красное пятнышко — звездочку. Священнодействуя над своим чадом, Ирана во всю клянет Рамина.

Мне не нравится это. Я делаю ей замечание.

— А ты вообще, дружочек, помолчал бы, когда дело доходит до этой семейки! — оборвала она меня и позвала гувернантку, чтобы та увела на время девочку, потому что она опять начала крутиться как заведенная и, не удержавшись на ногах, налетела на журнальный столик, едва не опрокинув настольную лампу в форме вазы для цветов.

Когда гувернантка и девочка ушли в детскую, я, как бы между прочим, обронил: «Знаешь, а я ведь вообще могу молчать сутками, я вообще многое могу…»

Поправляя на мальчишке черную бабочку, она только многозначительно посмотрела на меня и ничего не сказала.

Я предложил Иране выйти на улицу через другое, «темное парадное»: после всего, что случилось на днях, не хотелось бы, чтобы Нанка видела, как мы, вот так вот, торжественно, «всем семейством», более чем благополучно спускаемся с четвертого этажа; а ведь я знаю, знаю, что она подумает: «за Хашимом все готов подобрать, и жену его бывшую, и детей, и свитер поношенный». Ирана мне не возразила, хотя я и почувствовал, как сильно хотелось ей спуститься через наше «светлое парадное», чтобы дверь в Нанину кухню была открыта, чтобы та увидела нас, увидела бы вот таких расфуфыренных и чванливых полубогов, «выходящих в свет», до которого ей, Нане, черни, голи перекатной, ну никак, ну ни в жизнь не добраться. Сейчас-то я, конечно, понимаю, насколько же наивен был в начале своего отпуска, когда мне почему-то показалось, что Ирана стала другой, что в сознании ее верх (четвертый этаж) и низ (все остальные, включая полуподвальный) слились. Нет, нет и нет. Люди редко меняются в лучшую сторону. Должно что-то случиться. Что именно? Быть может, надо потерять все, остаться ни с чем? Не знаю. Знаю только, что страна механических часов, финансовой аристократии и голубых озер ее тоже не переменит. Бедный, бедный господин Кестлер…

У парикмахерской, на Джабара Джабарлы, мы поймали первое же такси — старую колымагу, «Волгу» советских времен.

Я хотел сесть вперед рядом с водителем: когда ты сидишь впереди, ты своим затылком вроде как отделен от тех, кто сидит сзади тебя, а мне очень хотелось на короткое время, хотя бы отчасти отделиться звуконепроницаемым стеклом, однако мальчишка, видимо, решив поиграть во взрослого мужчину, опередил меня.

Я открыл заднюю дверь. Ирана пропустила вперед себя дочь, потом села сама, потом сел и я.

Искусственная кожа сидения была раскалена так, что первое время я сидел попеременно то на одной ягодице, то на другой.

В салоне по непонятной причине сильно пахло камфорным маслом (запах этот у меня всегда ассоциируется с высокой температурой, шуршанием вощеной бумаги и провалами в полубред-полусон), из-за чего все вокруг казалось одновременно и постаревшим на тысячу лет, это как минимум, учитывая древность самого автомобиля, и совсем еще детским, в росте малым, капризным, хрупким. И водитель, водитель тоже казался старым мальчиком в кепке, играющим в шофера, отделенным от мира треснувшим лобовым стеклом, больным с высокой температурой, — а еще, казалось, он очень рискованно ведет машину, очень, словно в бреду, и все повороты, которые он берет (со свистом покрышек), кроме него и удалых кочевников-тюрков никто никогда не брал.

— Так что ты там говорил, — спросила она, — умеешь молчать и еще что-то делать?

Оставаясь большей частью своего облитого шелком тела на моей половине, она поставила левую ногу на выступ между сиденьями (я подумал: хорошо, что разрез у нее слева, а я сижу справа) и примирительно прильнула ко мне.

Я почувствовал жар и податливость, исходившие от нее…

Хотел ей ответить, дать понять, что я отнюдь не шутил, говоря, что «вообще многое могу», вкладывая в эти слова, конечно же, определенный смысл, но дети вдруг наперебой начали рассказывать, как же хорошо у них в клубе, как они зимой справляли Новый год и как там весело было, какая огнистая елка стояла под самый потолок, как разбирали и делили подарки, а дядя Марк фотографировал всех, а потом всю ночь писали в темноте бенгальскими огнями свои имена, стреляли в море из петард и разноцветные их хвосты долго отражались в воде… Я представил себе Новый год в закрытом клубе, моего друга американца в окружении воротил, этаких бесспорных хозяев жизни, их разукрашенных драгоценностями наглых женушек и избалованных детишек, я представил себе Марка, присевшего на одно колено и переворачивающего фотоаппарат из привычного горизонтального положения в вертикальное (причиной тому — елка.) Сытые, умиленные лица родителей, уверенных в завтрашнем дне, за чрезмерно обильными столами, я представил себе все это, хотя никогда не был в закрытом клубе, а потом…

Давно уже заметил, стоит кому-то вспомнить, где и с кем он встречал последний Новый год, и вот ты уже автоматически начинаешь вспоминать, как встречал его сам. Это похоже на то, как если бы кто-то имел неосторожность сладко зевнуть подле тебя, и ты, мгновенно заражаясь этой упоительной сладостью, сам начинаешь зевать, зеваешь и никак не можешь остановиться. Как и где встречал я этот новый одна тысяча девятьсот девяносто второй год, — помню отлично. Помню, позвонил мужу моей кузины и сказал, что развелся, и мне негде жить. Конечно, на том конце очень сильно удивились, долго раскручивали провод телефонной трубки. Я слышал, как кузина моя, гремя посудой в раковине, точно заправская кухарка, отпускала сальные, под стать той же кухарке, шуточки в мой адрес и в адрес моей бывшей супруги; кузина у меня язва страшная, не дай Бог попасться такой на язык. Вскоре мы договорились, что я в ближайшее же время перееду на Патриаршие пруды. Тридцать первого, рано утром, я, уже припорошенный снежком, ввалился с вещами (вещей было — кот наплакал: все годы, что я в Москве, я неукоснительно придерживался того правила, что у настоящего эмигранта не должно быть более двух чемоданов — дали тебе пинок под зад, взял один чемодан в одну руку, другой в другую и… поминай как звали.) Меня встретил хозяин комнаты, муж моей кузины, человек без шеи, с боксерскими надбровными дугами, протиравший тряпкой пепельницу (типичный товар с тишинской барахолки); вместо мокрой руки муж моей кузины протянул мне свое жилистое культуристское запястье. Тут же, прямо в коридоре, произошло и мое первое, коротенькое знакомство с Людмилой, которую я не воспринял как женщину (тому виною, быть может, слабое освещение), и двумя презабавными допотопными старушками, Ядвигой Иосифовной и Марией Осиповной, как ни странно — родными сестрами. Пробую вспомнить, были ли на ком-нибудь из них очки в черепаховой оправе? Нет, не могу припомнить. Когда я в первый раз увидел свою нынешнюю комнату (до той поры мне доводилось слышать лишь легенды об этой гарсоньерке), после оставленных трехкомнатных хором на Преображенке показалось небесные силы стиснули меня с четырех сторон, причем с двух очень-очень основательно, впоследствии я уже не замечал вытянутости своего жилья, мне даже чем-то нравилась такая горизонтальность, например — очень напоминала мою маленькую комнату в Баку. Постепенно складывалось впечатление, будто я никуда и не уезжал вовсе. Муж моей кузины, дымя ядренейшей дукатовской сигаретой в мундштуке, быстро знакомил меня с достопримечательностями комнатенки; должно быть, так, в темпе престо, знакомили бедных совтуристов гиды из дымчатых окон автобусов со столицами мира: вот сундук, до отказа набитый журналами шестидесятых годов — Шамбор, настоящая жемчужина французской архитектуры, вот письменный стол с выдвижной чертежной доской — чем не Виндзорский замок, летняя резиденция британских монархов, а вот и скрипучий трехстворчатый шифоньер стоит, как Кафедральный собор… Больше всего мне понравилась карта Средиземноморья (тогда еще девственно чистая) и кресло американских ракетчиков. Вскоре он ушел, а я весь день пытался привыкнуть к своему новому жилью. Под вечер мне это удалось. Более-менее устроившись, вышел, купил в Елисеевском бутылку коктейля «Три апельсина», плитку молочного шоколада и упаковку китайских пельменей. Я не боялся встречать Новый год в полном одиночестве, со мной такое уже бывало, я даже находил в этом что-то волнующее-привлекательное, что-то очень дзенское, что совершенно необходимо для молодого думающего мужчины (особенно если он совсем недавно развелся и собирается начать «новую жизнь»), пробующего по-настоящему понять, осмыслить узелки прошлого года (о, как легко они отыскиваются в письмах, отправленных и не отправленных, воображаемых письмах) и подготовиться к следующему двенадцатимесячному циклу, можно сказать, это медитация своего рода, но вернее будет — «разбор полетов». Да кстати, о полетах… Доводилось мне как-то встречать Новый год и в небе. Эскадрилью нашу подняли по тревоге, чтобы перебросить из Ейска в Буденновск. Транспортник принадлежал ростовскому авиаотряду, и, по словам командира экипажа, у машины было что-то не совсем в порядке с герметизацией, потому шли мы эшелоном 3600, в вихрях и косах мокрого снега. Рядом со мной находилась бортовая панель приборов, и я хорошо помню, как все время смотрел на часы, а потом, перекрикивая рокот двигателей, как бы невзначай бросил: «двенадцать!» и все почему-то вскочили и прильнули к иллюминаторам, чтобы увидеть в черном круге то, о чем никто никогда ни с кем не говорил. Нет, я не боялся встречать Новый год один. Я курил, попивал коктейль «Три апельсина», и все бубнил про себя, глядя в морозное окно, как ребята в иллюминатор ростовского транспортника, понравившуюся строчку из недавно обнаруженного мною и Ниной стихотворения, как нельзя подходившую моему настроению: «Sie haben alle mьde Mьnde und helle Seelen ohne Saum» особенно нравилось вот это сросшееся — «mьdeMьnde»[57]. А потом постучалась и вошла вместе со своим котом Людмила. «Что же это вы, намерены один встречать Новый год?» Я сказал ей, что да, намерен, и, честно говоря, не вижу в этом ничего страшного, ведь Новый год — праздник исключительно домашний. «Вот именно». Она сочла меня очень стеснительным и почти насильно увела к себе: «Нет, нет, нет. Поднимайтесь — и к нам». Так я познакомился с Христофором Арамовичем. За столом он все время путал мое имя, называл то Аркадием, то Арсением и Афанасием, то вообще… Серафимом. «Скажите, голубчик, неужели в вашем институте могут научить писать?» — спросил он. «Это происходит как-то само собой от курса к курсу». — «Что же он вам в конечном итоге даст, мил друг?» Я сказал ему, что он уже многое мне дал, например, как только я поступил в наш институт, я понял, что не один такой идиот, и, между прочим, жить сразу же стало легче. Арамыч аплодировал мне, как оперному певцу и все повторял: «Браво, браво, брависсимо!..» А потом он на салфетках, дырявя их шариковой авторучкой, составлял нам личные гороскопы («…мне нужно точное время вашего рождения, Серафим»), я назвал какую-то цифру от балды, тогда он предупредил меня, сказал, что этот год будет для меня переломным, и, если я достойно выдержу все испытания, — непременно избавлюсь от сидения на двух стульях и, наконец, выйду на свою дорогу («поймаю быка».) Первого числа все мои институтские друзья встречались у Нины и Гриши, я же должен был заступить на смену, принять ее у сталиниста-компрессорщика. Поскольку я еврей и к тому же еще и демократ, опаздывать я не мог ни на минуту, даже когда институт выдавал мне справку на период сессий. Перед глазами проплывает сейчас наш уютный институтский дворик в косых линиях дождя. Я вижу огороженную сеткой и старыми деревьями баскетбольную площадку с травою кое-где по колено (спортивный дух Оксфорда и Кембриджа никогда не был присущ нашему институту); съежившуюся Нину под прозрачным зонтиком, привезенным ею из «городу Парижу», грациозно перемахивающую через дымчатое стекло луж, в которых отражаются чугунные лапы скамейки, покосившийся флигель библиотеки и первый этаж здания дневного отделения; вижу слегка позеленевшего, крапленого голубиным пометом господина Герцена, то ли уже зачитавшего александрийское меню со свитка, похожего на женский шарфик, то ли только что принявшего выгодный заказ на «Былое и думы» у чугунной ограды, у бульвара с любознательными японцами за оградой — и теплая волна нежности почти ко всему, что я оставил в том, другом городе, внезапно захлестывает меня всего.

— …Ну, скажи мне, разве не права я? — спрашивает меня Ирана. — Как бы тяжело ни было, порядочная женщина никогда на такое не пойдет.

Насчет порядочности могла бы, между прочим, и помолчать, подумал я; во всяком случае, не ей, любительнице швейцарских счетов и сексуальных изысков, чихвостить Нанку, да и что такое по-настоящему тяжелая жизнь, откуда вам, madam, знать. Вас вон, малость самую прижало, и вы уже ищете в Баку Тибет, торопитесь на иглоукалывание.

— Мама, я пукнула. — Девочка оперлась на ногу Ираны, заголила ее.

Ирана раздраженно одергивает платье и делает вид, что не слышит дочь. Та повторяет с еще большей доверительностью.

— Ты не понимаешь, что нельзя так говорить?

Мальчик хихикает.

— Идиотка!!

Теперь он хихикает еще гнусавее.

Рамин за дело его разукрасил.

Жаль, что такие вот, гнусаво хихикающие мальчики в бабочках никогда не попадут на Карабахский фронт.

Водитель сворачивает с Азнефти направо, в сторону фуникулера и пристраивается в хвост медленно ползущему автокрану. Обогнать динозавра в этом месте дороги невозможно, даже если ты старый-престарый мальчик в кепке, а руль твой, педали и коробка скоростей состоят в самом ближайшем родстве с лихими кочевниками.

Ирана это понимает. Смотрит на свои золотые часики и рот оранжевый кривит.

— С этим комендантским часом приходится минуты считать.

А я спокоен. Мне-то что, я свои часы снял. Я на море смотрю сквозь ряды деревьев, я любуюсь…

Море — избыток и нехватка, уничтожающие разом все слабости твоего духа; безымянные корабли, равнодушные друг к другу, от причала до причала… Корабли… Как бы близко ни были, всегда — пятно вдали.

Вглядываюсь в горизонт, и, кажется, уже не принадлежу этому берегу. Да, точно. Я такое же вот безымянное пятнышко, только пятнышко где-то там — между морем и небом, между прошлым и… «прошлым».

У Дома работников науки, у канатной дороги нам удалось все-таки обойти автокран: выскочили на встречную полосу и чуть не влетели в троллейбус. Я просто почувствовал, как моментально взмокла голова шофера под кепкой.

Мы проезжаем растворившийся в благородной тишине — тишине разлуки ухоженный дворик старого «Интуриста», чем-то неуловимо напоминающий древнеримский, за несколько дней до… погружения в вечность, хотя… почему неуловимо, вон, даже фонтан тут как тут и красная дорожка, и мраморная скамейка для Плиния Старшего; затем зоопарк с его длинной и узкой каменной лестницей (интересно, как живется индийскому слону, он еще индийский, он еще символ благополучия?); от длинного завода Парижской коммуны, на котором мне приходилось бывать, когда ремонтировали в доках «Геннадия Максимовича», забираем вправо, берем крутой, булыжником выложенный, подъем в сторону Баилова и через несколько троллейбусных остановок, еще раз забирая вправо, резко сбрасываем скорость и тормозим у бывшего Английского клуба, рядом с которым небрежно стоят с полдюжины дорогих иномарок, щедро облитых ослепительными, медно-красными лучами заходящего солнца. Такое впечатление, что оно, солнце, свою борьбу с ненавистной буржуазией намерено начать с поджога этих самых автомобилей. Вот сейчас сгорят они, и самому порядочному слону из всех слонов в мире сразу же станет легче.

Выхожу, подаю руку Иране. Осматриваюсь…

Слева внизу — море, гавань. Справа — низкорослые деревца, на которые (по западной моде) накинуты провода с маленькими лампочками.

Бывший Английский клуб — одноэтажное здание из ракушечника, буквой «п», на высоком цоколе, с частым рядом окон в частом переплете и несколькими витражами. Здание недавно отпескоструили, что придает ему какой-то казусный, если не сказать вульгарный — то есть тот самый пискоструйный вид. Я-то английского этого старичка хорошо помню совсем другим — в благородно закопченном одеянии. Тут раньше, в советские времена, какой-то революционный музей был, и, помнится, всю нашу дебильную шестидесятую школу таскали сюда. А еще раньше, в начале века, вот на этой открытой веранде (где сейчас охрана стоит и языки свои чешет) любили сиживать мой прадед Самуил Новогрудский с прабабкой Софьей Соломоновной, Софья — это по-русски, это для русских, а вообще-то ее звали Шейнефейгл — Красивая птичка; она действительно была царственно красива, фотографические портреты, выполненные в модной для той поры манере, а ля Наппельбаум — лишнее тому подтверждение. А когда-то, еще раньше, перед первой революцией, в туалете этого клуба судьба неожиданно столкнула баловня судьбы, шекинского хана Ханджанова (фамилия-то какая! в переводе значит — душевный!! Вот и попробуй-ка упрекни госпожу Судьбу в слепоте) с очень странным типом, похожим на загнанного в мыле дикого зверя, вскоре после чего хан допустил роковую ошибку — не выдал жандармскому офицеру отпетого преступника по кличке Молочный: «Милостивый государь, — обратился он к ротмистру, — неужели вы думаете, в сем достойнейшем из заведений нашего города могла укрыться такая мразь?! Право же, невозможно. Как, как вы изволили назвать его?.. — спросил он брезгливо уже у квартального. — Ах, да, да… Нет, совершенно такое невозможно». Интересно, что творилось в душах ротмистра и квартального, уверенных точно в том, что государственный преступник Рябой Иоська, он же Молочный, он же Сосо, он же — Иосиф Джугашвили, прячется не где-нибудь, а именно здесь, в Английском клубе, в благороднейшем из заведений города, знали ли они, чувствовали ли, что от них, быть может, зависит сейчас судьба империи, России-матушки… Впрочем, бабушка Дора уверяла, что история сия имела место быть не в Английском клубе, а во дворце Его Превосходительства Губернатора Воронцова, что сразу же делает этот клозетный вольт еще более пикантным. Вот приеду в Москву и обязательно расскажу эту историю моему напарнику по компрессорной — сталинисту и антисемиту, чтобы в очередной раз сойтись с ним в клинче.

Поднимаясь по лестнице (выемка в форме буквы «п») на веранду, прямо ко входу в здание, мельком взглядываю на последнее угловое окно, идущее за витражами. Я не обратил бы на него внимания, не поверни Ирана своей головы в ту сторону.

В распахнутом окне спинами к нам, к морю, к автомобилям стояли и о чем-то беседовали мужчина и женщина. О чем они говорили и на каком языке, можно было только гадать, но говорили они так, будто тема разговора требовала от них поражения речевых центров. (Афазия, афазия, страшна до безобразия.) Не знаю почему, но что-то подсказывало мне, что женщина та беременна, причем на последних месяцах, а спина мужчины в сорочке ванильного цвета, показалась знакомой, может быть, из-за пробежавшего по ней коротенького смешка.

Под ложечкой посасывало…

Я испытывал какое-то странное волнение.

Казалось, охранники (кто из них отстреливал головы и руки манекенам?) глядят на меня с недоверием, будто я подхожу к храму в затрапезном банном халате и домашних тапочках. Одного я узнал — водитель Заура-муаллима. В кругу других охранников, он, видимо, был старший по чину, знал несравненно больше, и, разумеется, молчал больше. В случаях, когда любое знакомое лицо — все равно, что трос для альпиниста, как важно на глазах у других обменяться приветом: точно пропуск предъявил, — но гад этот поздоровался с Ираной, улыбнулся детям, на мой же кивок не ответил, отвернулся.

С чего начинается театр, я знаю, а вот с чего начинается закрытый клуб, где на годовой взнос (если, конечно, судить по цифрам, на компьютере в Крепости) может спокойно кормиться целый год наш институт?

Когда мы вошли в фойе, первое, что я увидел, это череду фотографических портретов на стене и два черных пятна в углу — автомат для чистки обуви с рекламной наклейкой и приросший к нему холеный сочный батюшка.

Батюшка стоял на одной ноге у содрогавшегося параллелепипеда, поставив другую под разогнавшиеся мохнатые валики; заметив нас, он с поспешностью царицы Савской, разгадавшей маневр Соломона, встал на обе ноги, опустил рясу и, дождавшись полной остановки автомата, сияя, двинулся к нам.

— Говорят, вчера еще поставили. Чего только у них не придумают, поделился он с Ираной своим искренним восхищением от недавно прибывшей заморской техники.

Отец Алексей был первый, кому Ирана представила меня.

— А, сочинитель из Москвы, — я глянул на его неприлично сверкавшие мокасины. — Как же, как же, слышал, слышал.

Из-за его баритона (батюшка говорил, как пел, сим пением наслаждаясь) я вспомнил, что оставил в Москве свой нательный крест, что давно, очень давно не исповедовался и не причащался, что отношения мои с Ираной… да что там говорить, конечно же, я почувствовал себя виноватым рядом с ним.

— Ну и как вам родные края? — он сцепил пальцы на животе, как это частенько делают на востоке мужчины, убеленные сединами, вне зависимости от того, какую веру исповедуют.

— Да все как-то дальше и дальше становятся.

Отец Алексей взглянул на меня с некоторым сожалением из-под своих девичьих ресниц.

— Нет такого города, в который нельзя было бы вернуться, — глубокомысленно изрек член Общества славян Закавказья, учтиво взял под локоток мою спутницу и отошел в сторону.

Гадая, что бы могли значить его слова, я вдруг почувствовал одиночество, тоску по Москве, а еще — будто за мной наблюдают с трех сторон, причем очень внимательно и недружелюбно, много-много пар глаз…

Подхожу поближе к фотопортретам: вдруг знакомое лицо увижу.

Как я понял, на снимках были запечатлены «самые-самые»: самые замечательные и знаменитые, самые независимые деятели партии Независимость. Висели они в один ряд в классических черных рамках и серых паспарту. Занимали неполные три стены, как бы удваивая букву «п»: повторяя таким образом форму здания. Меня немало удивил тот факт, что среди «независимцев» я не увидел ни одной женщины (казалось, что сама независимость их, не только тут, но и вообще в городе, отрицалась начисто.) Но еще больше удивляло то, что среди этих уважаемых господ, я не заметил ни одного, еще раз повторяю, ни одного представителя какой-либо иной некоренной национальности, как будто еврей или русский изначально не могли продвинуться в этой — как уверяла меня Ирана исключительно продвинутой партии. Фотограф сделал все от него зависящее, чтобы выявить мирские страсти, тайные пороки сих достославных мужей мужчин-охотников-хранителей очага. На первом месте, конечно же, корысть, далее можно по словарю Даля.

Я представил себе, как они, время драгоценное выкраивая, — а у них ведь в отличие от нас, простофиль, глупцов мятежных, все еще верящих в свободу, равенство и братство, так много хлопотных безотлагательных дел, — приезжали в Крепость, и снимались «алла прима»[58] — способ исполнения хорошо отрепетированный на том последнем манекене, которого мой друг американец спас от расстрела, затем, выкурив сигаретку, откушав чайку и потрепав поощрительно милого фотографа-еврейчика (он, говорят, несчастный такой, кокаинист, отца и мать в автокатастрофе потерял), спешат отправиться на большие дела, о которых народ простой узнает из газет, в частности — газеты «Дабл гюн».

Я спрашиваю себя, зачем здесь эти портреты? Может, их основная задача предсказывать и предписывать дальнейшее развитие ритуала? Но разве не говорят они все от имени другого, того, кого ставят выше себя самих. Кто он, этот другой? Уж не Заур ли? А может, их несколько, таких вот муаллимов, пользующихся бессрочным кредитом доверия?

Оставались еще вопросы, но Ирана взяла меня под руку и прижалась так, будто мы с ней на улице поздней осенью и она должна завтра уже уехать в свою Швейцарию…

Когда замужняя женщина с двумя детьми берет так под руку мужчину, с которым она (почему бы, не сказать правду?) просто… ну, хорошо, воздержимся от ненормативной лексики, просто проводит время, может означать только одно женщина та намеренно бросает вызов. Но кому? Неужели только отцу Алексею, провожающему нас взглядом? А может быть, всем им, висящим на стене, к которым у меня еще остаются кое-какие вопросы?

Коридор узенький и длинный. И шаги наши глушит ковер, родословная которого восходит аж к былинному Ковру Ковровичу.

Ирана только приоткрыла дверь справа, а волна очень холодного кондиционированного воздуха уже окатила нас с головы до ног.

Несколько официантов в малиновых жилетах с латунными пуговицами, похожие на гордых и задумчивых птиц в ледниковом периоде накрахмаленных скатертей, сосредоточенно сервировали столы.

Тихонечко, — а здесь все хотелось делать именно так: даже мальчик и девочка вели себя тихо, — закрываем дверь, возвращаясь в теплый и темный коридорный воздух с тем характерным запахом, который получается, если мясорубку с остатками свежего мяса оставляют в раковине под горячей водой. Этот запах свежей баранины и металла держится долго, пока его не перебьет какой-либо другой не менее сильный, не менее дикий.

Потом, минуя еще одну дверь, за которой слышится бульканье русского и азербайджанского языков, гортанный смех в зубных пломбах и звуки, напоминающие столкновение бильярдных шаров, сворачиваем посередине коридора налево в крохотный квадратный зальчик, и там, прямо у стенда с фотографиями города, налетаем на администратора, на которого не налететь, впрочем, было никак невозможно: он сидел за столиком на двух стульях: один бы не выдержал его. Раскланиваясь с нами, этот недужного вида человек, похожий на борца сумо, сообщил, что все собрались в баре. Уже собрались.

Дети, получив наводку от толстяка, пустились наперегонки.

Мать окликнула их, зашипела: «Забыли уговор?!»

Достала из сумочки конверт, привезенный мною из Москвы в журнале «Пари Матч».

Она поправила платье на девочке и передала ей конверт, красиво перевязанный ленточкой. «Ты все помнишь, что должна сказать? Не напутаешь? Смотри мне…»

Надо же, подумал я, с ее-то деньгами по второму разу использовать конверт. Что это? Бережливость, жадность, суеверие? А может, не то, не другое и не третье, а…

В баре собралось человек двадцать, никак не меньше. Все они хорошо знали друг друга и вели себя соответственно положению в обществе, то есть как должна вести себя экономическая и политическая элита.

Одни стояли маленькими группками, покуривали и попивали, разговаривая приглушенными голосами, другие делали то же самое, сидя за круглыми столиками на невысоком подиуме. Посторонних не было.

Когда мы входили, все смотрели на нас. (На меня — из-под нахмуренных бровей, но с нескрываемым интересом — как смотрят на забавную зверушку.)

Я не сразу увидел Хашима. Из-за жаркого света, лившегося сквозь настоящие витражи (не какая-нибудь там лабуда современная из пластмассы и клея, а цветное стекло, скрепленное свинцовыми обрамлениями), казалось, все кругом полыхает. Все, кроме стойки бара и бармена за стойкой. И в языках пламени уже не разобрать, кто именно горит. Но если бы даже я увидел его сразу, конечно, не сразу бы узнал.

Почему это мне всегда казалось, что мы с ним почти одного роста? Да он же как минимум на полголовы выше. И выглядит отлично. И полыхающая рубашка ванильного цвета, и галстук в голубенькую горизонтальную полоску — «морской пароль», и синие брюки (их огонь пока щадит), очень ему идут. И на веласкесовского карлика из того железнодорожного сна он совсем не похож.

Почему мне казалось в Москве, что я давно ему все простил? Почему?!

Девочка и мальчик подошли к отцу, поздравили, называя его по имени (для Баку это нормально, когда родители хотят оставаться молодыми, несмотря на годы, которые, как известно, не красят), передали конверт.

И тут до меня вдруг доходит, почему я здесь. И тут я вспомнил, какое сегодня число!! Одиннадцатое июня — день рождения Хашима.

Он, не торопясь, вскрыл конверт, бережно извлек оттуда электронную записную книжку, в которой уже было набито поздравление. Так же не торопясь, зачитывая его перед всеми, Хашим вполне искренне растрогался. Присел и на руки взял детей, встал, сделал с ними несколько плавных вальсовых движений под всеобщие аплодисменты и любопытный циклопий взгляд видеокамеры.

— А ты какого рожна здесь?! — напугал меня Марк, неожиданно возникший из-за образцово патрицианской спины седоголового господина, чье фото украшало фойе.

«А ты?», хотел спросить я его, ведь одиннадцатое число мы всегда отмечали где-угодно, только не у Хашима, он никогда не приглашал нас к себе. Мы собирались в кебабной на Кубинке, если, были втроем, если же к нам присоединялась Нанка, шли в «Садко», что на эстакаде и далеко уходит в море или же в «Снежинку», напротив хореографического училища.

— Тебя что, Ирана пригласила?

— Сегодня ты на редкость догадлив.

— А ты, видно, здешние нравы позабыл уже.

— Ну, не такие уж тут дикие нравы. Зря ты за меня так переживаешь. И декорации вполне западные, и батюшка вместо муллы, и в руках у тебя двойной скотч.

Марк щелкнул пальцем. Почти тут же перед нами возник официант в жилете с латунными пуговицами.

— Скотч. Двойной. — Хрюкнул мой друг.

— А может, я хотел джин. Джин с тоником.

— А может, ты угомонишься? Вспомни, что ты мне в Крепости советовал.

Я оглядел зал…

Ее я тоже не сразу узнал. На ней было короткое платьице из черного панбархата с вырезом сзади, не до самой попки, как у той актрисы, имя которой я позабыл, в том смешном французском фильме, — но, глядя на ее прямую вышколенную спину, вдоль позвоночника поросшую персиковым пушком, — тоже дух перехватывало и отвести взгляд было никак не возможно.

Так вот, значит, кого должен был встречать Марк!

— Не думала вас здесь встретить, — сказала она, подходя к нам.

— А я вообще не предполагал, что мы когда-нибудь свидимся. — Сказал и тут же вспомнил поезд, вспомнил, как подумал тогда: «Теперь от меня мало что зависит». Ну что ж, оказалось, действительно «мало». Честно говоря, я пожалел, что судьба свела меня вновь с Таней: передо мной стояла уже другая девушка.

Запах духов был тяжелый и намекал на порочность. Такой скорее бы подошел разведенной брюнетке, только начавшей закрашивать седину.

Официант принес Марку скотч со льдом.

Марк указал на меня. Тогда он повернулся ко мне.

Я взял с подноса стакан из толстого стекла с пластмассовой лопаточкой в виде бегемота.

— А вы умеете расслабляться. Никто не скажет, что отпуск не идет вам на пользу. — Татьяна подняла чашечку кофе и чокнулась со мной. — Извините, я не пью.

Виски был отличный. Я с удовольствием сделал пару глотков.

— Посвежели. Помолодели. В глазах уже нет той загнанности. — Она тоже не скрывая изучала меня, вводя в смущение.

Марк начал зеленеть от ревности, только нос его по-прежнему оставался влажно-розоватым.

— Я всего лишь выполнил вашу просьбу — передал документы лично в руки Иране, и с тех пор стараюсь ни от чего не замыкаться и отдаваться всякому впечатлению, ведь завтра-послезавтра каникулы кончатся, дымка рассеется и…

— … надо будет возвращаться к привычному течению жизни?

— Именно так.

— Было бы так, если бы вы возвращались не в Москву. — Она взглянула на меня так же, как тогда в поезде, будто ждала чего-то.

Эти ее слова и взгляд нельзя было не истолковать как намек. Я понял это и по Марку, начавшему снова слегка косить, и по Иране, подошедшей в тот момент к нам откуда-то сзади.

— Когда дымка рассеется, Тата, он сядет за роман. Это и будет привычным течением его жизни. — Ирана, желая продемонстрировать перед подругой свои права на автора и на его будущий роман, снова взяла меня под руку. — Выведет всех нас на чистую воду.

— Неправда, Илья не похож на моралиста. — Татьяна хищно прищурилась на добычу.

— Моралист, моралист.

— Какой он к черту моралист. Немножко циник, немножко романтик, немножко раздолбай, — не удержался и вставил словечко Марк.

— Таня, я согласилась фигурировать в романе под своим именем. Что мне терять?

— Если найдется местечко и для меня, я тоже хочу под своим… Таточка. Татьяна Рублева. Звучит?

— Даже слишком, — говорю. — Для русского читателя фамилия эта связана с Отцом, Сыном и Святым Духом. Лучше — Рулева. Или что-то в этом роде.

— Что значит, «что-то в этом роде»?! — она пятью растопыренными пальцами показала нечто барочное. — Я не согласна. Батюшка, — крикнула она на весь бар, — идите к нам, вы должны нас рассудить!

Отец Алексей, до этого момента беседовавший с беременной родственницей Ираны, у которой мы были в гостях в тот самый день, который можно считать по-настоящему началом моего отпуска, смущенно оглянулся на зов и, извинившись, отправился к черному платью с вырезом сзади.

Через некоторое время я, помешивая в стакане остатки льда пластмассовой лопаточкой, уже пикировался с ним.

— Вы что же это, теософией увлекаетесь? — спросил он меня, не в силах сдержать возмущение.

— И антропософией, и дзен-буддизмом. — Хорошо, что я ни словом не обмолвился о телесно-ориентированной психотерапии, а только Христофора Арамыча вспомнил и повторил его слова: — Скажите, батюшка вы никогда не замечали, что некоторых людей так и хочется назвать другим именем? Они как будто в стороне от него. Потому и имя их колеблется.

— Имя не может колебаться. Оно дано нам от Бога и является нашим долгом, обозначенным одним единственным словом. Имя, каким бы оно ни было, всегда соразмерно природе носителя.

— Даже тогда, когда носитель, как вы выражаетесь, еще не осознал свой долг?

— Возьмите младенцев во Христе.

— Но ведь человек меняет атомы и маски каждые две-три минуты.

— Маски — это у богохульников-язычников… И душа их, грешная, пребывает день ото дня в колебательном состоянии, из-за чего и имя колеблется, как вы изволили заметить. И выбрать они никак не умеют, потому и мучаются-страдают, и других мучают.

Где-то на середине пути от стойки бара Хашим вдруг сменил курс — все-таки решился подойти к нам, конечно же, ему хотелось, чтобы это было замечено как можно меньшим числом присутствующих, но после того, как в нашу стайку благополучно влился отец Алексей, он оставил эту надежду. Шел он к нам с дочерью, и я догадался почему: присутствие ребенка само собой обеспечивало соблюдение ритуала, которое могло быть нарушено (или уже было частично нарушено, кто его знает) из-за моего присутствия здесь. Уж не этого ли добивалась Ирана?

Как подобает старым друзьям, сто лет не видевшимся, мы и обнялись, и расцеловались.

В баре кое-кто с облегчением вздохнул.

— Видишь, какой я тебе сюрприз приготовила ко дню рождения. — Ирана поправила на мне узел галстука, для того, видимо, чтобы сюрприз казался больше, чем сюрприз.

Кое-кто в баре опять напрягся. Например — Заур-муаллим, все это время следивший за нами из-за столика у самого витража, который, судя по яростному полыханию, давно уже должен был бы обуглиться.

— Вот ты стоишь, и вся юность перед глазами, — сказал Хашим, проявляя неслыханную для него сентиментальность. — Илья, а как мы жили-дружили!.. Э, разве сейчас кто-нибудь дружит так? Косила, я правду говорю?

Марик аж закашлялся.

Хашим неотрывно глядел на мой галстук, будто он служил проводником в нашу юность.

— Несколько пестроват, — наконец выдавил он из себя. — Именно поэтому я его и не носил. — Сказал и посмотрел Иране прямо в глаза.

Ирана улыбнулась ему своей фирменной улыбкой.

Я почувствовал себя оплеванным.

— Да, раньше были другие времена… — воспользовался паузой батюшка. — С одной стороны вроде как советские, а с другой… и для души простор, и слово не болело. — Ну да ничего, мы вот тут, на земле нашей, церковь строим Святого Александра Невского на пожертвования…

— О, это надолго. Может, потреплемся, старче? — тихо предложил мне Хашим. — Марк, скажи там, чтобы нам принесли «Уокера» в белую комнату.

Стены комнаты действительно были выкрашены белой краской. Белыми были и тучный диван, и такая же тучная пара кресел, журнальный столик и даже рамки на старинных номерных гравюрах, изображающих шотландские пейзажи времен Вальтера Скотта.

Окно было распахнуто. В комнату вливался вечерний воздух с запахом моря. Здесь было хорошо. Тихо. Спокойно. Здесь все располагало к беседе. Теплой, дружеской. Очень может быть, именно в этой, обманной комнате и заключаются настоящие сделки.

В дверь тихо постучался официант. Вошел беззвучно. Поставил по просьбе Хашима бутылку черного «Джони Уокера» и два стакана на подоконник. Хотел разлить, но Хашим остановил его жестом, мол, сам, — сам и разольет, и лед положит. Уходя, официант предупредил, что минут через десять все будет готово, и уже можно идти в зал.

— Скажешь, когда хватит, — бросил Хашим, наливая виски в мой стакан.

Я долго молчал. Когда мне еще выпадет такая удача — отведать юбилейного «Джони Уокера».

Выпили за встречу.

— Что у тебя? Как ты? Кем стал?

Простые эти вопросы застают врасплох.

А что такого у меня за эти годы, и что я могу ему рассказать? Лимитный завод. Компрессорная. Институт и задолженности. Комната, похожая на гроб, на Патриарших прудах, из которой меня уже, можно сказать, попросили. Пельменная на Баррикадной. Нина… «Кем стал?» Да никем. Вернее, кем был, тем и остался. Вон галстук твой надел. Что выиграл я с переездом в другой город, теперь уже в другую страну?

Подумал, пожал плечами.

Когда он спросил меня, скучаю ли я, и я, не задумываясь, ответил ему, что да, конечно же, скучаю, вспомнив бессонные ночи, когда мог с точностью до сантиметра воспроизвести в памяти дорогу под нашим балконом или гранитный выступ на втором этаже, лишенный всякого архитектурного смысла, — я вдруг понимаю, что все-таки выиграл с переездом, ведь четвертый этаж для меня теперь только в прошлом, а с прошлым легче договориться.

— Смотри, может, вернешься? Устрою тебя к себе. Все-таки свой человек. Да, кстати, у тебя с ней как, серьезно, или?.. Вообще-то она неплохая. Дом хорошо вела. Мать идеальная. Да и во всем другом тоже. Скажу тебе по секрету, у нее только один недостаток, — он опять воззрился на мой галстук, что-то вспоминая, — она не умеет прощать. Но ты же не такой, как я, у тебя должно получиться.

И опять я не знал, что сказать ему. Выходило — он либо не в курсе, что Ирана замужем за швейцарцем, либо просто издевается надо мной, впрочем, и то, и другое возможно, второе, правда, более вероятно, хотя… Неужели он не знает, что наметился раскол в партии, и раскол этот — Ирана, госпожа Шрам?! Но ведь Марик в Крепости говорил: «В этом браке заинтересованы все, кроме Хашима». А откуда у Марка такая информация, почему эти «все» ему так доверяют? Таня?.. Таточка Рублева, вернее, Рулева? Рулевая из Москвы. Я вспомнил поезд. Вспомнил, как клал под голову «важные» документы. Все правильно, самый лучший курьер тот, кто не знает, какой важности документ он перевозит. О, мой бедный сумгаитский попутчик, знал бы ты, брат, где я сейчас и с кем!

За дверью будто все хором заговорили… Должно быть, уже двинулись в зал.

— Пошли, — Хашим ударил меня по плечу, — за столом договорим, а потом опять сюда, я люблю эту комнату. Это моя комната.

Жир скакал на животе администратора.

Беременная сидела в кресле охала и стонала, запрокинув голову, поддерживая руками живот, как это делали безлицые женщины-матери на древних каменных скульптурах.

Испуганный муж кричал что-то в телефонную трубку.

Пожилая женщина просила чуть-чуть потерпеть.

— Роддом в двух шагах, — спокойно напомнил всем отец Алексей. — Давайте отвезу. Кто со мной?

Женщину взяли под руки и осторожно повели к выходу. Все гуськом пошли за ней.

Я постоял немного в баре и тоже вышел. Вспомнил про черный ход.

Я шел по узкому длинному коридору и думал, вот и еще один человек родится одиннадцатого июня. И, конечно же, он родится в рубашке. И, конечно же, в белой-белой, с накрахмаленным воротничком. Нет, правда, его ждет большое будущее, если он решил появиться на свет в партийном клубе. Он будет учиться в Швейцарии или в Австрии, а, может, в Гарварде. Пройдут годы, его портрет украсит фойе. Между первым и десертом он будет заключать сделки, и день ото дня все больше становиться похожим на щелкающий капкан. А белая комната Хашима когда-нибудь станет его, и он перекрасит ее в другой цвет или отделает дубовым шпоном.

Я вышел через тот самый черный ход в конце коридора, через который выводил когда-то государственного преступника Иосифа Джугашвили шекинский хан Ханджанов.

На улице снял с себя галстук, скрутил и сунул в карман. И сразу стало так легко, что я решил две-три автобусные остановки пройти пешком.


На сей раз, как только поднялся на Вторую Параллельную, заметил знакомые очертания приземистого «Сааба», хотя машина стояла не напротив наших ворот, как обычно ставят ее, а на другой стороне улицы и чуть поодаль. Вспомнил, как Марик предупреждал меня: «Обернись и посмотри, нет ли хвоста за тобой». Я обернулся и посмотрел — никого, пустая улица, пустой перекресток.

В воротах совершенно неожиданно сталкиваюсь с охранником и водителем Заура-муаллима.

По тому, как мы взглянули друг на друга, я понял — его появление здесь не случайно, он ждал кого-то, скорее всего… меня, правда, чуточку позже: я почувствовал это, как, к примеру, чувствуешь на улице, что сейчас именно у тебя вот этот здоровый детина «попросит сигарету или прикурить», и улица, до того казавшаяся тебе относительно светлой и людной, враз оказывается и темной, и глухой.

Я поздоровался с ним, хотя мы уже виделись сегодня, и я с ним здоровался, а он мне не ответил. Не ответил он и в этот раз, вместо приветствия лишь промычал:

— Тебя ждут. — И все, и встал у ворот, как ротный дневальный.

Входя во двор, я напрягся: кто бы это мог меня ждать?

Уже было темно, и потому я сразу же заметил во дворе…

Делая все, что выхватывалось им из тьмы, серовато-дымчатым и как бы слегка пыльным, он с асфальта перешагнул на стену туалета, поочередно высветил двери («М» и «Ж»), затем, едва коснувшись каменного забора над краном, с каким-то лабораторным интересом явил мне из подлестничной мглы пересекавшую двор кошку, ту самую — наглую, ленивую, восточную стерву, сопроводив царицу облитых луною крыш до самой водосточной трубы, тут же воспарил легко на макушку инжирового дерева с листвой, похожей на лапы водоплавающих, после чего упал (с выключенным звуком, как падают во сне мячи) и покатился медленно по скамейке, пока не остановился на глубоко задумавшемся — разве манекены задумываются так? — Зауре-муаллиме.

Круг света… Больше чем круг — «это будешь ты, это буду я».

Попав в него, Заур просто отвлекся от своих тяжких дум. Он поднял лысую голову и увидел меня как раз в тот самый момент, когда я увидал Рамина.

— Слезь и фонарь свой убери, — сказал он, встал и пошел ко мне навстречу.

Рамин и не подумал спускаться с пожарной лестницы и фонарь он тоже не убрал — ноги Заура-муаллима устало (будто внутри него тихо издыхал механизм) передвигались в свете электрического фонарика, как-то отдельно от туловища, от головы и рук, и никак не могли выйти из круга, как не могла из него выйти кошка, как не смогу из него выйти я, когда Рамин наконец наведет фонарик на меня. «В эпоху тренья скорость света есть скорость зренья».

— Хочу с тобой поговорить, — обратился он, со звериной деликатностью избегая смотреть мне в глаза, совсем как его дочь зимой, на площади Восстания.

— Слушаю вас, — говорю.

— Тебе не кажется, что твой отпуск…

— …затянулся?

— Нет, ему так не кажется, — крикнул сверху Рамин и перевел электрический фонарик на меня.

— А ты заткнись, дэли гэхпенин баласы[59]. Висишь — и виси, кретин маленький.

— Вообще-то мальчик прав, мне еще как минимум дней двенадцать гулять.

— Ты и без этих дней погулял неплохо. Остальное в Москве своей доберешь. — Заур-муаллим полез в задний карман брюк, достал бумажник. — А ну, светлячок, посвети сюда.

— Я вас не понимаю, — говорю и чувствую, как ком в горле медленно опускается вниз и уходит куда-то вообще вне тела — в карман брючный, к сигаретам и скрученному галстуку… кровь ударила в голову. Эх, если бы не охранник там у ворот…

— А чего тебе понимать, просто я не могу сделать с тобой то, что сделал бы с любым другим.

— Вы не имеете права с ним так разговаривать! — Рамин отключил фонарик.

— А тебя, выблядок, я предупреждал, чтоб ты заткнулся. — Он отсчитал в темноте несколько купюр (если они все по сто, там должно быть четыреста долларов) и протянул мне. — Когда мать в Москву деньги посылает — это нормально, ты же берешь. Держи… Это за то, чтоб уже завтра тебя тут не было.

— Так то — мать, а это — вы.

Он улыбнулся плотно сжатыми губами, как улыбалась мне Ирана тогда, в Москве.

— А ты что, думаешь, она тебе свои посылает?

— В таком случае, вы щедры сегодня, как никогда. Верно, загнали выгодно парочку-другую истребителей в Сербию или уже торгуете индивидуальными пакетами? А может, выгодно обменяли установки «Град» на женские прокладки?

— Ах, вот оно что… — Он медленно, с каким-то вафельным хрустом сжимает в кулаке свеженькие деньги и сокрушенно качает головой. — Марк поможет тебе с билетом. Улетишь завтра же. Это все, что я могу для тебя сделать. Поверь старику, это очень много. Очень.

Заур-муаллим сует смятые деньги в карман.

Рамин притих на пожарной лестнице.

И я тоже не знал, что и сказать.

Он воспользовался паузой, приподнявшей его в наших глазах.

— Матери ни слова, Иране тоже. Если еще надеешься каким-то образом догулять отпуск, не советую. Начинаешь сильно мешать, причем всем.

— Отправьте меня в Гянджу, на вашу базу, как тех манекенов.

— Я мог бы тебя отправить дальше, еще дальше, если бы… Когда-нибудь потом ты поймешь старика Заура, поймешь и, надеюсь, оценишь по-настоящему.

Он отодвигает меня, как отодвинул бы портьеру датский принц Гамлет, за которой уже нечто случилось (этот красноречивый жест — как подошел бы ему «Хор скованных холодом» Перселла — говорит о том, что для него — меня нет, и не было никогда.) Он идет мимо мусорных ящиков — наверняка чувствует мой взгляд, — вот обойдет сейчас крышку канализационного люка, которая вечно ухает в темноте, — обернется. (Обошел, но не обернулся.) Я смотрю на его спину и думаю о том, как же перепутываются роли в жизни, это ведь я почти как Гамлет, это ведь мне судьба в руку вложила кинжал, чтобы я нанес удар через портьеру, за которой прячется… блистательный исполнитель сразу двух ролей. А потом таким вот выверенным жестом отодвинуть бы тяжелый пыльный бархат, за которым…

Рамин быстро спускается с шаткой лестницы.

Он сейчас (судя по окнам) на высоте второго этажа, но я все равно боюсь за него, боюсь даже предупредить его, чтобы слезал осторожней.

— Не уходи, Илья, подожди.

Пока мы поднимались на третий этаж, он все выпытывал у меня, что означает слово «выблядок», я постарался объяснить ему, что не стоит этому слову придавать какое-то особое значение, оно просто обычное ругательство в длинной череде других, с которыми он уже наверняка успел познакомиться на школьных партах и на нашей улице. Не знаю, поверил ли мне мальчишка.

— Илья, ты завтра уедешь или еще немножко побудешь? — спрашивает он уже у своей двери.

— Думаю, еще побуду.

Он помигал мне фонариком и немного погодя согнулся церемонно над половиком: пропустил вперед себя вылепленное из воздуха парадного «Ваше Высочество», после чего закрыл за собою дверь.

Странно, но я вдруг поймал себя на том, что волнуюсь, переживаю за него, что будущее этого мальчугана мне совсем не безразлично, и ближайшее, и отдаленное, — будущее уже без меня, уже, когда я, Илья Новогрудский, незадачливый писака, дикарь, превращусь вот в такой вот призрак, вот в такое вот невидимое «Ваше Высочество», прилетевшее на миг в знакомое парадное по случаю сильной тоски, которое он, конечно же, не заметит и перед которым наверняка хлопнет дверью.

Мама натирала мастикой пол в большой комнате, когда я вошел. Не глядя на меня, она механическим движением запулила в сторону двери домашние тапочки.

Мило. Очень мило.

— Как снежный человек не ходи, каждый день натираю. — И опять заскользила, затанцевала быстро.

Мне сейчас кажется, что все женщины подчинены какому-то одному-единственному ритму и когда притопывают от холода у высотки на площади Восстания, и когда подпихивают тряпку балетным движением под размораживаемый холодильник, и когда вот так вот натирают полы; а еще мне сейчас показалось, что этими движениями, ногой туда-сюда, мама что-то стирает сейчас из моей жизни… Неспроста же я вот уже несколько дней называю ее про себя Ольгой Александровной и ничего не могу с собой поделать.

Чувствуя, что вот так вот брошенные тапочки могут окончательно вывести меня из себя, я зубы стискиваю и, ничего не говоря, нагибаюсь, чтобы перевернуть один, упавший подошвой вверх; перевернув, подумал вдруг, а ведь в эти самые, такие домашние, такие уютные, такие клетчатые тапочки до моего приезда вполне мог влезать Заур-муаллим в поисках услады, душевного покоя и равновесия. Кто знает, может быть, благодаря этим совместно с ним надеваемым тапочкам мне и заменили казнь на предложение как можно скорее убраться из города.

Я представляю себе, как взволновали бы Заура-муаллима эти мамины движения, этот один на всех женщин ритм (что ему, этому древнему ритму, свержение президента, какая-то стрельба по ночам в центре города, какое-то купленное за немалые деньги наступление на фронте), собирающий великое множество имен в один танец. Какой по счету головокружительный круг этого танца изобразил Матисс?! Я представляю себе, как Заур-муаллим входит, как он… но нет — тут уже, помимо воли, приходится выставлять один заградительный флажок за другим: «туда нельзя» и «сюда нельзя», а «сюда — тем паче». Вот оно, еще одно, неучтенное мною в пельменной на Баррикадной, свойство флагов — удерживать нас от… Ну хорошо-хорошо, а в свою маленькую комнатку я могу пройти?!

Я не прочь был бы сейчас в отместку за брошенные Ольгой Александровной тапочки, эдак не сильно, но все же хлопнуть дверью своей маленькой комнаты, но она, к сожалению, у нас не закрывается из-за упомянутой мною где-то ранее умопомрачительных размеров арабской софы: моя любимая маленькая комната, комната моего детства, отрочества и внушительного куска безобразной юности, комната, от которой и из которой я бежал, — такая же узкая и похожая на пенал, как и та, что в Москве. Одна створка всегда у нас закрыта, другая же, напротив, демонстрирует шелковый огонь правой половины софы, именно той, на которой я так любил устраивать котиковое лежбище. Левая сторона софы (скрытая) — сторона глубокого влажного сна и сложного, многотактного пробуждения (уж не знаю, с какой ноги я вставал все те годы, что стоит эта софа, но с какой стороны — могу сказать точно.) Не раздеваясь, падаю на скрытую от мамы половину (почему-то всегда казавшуюся мне паутиной) и закуриваю.

Серебристая паутина обволакивает, раскачивает меня…

В этой маленькой комнатке скончались от туберкулеза обе мои бабушки (обе Новогрудские: родная — Сара Шмульевна и ее сестра Дебора Шмульевна, воспитавшая меня и отца.) Это к ним на могилу, по своему почину и по просьбе отца, вот уже какой день я собираюсь пойти. Бабушка Сара лежит на старом еврейском кладбище, рядом с моими прадедом, кондитерским королем Закавказья, и прабабушкой, урожденной Берешковской, дочерью того самого знаменитого в прошлом веке раввина-цадика, который скончался от мозговой горячки из-за того, что искал ответ на вопрос, который ему задал его ученик в хедере и на который он, многомудрый муж, так и не смог найти ответ. Бабушка Дора лежит на новом просторном кладбище, ровном, как шахматная доска. И до того, и до другого кладбища очень тяжело сейчас добраться, но я бы непременно добрался и нашел бы их запущенные могилы, и обязательно положил бы цветы (самые простые) или (что еще лучше) придорожные камешки, обязательно, если бы не Ирана, если бы не этот злополучный четвертый этаж.

А вон в том углу, рядом с нишей, когда-то стояла тахта и символ шестидесятых — треногий журнальный столик, за которым мой отец писал свои повести и короткие рассказы. Тогда были модны короткие рассказы, в духе Хемингуэя и Сарояна; и всем казалось, что главное — соблюсти ритм, и все добивались от прозы аутентичности (а в какие времена не добиваются?.) Отец писал простыми карандашами и чинил он их над пепельницей, и я до сих пор помню еле уловимый лесной, смолистый запашок стружки, смешанный с пеплом сигарет «Аврора». Может быть, из-за этого запаха, — мне всегда казалось, что в нем так легко заблудиться, потеряться, — я и попал в наш институт, кто знает?

…Да, наш институт, бесконечные прогулы, задолженности, посиделки на Тверской, кафе на Бронной, кафе на Дмитровской, «Шкура» на Васильевской…

Интересно, где сейчас мои собратья по перу? Тюрин, наверное, как всегда халтурит по ночам на своем рыжем «Москвиче», а утром приезжает в «Совпис» и между пыльными штабелями рукописей сочиняет верлибры, а может, он уже распилил с моим отцом рулон газетной бумаги для будущей совместной книги маргинальным тиражом в полторы тысячи экземпляров, в которой, быть может, и я напечатаю парочку своих маргинальных рассказов. Сережка Нигматуллин, как и в прошлом году, охраняет какую-то старую дачу-музей в Переделкине, штудируя «Аз и Я» своего любимого Олжаса Сулейменова: «…отношения Поля с Русью, лучше всего передал Тарковский в «Андрее Рублеве», помните этот момент, когда брат брату наступает на ногу, зная, что уже позовет на него своего другого, троюродного брата, половца?..» Нина, наверное, уже слепила свою черепашку, обкурила ее своим черным чертовым «Житаном» и, с легким сердцем, удовлетворенная работой, готовится отбыть налегке в Париж: «…уж в этом-то году я обязательно должна познакомиться с Людмилой, последней женой Хулио Кортасара!» Седовы, точно, уже уехали в Керчь, в то голубое, в рыбьей чешуе местечко, почти рай, которое обведено жирно шариковой авторучкой на моей карте Средиземноморья: «Море бухает в трех шагах от вечерних драк. Я люблю уплывать от всех, я люблю страх». Интересно, кому бы из своих ребят я смог бы рассказать все, что со мной случилось, поделиться, отвести душу, прикинул и понял — никому, никому, даже Нине, даже Нине я отправляю всего лишь только воображаемые письма, похожие чем-то на ту слепленную из воздуха коронованную особу, которую пропустил вперед себя Рамин.

Я поднялся, чтобы выйти на балкон, потому что пепельницы под рукой не было, а хотелось еще курить и курить.

Меня встретили деревья со знакомым до боли расположением ветвей, и в детстве, и в отрочестве, и в моей такой грешной, бестолковой юности я любил дотягиваться вон до той самой ближайшей к балкону веточки, тянуть ее на себя, а потом вдруг отпускать: мне нравилось смотреть, как качаются ветки, мне нравилось это зрелище, дружеский отклик, возвращение (почти человечье) в свое естественное положение. Удобное. Родное. Иногда в Москве мне снятся эти деревья, эта веточка (до которой во сне почти невозможно дотянуться), сам балкон, автобусная остановка под ним, скрытая ветками, где-то вдалеке розовое здание 174-й школы, из которой меня когда-то турнули в дебильную 60-ю, чуть в стороне и чуть дальше — купол цирка с «короной», похожей на кафе «Жемчужина», что на Приморском бульваре, которое, в свою очередь, напоминает то ли какую-то замысловатую морскую раковину, то ли экзотический цветок… Мне много чего снится в Москве. Так много, что я даже прибег к помощи цензуры. Особенно часто я вымарываю во сне четвертый этаж. Да, теперь я понимаю, почему Ирана так хотела, чтобы я надел этот галстук, почему использовала по второму разу конверт.

Я достаю из кармана галстук и бросаю его вниз.

Пока галстук летит, он разматывается и застревает между ветками деревьев. Простая ведь вещь, а я и этого не смог учесть. А что, разве я смог учесть другое? Ну, к примеру, зачем надо было рассказывать Иране ту далекую христофоровскую историю, да еще в форме вставной новеллы? Зачем нужно было идти в этот идиотский клуб, меченый еще в начале века товарищем Сталиным. Правильно сказал Марик: «Какого рожна ты тут?» Какого рожна я вообще сюда приехал?!

Мама выходит на балкон с пепельницей в руках, с той самой индийской пепельницей, над которой отец чинил мягкие карандаши. Протягивает ее мне.

Мама вспотела и тяжело дышит. Она хочет что-то сказать, но не знает, с чего начать.

Беру молча. Тушу сигарету. Долго тушу.

— Я хочу с тобой поговорить.

— Со мной уже говорили.

— Не знаю, о чем ты… — и морщится.

Я смотрю на нее внимательно, действительно ли не в курсе?! Странный город, двери все нараспашку, живут коммуной, а спроси кого-нибудь о чем-нибудь никто ничего не знает.

— Хочу, чтобы ты понял, эта квартира твоя. — Мама хватается за ближайшую к балкону веточку и тянет ее на себя. — Если ты когда-нибудь решишь… захочешь, чтобы я переехала, — она отпускает веточку, темная крона дерева оживает, галстук летит вниз, — мы ее продадим.

— Ты ведь сама отцу говорила по телефону, что за такую квартиру в Москве можно купить только гараж.

— Продадим ковры, мой бриллиантовый гарнитур.

— Посмотрим… Время, сама знаешь, какое. Я тоже не хочу тебя срывать с места. Знаешь, я завтра или послезавтра улетаю.

— Как?! — Вот теперь я действительно убеждаюсь, что она ничего не знает о нашем разговоре с Зауром-муаллимом.

Мне жаль ее, но я ничем не могу ей помочь, из таких историй выпутываются только сами.

— У меня задолженности в институте, — говорю, — надо готовиться. И потом, Москва не любит, когда из нее надолго уезжают.

Воды со вчерашнего вечера нет. Утром две высокие американские машины с цистернами, похожими на фляжки и трубой над кабиной, протяжными сигналами созывали всех с Первой, Второй и Третьей Параллельных, всех, кто не на работе. С восьми до десяти я, как заведенный, матерясь про себя на чем свет белый стоит, поднимал воду то для себя, то для Наны, то для Ираны. В очереди за водой поговаривали, что это армяне-диверсанты отравили вчера Джейран-батанское водохранилище. Когда машины уехали, я переоделся, поскольку был совершенно мокрый, вскипятил быстро чайник и решил побриться на кухне: утро с прекрасной шалларской водой вместо средненькой джейран-батанской, естественный свет, относительно хорошее зеркало… Не то, что у меня в Москве, — хоть на корточках в ванной брейся, глядя в никелированный кружок крана. Я не упрекаю ни Людмилу, ни мужа моей кузины, ни себя: все-таки мог бы и сам сходить да и купить зеркало. В Москве вообще к телу другое отношение, и это понятно климат, два месяца лето, остальное зима; да и лето в Москве всегда какое-то… левое. Там, на другой широте, в другом часовом поясе, я чувствую свое тело, только когда ко мне Нина приходит или в музее искусств им. Пушкина возле полотен Гогена, — вот где совершенно иное отношение к телу. Амулет из акульих клыков, набедренная повязка, что еще надо?! Но стоит после музея снова выйти на улицу, на мороз и… Как же эти чукчи-эскимосы-то живут?

Я медленно намыливаю лицо.

А Татьяна-то Рублева-Рулева оказалась права — лицо изменилось. (Округлилось, разгладилось, посвежело — это само собой, это на поверхности; нет, тут что-то другое.) Когда полностью намылил, и оно стало похоже на маску, надеваемую каждое утро и, наверное, потому совсем не страшную, — понял: глаза — вот что! Другие глаза у меня. Такие вот бывают, когда жажда утолена, когда зверь косматый уже в силках. Родные стены поднимают тебя, что и говорить. Детство Ильи. Отрочество Ильи. И даже основательный кусок юности. Последовательность времен, и никаких разрывов между мартом прошлого года и февралем нынешнего, в котором горбится по-стариковски, лысеет мое «Я». А прибавь ко всему — мясную восточную кухню, дневные лежки с постепенным провалом в сон, похожим на ожившую древнеримскую фреску с отмененной еще императором Нероном звуковой изоляцией, штангу весом чуть меньше собственного (а зачем мне больше?) и, конечно же, еженощные встречи на четвертом этаже, освобождающие от одного порока и бросающие тут же на новый почетный круг (хвала другу детства, жену свою многому научил, она, видать, была для него все эти годы, как Нанка на чердаке.) Ну, как тут лицу не измениться, вернее, глазам. Кажется, вот если отведу взгляд куда-то чуть в сторону — туда, где только что приподняли завесу, лицо мое, вполне возможно, изменится до неузнаваемости, но, может быть, нам неслучайно не дано увидеть своего лица в момент, когда мы отводим взгляд куда-то чуть в сторону, да и отвести взгляд мы толком не можем, не умеем — боимся не узнать самих себя в отражении, найти новый шрам.

Я медленно вожу одноразовым станком.

Он бреет чисто, без порезов. От виска к подбородку. Потом от другого виска. Потом усы. Потом под подбородком. Потом намыливаешь опять лицо и все сначала — маска, глаза, скуластое лицо с именем, которое уже не спутаешь.

Мне кажется, раньше я брился неправильно. По тому, как бреется мужчина, сразу видно, как далеко от него герой-охотник, а от того — силки, а от силков — зверь косматый, — короче, как живется ему.

Я вспоминаю Ирину из парикмахерской на Берзарина. Приеду, надо будет подстричься еще короче. Такая прическа идет новым глазам. Что-то Марк не звонит. Может быть, старик передумал покупать мне билет? Тогда я, пожалуй, догуляю отпуск, доиграю (а значит — досмотрю) свою роль.

Я уже открыл флакон с туалетной водой, когда раздался этот истошный крик. Я мельком успел глянуть на себя в зеркало и мне показалось, что отражение мое нагло лжет мне, потому что я уже давно там, откуда донесся женский вопль.

Я кинулся к двери и столкнулся с Наной. Она не может мне ничего объяснить, она только кричит и кричит, и руками машет окровавленными.

Марго-хала на кухне в полуобморочном состоянии.

Я влетаю в двери, напротив наших…

Тетя Фарида сидит на самом краю разложенного дивана, держит за руку Рамина и поглаживает по плечу.

Вообще-то крика больше, чем крови, — но ведь кровь всегда кровь, кровь на ребенке — страшное недоразумение.

Я смотрю на его восковое лицо, как минутой раньше смотрел на свое. В какое-то мгновение мне кажется, — он вовсе не Хашима сын, во всяком случае, я бы не удивился, если бы Нана вдруг вздумала приписать отцовство мне.

— «Скорую»!! — кричу я Нане, видя, как втягивается в себя, будто в воронку, темнеет его взгляд, как заостряются черты лица, — по нашей блатной улице, да и по армии тоже, я знаю, что это означает.

— Уже вызвали! — Тетя Фарида встает и начинает ходить по комнате взад-вперед.

Склоняюсь над диваном и внимательно ощупываю его всего, беспрестанно подмигивая, как идиот. Он смотрит на меня откуда-то со дна своей воронки и то ли правда, то ли мне только кажется так — улыбается. Мне? Тете Фариде? Нане?

Руки-ноги, к счастью, целы. Кровь медленно набегает из ушей на футболку. Или у него травма черепа, или не выдержали удара барабанные перепонки. Если травма черепа…

Я прошу тетю Фариду объяснить, каким образом он упал, так как у Наны бессмысленно сейчас что-то спрашивать.

Слушаю ее тихий взволнованный голос и начинаю понимать, почему мальчишку так манила высота: сам того не зная, зачарованный какой-то темной силой, он все-таки сделал то, что хотела когда-то Нана и чему мы с Мариком воспрепятствовали, нет, это больше, чем обывательское «от судьбы не уйдешь». Выходит, вот он зачем, этот гранитный выступ на втором этаже, лишенный всякого архитектурного смысла, по которому я любил ходить в детстве до самой противоположной стены, до угла в паутине, чтобы потом осторожно, между стеною и перилами спрыгнуть на лестничный марш. Он не случайно перелетел через перила, то, что он ударился о них животом, лишнее тому доказательство. Они его и спасли, старые, дореволюционные высокие перила, я не знаю, что бы с ним было, упади он не на них, а сразу на гранит парадного.

«Скорая» приехала на удивление скоро: через десять пятнадцать минут. Молодой человек очень приятной наружности, по всей видимости, из старинной бакинской семьи, и с ним бесцветная молчаливая барышня с толстыми ногами, будто позаимствованными.

Врач очень спокойно и внимательно ощупал Рамина почти точно так же, как это делал чуть раньше я, разве что не подмигивал только.

Мы отошли с ним в сторону.

— Вы отец? — спросил он и посмотрел теперь не на такую уж бесцветную барышню, какой она по началу мне показалась, потому что всякий, кто пишет (а она в этот момент что-то быстро-быстро записывала) обретает особую власть над теми, кто следит за пишущей рукой.

— Нет, но… можно сказать… — мы одновременно оторвали взгляд от руки медсестры.

Молодой человек проделал языком во рту какую-то цирковую фигуру.

— Родственник? — он не хотел терять зря время.

Я понял его и согласился, не колеблясь.

Медсестра кончила что-то записывать, поменяла местами золотистый колпак авторучки.

— Нужно сделать снимок. Возможно черепно-мозговая травма.

— Это серьезно?

— Не могу ничего сказать. Пока не могу. — Медсестра посмотрела на него и тряхнула кудряшками.

— Вы с нами? — спросил он меня.

— Только переобуюсь.

Я к себе…

Скинул тапочки, влез в туфли на босу ногу. Постоял, подумал, взял на всякий случай почти все деньги, что были у меня.

Выскочил на лестницу — Нана уже спускается с Рамином на руках.

В машине он все время закрывал глаза, и я все время просил его не закрывать их (мне казалось — с закрытыми глазами мальчишка продолжает падать), он, будто возвращаясь откуда-то издалека, послушно открывал глаза и смотрел то на меня, то на Нану с медсестрой. А потом вдруг сказал:

— Ты уедешь и не вернешься.

— Куда я денусь. На следующий год обязательно приеду. Ты ведь знаешь, я свои каникулы только в Баку провожу.

— Я забыл фонарик.

— Я принесу его тебе.

Чем больше я смотрю на него, тем больше убеждаюсь в том, что падение не было случайным. Чем крепче Нана сжимает его плечо, тем больше она убеждается как раз в обратном, и мне хочется крикнуть ей: «Неужели ты не понимаешь, сколько лет вкладывала себя в это падение?!»

Да, падение, ответственность за которое лежит на всем нашем доме, на всех нас и на мне в том числе, хотя я уже давным-давно без дома. Ответственность лежит на всех, кроме архитектора, этот дом спроектировавшего, его винить нельзя, разве хотел он, чтобы на доме его кровь была?

Я взял Рамина на руки, как берут в кинофильмах солдаты тяжело раненных солдат, и пошел вслед за врачом и Наной.

Бесцветная медсестра стояла уже наверху и держала открытой тяжелую высокую дверь с бронзовыми советскими звездами. Казалось, именно в этой точке земли, именно у этой открытой двери с пружиной какая-то неведомая сила давит на медсестру снизу и расплющивает легко-легко ее ноги, словно они из пластилина.

Врач и медсестра подвели нас к стойке дежурного.

Быстро отметившись, пролетев по длинному очень тихому коридору мимо полосатых, очень тихих и очень озабоченных людей, Нана и я кинулись искать рентген-кабинет.

Нашли… Находился он по закону «П» прямо в противоположном направлении: видимо, мы все-таки неправильно поняли дежурного.

Очередь состояла уже не из одних полосатых пострадавших, и была такая печально хвостатая, что я, подождав немного, решил передать Нане Рамина, сам же — не обращая ни на кого внимания, не дожидаясь, пока зажжется лампочка над дверью (даже не постучавшись), пошел договариваться с рентгенологом.

Я не торговался, — дерзко отдал в темноте все деньги, какие взял с собой, похвалив себя за предусмотрительность.

Самый бесчувственный из всех моих наблюдателей, — тот, которого я тщетно старался спровадить из своего сознания уже в машине скорой помощи, — в затемненном рентген-кабинете просто распоясался. Вдруг совершенно бестактным образом обратил мое внимание на то, что Рамин кладет голову на стол аппарата точно так же, как ее клали под нож гильотины в эпоху Великой Французской революции на старинных гравюрах. Когда я попробовал объяснить этому наблюдателю, что такого рода сравнения неуместны, что мальчик этот для меня больше, чем просто мальчик, он улыбнулся, приложил меня холодком под ложечкой изнутри и спросил, а мог бы я, в таком случае, принести себя в жертву ради мальчишки, разве сейчас не самый подходящий для этого момент: несколько минут — и снимок все покажет, и поздно тогда уже будет обращаться с просьбой. Я затруднился с честным ответом. Вот видишь! А ты говоришь — не просто мальчик; все мы думаем только о себе. Только о себе. Потому и молиться не умеем и живем как последние шакалы. Да, Точно. И что-что, а это, действительно, прямо на поверхности.

Нас попросили подождать ответа за дверью.

Взял мальчишку на руки и боком вышел в коридор.

Стою.

Кто-то даже место уступает.

Сажусь.

Устраиваю его на коленях. Хотел сказать что-нибудь жизнеутверждающее, но понял, — не могу найти слов, все, что ни скажу сейчас, прозвучит лживо, как на комсомольском собрании. Несильно прижимаю мальчишку к себе. И вдруг слова сами находятся. Замечательные слова, на замечательном языке, на том самом, на котором он иногда говорит, надеясь, что его услышат и поймут. Наши волосы спутываются. Знакомый запах детства… Из времен прыжков с того самого, казалось бы не имеющего никакого архитектурного смысла гранитного выступа, ранца за спиной, в котором застряло между учебниками наливное красное яблочко, запаха серы после ударов камешком по пистонной ленте, вводных предложений, уравнений с двумя неизвестными… Запах этот и его улыбка в ответ на мою тарабарщину оказались достаточными, чтобы хотя бы сейчас не только о себе думать. Оказывается — просить, молиться не за себя, это так легко, что можно даже не договаривать слов, совсем как в институте нашем, когда лекцию какую-нибудь конспектируешь.


Время вдруг отказалось привычно служить мне незримой опорой, вечным горючим внутреннему циферблату, собралось всеми своими, казалось бы, навсегда сгинувшими мигами, принимая форму внезапного косматого облака в фиолетовых прогалинах, принявшего меня в свою вату, — и тут же (сколько длилось это — не знаю) скрывшего от меня город, усеянный мерцающими огоньками, — теплое, насиженное местечко, теперь уже чужая страна, — отраженными в море так, как отражаются они во всех туристических каталогах, чтобы было понятно, почему какой-нибудь отлакированный интурист рекламно восклицает: «Ah, Azerbaijan, ah, Baku, Baku!»

Если все будет нормально, где-то через два с половиной часа я уже прилечу в Домодедово; если не задержат багаж — в районе десяти вечера буду на Патриарших прудах; если же что-то случится, — обшарпанное крыло челнока, цифры, через которые проглядывают другие цифры, наводят на размышление такого рода, — тогда уж читайте сообщение в разделе «происшествия» в газетах «Дабл гюн» или «Коктейль дайджест».

А далеко-далеко внизу друг мой времен освоения чердачного пространства, присыпанного измельченным песком, на котором все еще оставались наши следы, наверное, утопил педаль газа (после смерти родителей он совершенно не боится скорости) и, должно быть, как раз сейчас вплывает в море мерцающих огней. Быть может, освещенный фосфоресцирующим светом приборной панели, он докучает московской красавице Тане Рублевой, рассказывая старую-престарую историю, а быть может, как раз наоборот, — Таня Рулева увлечена следами на песке, кто знает, может быть, Марк рассказывает лучше, чем когда-нибудь расскажу эту историю я (ведь еще вовсе не известно, получится ли из меня «настоящий писатель») — но, скорее всего, он молчит, ведет машину и обдумывает, как бы ему сбежать от Хашима, как и куда, в конечном счете — опять вернется в свою Америку. Без Тани. Она за ним никуда не поедет. Эта фифочка ничем не лучше Ираны. Да. Точно. Иначе разве передала бы она мне тайком свой московский номер телефона, воспользовавшись тем, что Марик пошел узнавать, у какой стойки будет проходить регистрация моего рейса: «Позвоните мне, позвоните обязательно, в конце лета я уже буду в Москве. Вы не находите не случайным, Илья, то обстоятельство, что я вас провожала из Москвы в Баку, а вот теперь — из Баку в Москву». Язык-то какой неживой! Официальный, ломаный. Нет, Таточка, не нахожу. Меня уже не купить ни четвертым этажом на Второй Параллельной, ни высоткой на Площади Восстания.

Мне еще никогда не приходилось летать на таком перегруженном лайнере. Между правым рядом сидений и левым люди стояли, точно в трамвае или же в троллейбусе в час пик.

Сосед мой, типичный пожилой азербайджанец из села, вез в Москву два ведра черешен.

Стюардесс за все время полета я даже не видел.

За стеклом иллюминатора мерцал, подрагивая, аэронавигационный огонь; зелень его иногда ненадолго поглощали медленно текущие разрывы облаков или отставшая от стаи замшевая дымка, и крыло тогда пропадало из виду, и, если бы нас не болтало так сильно, можно было легко представить себе, что паришь ты самостоятельно.

Мой сосед дремал.

Я тоже откинул до предела спинку кресла. Из аэропорта Бина мы вылетели с некоторым опозданием, — и я, едва заняв свое место и кое-как устроив ручную кладь (красную спортивную сумку) наверху, почувствовал, как сильно устал; можно даже сказать (без особого преувеличения) смертельно устал за эти сутки. А еще Марк, пока мы ждали посадки, то ли ревнуя ко мне Таню, то ли чувствуя, что больше мы с ним никогда не увидимся, все время, без умолку, болтал. Хотелось покоя. Хотелось хоть немножко вздремнуть. Но мешали воспоминания, кондиционерный воздух, от которого слегка знобило, как это всегда бывает со мной в самолетах, неоновый свет, который тоже тепла не прибавлял. И все-таки я постарался откинуться подальше (знакомое движение — вот так я в кресле ракетном на Патриарших прудах, на Малой Бронной, любил откинуться с сигаретой во рту), закрыть глаза. И только это удалось, как все пережитое за последние дни — прямо передо мной. Хороводом. Хороводом… Аж голова кругом пошла. Начал успокаивать себя. С мамой я окончательно помирюсь через неделю, а может быть, даже раньше позвоню, попрошу прощения. Что бы там ни было, а ведь только благодаря ей мой отчий дом, гнездо Новогрудских, «мезузе» на дверном косяке пока еще существуют, хоть и приходится продавать старые прадедовские тарелки. С Рамином вроде все хорошо должно быть. Сотрясение мозга по сравнению с тем, что могло бы быть — ерунда. Нану я за дело ударил. Не нужно было говорить, что в казенном полосатом халате она в больнице не останется. Совсем голову потеряла. Она ведь еще хуже, чем Ирана, она ведь из той породы людей, которые обладают совершенно необъяснимой, странной притягательностью, притягательностью жертвы, «сюжет только набирает ход, а они уже жертвы, и очень часто виноваты куда больше, чем их губители». Рамин подрастет, как людям в глаза будет смотреть? Да, но с другой стороны, разве сам я не был в каком-то смысле… А Марк? А мама моя? А любой относительно порядочный человек? Ирана, та, небось, уже забыла обо мне, звонит своему швейцарцу. Осенью она будет госпожой Кестлер, — для меня, в каком-то смысле жертвы, — фрау Шрам. Шрам с отлетевшей во время игры на четвертом этаже пятой буквой. Хотя, почему отлетевшей? Почему пятой? Немецкая фамилия Шрам, очень может быть, пишется с одной буквой «М». Если это так, — буква на штабеле с фонариками (с которой началась игра) означает не больше, чем любая «М» над входом в подземку. МУЖЧИНА-ГЕРОЙ-ОХОТНИК-ХРАНИТЕЛЬ ОЧАГА — не слишком ли много для одного человека, не это ли Нина, вечно посмеивающаяся над моей дикостью, хотела доказать мне своим (своим ли?) эссе, призвав в качестве образца самого модного нынче писателя?..

Я проснулся, когда уже самолет начал подрагивать и очень ощутимо сбрасывать скорость.

В иллюминаторе показались закрылки.

Высветилось табло с просьбой (скорее командой) пристегнуть ремни…

Сосед мой, хозяин двух ведер черешни удивленно посматривал на меня, еще сонного.

Особо не обращая на него внимания, я вернул кресло в изначальное вертикальное положение, провел рукой по лицу сверху вниз, как это делают правоверные мусульмане, глядя на круглую луну (жест, так напоминающий усталое стягивание самолично подогнанной маски), и, с не меньшим удивлением, чем мой черешневый сосед, вдруг делаю потрясающее открытие, — а глаза-то у меня влажненькие, все равно, что у той гимназисточки, смоляночки, у которой все в последний раз и все на французском, даже русский снег… Восстанавливаю в памяти очень-очень коротенький, перед самым пробуждением сон, и понимаю, почему по щекам тихо катились слезы — там, во сне, я небрежно сковырнул «мезузе», прибитый к дверному косяку моим предком, моим прадедом, Самуилом Новогрудским, в самом начале века, и желтая бумага рассыпалась от ветхости у меня в руках. С большим трудом удалось мне собрать все кусочки. Но очень скоро я понимаю, что сложил их по чужому прошлому, понимаю, что прошлое чужое, без очков, тех самых, трофейных, в которых Арамыча отец еще ходил, не смогу прочесть ни строчки. Времени мало (его всегда ведь не хватает, когда торопишься, и во сне тоже), а я тороплюсь и опаздываю, я опаздываю и делаю ошибки, и делаю их до тех пор, пока чужое очкастое прошлое не начинает краями своими чем-то смахивать на мое. Я удивляюсь. Я развожу руками. Пятница. Четверг. Четверть века. Черепаховый след…

…Зная еще по предыдущим моим возвращениям, что остановки прямо на площади Маяковского нет, я на всякий случай (а вдруг), попросил все ж таки водителя аэропортовского автобуса остановиться, — уж больно не хотелось мне переходить с вещами Садовое кольцо, но этот водитель, как и другие, в другие разы, оказался непоколебимым законником, затормозил он только у самых касс кинотеатра «Москва». Вышел вместе со мной на темную (всегда в этом месте почему-то темную) улицу, открыл багажник, подождал, пока я заберу сумку и чемодан.

Я постоял немного у дорожного знака, показывавшего движение только в одном направлении, глотнул вечернего воздуху (убедился, что узнал его — он самый, тут же напомнивший мне об этом чумовом московском годе, от первой половины которого я так тщетно пробовал отмыться в Баку) и двинулся к Садовому кольцу, к переходу…

Только что прошел дождичек, один из тех летних рукодельных, что неожиданно прольются, бросая вон того белобрысого мальчугана, продавца газет, с Большой Садовой на чужую территорию, в подземный переход, — и так же неожиданно обрываются у какой-то там телефонной будки на Большой Никитской, из которой выходит, довольный предупредительным звонком, седовласый Казанова в роскошном клетчатом пиджаке с роскошным букетом длинностебельных роз, и которому широко зевает в лицо какой-то там толстомордый лейтенант у какого-то там черного посольства, рядом с которым по черному фраку асфальта расползается пульсирующее неоновое желе.

Голубой циферблат гостиницы «Пекин» уверял меня, что сейчас начало одиннадцатого.

Судя по развернутой мокрой спине, поэт Маяковский опять был чем-то крайне недоволен и опять собирался перейти дорогу.

Одни автомобили уносились в тоннель, другие — вылетали из него в сторону площади Восстания.

Подходили к остановке полупустые троллейбусы. Все почему-то с одним и тем же номером и с одним и тем же сонным выражением в стеклах, в которых отражались одни и те же световые гирлянды и сырые серьги фонарей.

Режиссер выталкивал из театра засидевшуюся толпу, как выталкивают из памяти в пятницу вечером рабочую неделю, и, должно быть, где-то там у себя, в абсолютной пустоте, за долами дальними, за параллельными мирами, тихо вздохнул и в знак коротенького перерыва отогнал в сторону пушистую фиолетовую тучку и вывесил на небе холодную и очень самостоятельную звезду. Лица-маски медленно (чаще парами) продвигаются кто к машинам своим, дождичком омытым, кто в метро, кто — сначала постоять, сначала покурить, сначала обсудить неожиданный финал, типизированность персонажей, окрестности условного Ада и Рая, свой выбор и выбор Режиссера, поцеловать в щечку, взглянуть на ту самую, самостоятельную, в небе, сказать: «Прощай…» — «До следующей Свадьбы… химической».

Я представил себе среди этих выходящих после спектакля людей, с наслаждением разминающих затекшие члены, мою маму, она ведь так любит театры, московские театры. Раньше, когда она приезжала ко мне, всегда тянула меня то на какую-нибудь второсортную комедь, ломаного гроша не стоящую, то на базарную оперетку, она восхищалась актерами, в особенности теми, которых уже успела полюбить по теле- и кинофильмам. Тонкости постановки маму мою никогда не интересовали, и я понимаю почему. Она ведь просто школьный преподаватель, причем настолько, что иногда даже забывает о существовании Режиссера. Но мне искренне жаль, что все так вышло этим летом. Я не думаю, правда, что Заур-муаллим разлучил нас с ней навсегда. Я даже не думаю, что в ее жизни этот манекен задержится надолго. Да. Точно, Новогрудский. Это на поверхности. Должно, наверное, пройти какое-то время, чтобы мы с ней помирились, чтобы люди СВЕРХУ наконец убрались с четвертого этажа — надстройки советских времен нашего старого бакинского дома, вообще из нашей жизни, разъехались бы кто куда, пооткрывали бы тайные счета в банках, понастроили бы себе белокаменных вилл на островах, стали бы абсолютно невидимыми для нас, людей СНИЗУ. Не должно быть так, чтобы в одном доме жили и люди СВЕРХУ и люди СНИЗУ. Вот в Москве это хорошо понимают, в Москве дома элитные всегда оградой высокой обнесут, и «птичий глаз» в нужном месте установят, и охрану внизу посадят, так что от всевозможных Иран и Хашимов ты защищен, можно сказать, с самого детства, и в школе ты с ними не пересечешься, разве что в институте. Хотя может, я и ошибаюсь, у меня ведь нет в Москве своего дома с чердаком… Да, Москва… Из Москвы лучше уезжать на поезде, доделать все дела свои и уехать, чтобы впервые за целый год наконец-таки отоспаться под стук колес, успокоиться хоть немного, детективом побаловаться на верхней полке, чтобы ощущение только начавшегося запланированного отпуска как бы само собой рассеяло, отогнало легко все твои волнения и печали, всю твою смуть, а вот возвращаться, мне кажется, лучше самолетом — попытка подвести итог отпуску за два с половиной часа в облаках — и ты… уже готов (почти готов) все начать сначала, практически с нуля. И вопросы все неразрешимые земные при тебе, только теперь они острее стоят, чем до отпуска, колют они теперь то в один бок, то в другой, и надежд никаких (почти никаких), ну разве что какая-нибудь помощь извне, из тех двух с половиной часов, проведенных в облаках.

Сворачиваю к себе на Малую Бронную. Иду мимо Патриарших. На спинках скамеек, ближайших к улице, восседает молодняк. Мальчики, девочки… Они курят и ругаются, и чувствуешь, как им нравится и то и другое, с каким удовольствием они это делают. Они спрыгивают со скамеек и убегают в темноту, и ты чувствуешь, как им нравится убегать в темноту. Из темноты доносятся взвизги, смех… потом вдруг — шепот и… тишина, она длится ровно столько, сколько должен длиться поцелуй в начинающемся рассказе, и темнота становится уже не просто темнотой, но безголосым пространством, в котором что-то свершается, что-то темное и необъяснимое, от чего ты отводишь взгляд куда-то чуть в сторону… что-то, что было и с тобой когда-то давным-давно, в доме с чердаком, только на другом языке (перевод утерян), что-то, на чем ловила всех (и тебя тоже) ушлая трофейная обезьянка.

А вон там улица Остужева, на которой всего несколько недель назад мы с отцом встретили Людмилину дочь Алену, возвращавшуюся со школы. Увидев нас, девочка смутилась и начала что-то быстро-быстро говорить своей подружке… а вон там знакомая вывеска — коренной зуб, как дрейфующий континент, белая Африка док. Беленького. Улизнувший с карты Средиземноморья город со странным названием — Ебби-бу. А вот голубей нет. Спят, наверное, голуби. Спят на карнизах нашего дома. Нашего?! Что-то я совсем запутался.

Не знаю, почему это я все время думаю, — а вдруг за время моего отсутствия поставили домофон или кодовый замок, а я (теперь уже можно сказать — самый главный персонаж) тащусь с вещами и не знаю того, может потому, что в романе, который я надеюсь все-таки когда-нибудь написать (пусть через пять, через десять лет. Аще не yмрет), было бы неплохо, было бы очень даже хорошо, если бы герой подошел к двери, а там… а там кодовый замок, а кода он, естественно, не знает и… Стоп! Уже в начале романа, кажется, было сродное чувство в маленькой парикмахерской на Берзарина, ведь я помню, как, извиняясь перед читателем, смущенно менял декорации, стирал свое отражение и переносил зеркала, премиленькую парикмахершу Ирину, говорящую шепотком, саму парикмахерскую и целую улицу, с фонарями, автобусной площадкой и островком деревьев — «выгул собак запрещен» — в другую главу, подальше от начала, переносил по целому ряду причин, одна из которых, если помнится, была соблазн одним махом описать героя, а другая — отражение облаков у дома номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина. К тому же должна быть причина появления нового кодового замка, одного тополиного пуха, забивающего сетку лифтной шахты, явно не достаточно. Не то топливо. Да. Точно.

К счастью, мне не пришлось набирать номер квартиры, ждать пока человек, занявший мое место в этом доме, скажет: «Кто там?», а я, кретин, вынужден буду объяснить, кто же именно потревожил его светлость господина Подлеца в одиннадцатом часу вечера. Дверь, как и до моего отъезда, была любезно распахнута (половинка кирпича придерживала ее), было даже такое чувство, будто сама дверь еще и слегка подрабатывает швейцаром и специально вывернула кодовое устройство, дабы подзаработать немного на чаевых.

Тускло горела лампочка над почтовыми ящиками.

Женщина с черным карликовым пуделем, очень коротко стриженным, притворялась, что ее интересует ящик под номером шестьдесят три, на самом же деле она просто не хотела ехать вместе со мной — московская привычка: даже в лифте — желательно со всеми удобствами; «езжайте, езжайте» — сказала она; «давай, давай, езжай» — нагло улыбнулся мне глазами-бусинками ее пуделек, судя по избалованному обрубку хвоста, как и хозяйка, жаждущий всяческих удобств.

Я нажал на четвертый. Старый лифт, сотрясаясь, начал поднимать меня, отмечая каждый этаж скользким металлическим лязгом. Еду и опять думаю, а если мне откроет дверь этот тип, тогда ведь не избежать объяснений; а зачем звонить, вроде ключи есть, но потом я вспоминаю, — оставил ключи Людмиле, после того, как попросил передать деньги за комнату мужу моей кузины.

Мне опять повезло: дверь открыла Людмилина дочь Алена.

— О!.. С приездом, — сказала она и упорхнула к себе, как в рекламе шоколадок.

Она действительно упорхнула, она упорхнула так, что я тут же почувствовал свой возраст, усталость охотника-неудачника двадцати восьми лет и, самое главное, отсутствие очага.

Из узенькой щели в двери чулана Значительный протащил контрабандой свой черный мех, сел в середине прихожей и уставился на меня.

Интересно, коты чувствуют свой возраст, — а усталость охотника?

Он тут же отвел взгляд и зевнул.

Только поставил сумку и чемодан, как вышла Людмила, — посмотреть, кто звонил, — и точно так же, как ее дочь, сказала:

— О!!!

Я поздоровался.

— А что так рано? — спросила она. — Что-нибудь случилось?

— Нет, просто я успел хорошо отдохнуть. Знаете, родные стены быстро приводят нас в порядок.

Она согласно кивнула. Она была явно смущенна моим внезапным появлением и не знала, как себя вести со мной. Должно быть, так ведут себя женщины, когда в самый нежелательный момент появляются мужья (геологи или подводники.) Мгновение (за которое успевает подняться на четыре лапы Значительный), и моя соседка уже выработала стратегию.

— Вы можете пока внести вещи ко мне…

— Спасибо, я лучше пока их здесь оставлю и зайду посмотрю, что там в комнате…

— Кажется, он уже спит.

— Ранняя пташка. А по утрам он, случайно, в клозете не поет?

— Илья, я только очень прошу вас… без насилия…

— Что вы, что вы, Людмила…

Приоткрываю дверь.

Штабеля с фонариками уже нет (это можно было предвидеть, новому жильцу они ни к чему), комната кажется еще больше вытянутой, еще больше похожей то ли на гроб, то ли на папину каюту на «Геннадии Максимовиче».

На круглом столе горит моя арестованная настольная лампа, повернутая к стене; муха стягивает рану между облитой светом стеной и разбросанными по всему столу газетами и пакетиками китайского супа-лапши.

Поскольку карта Средиземноморья висела на стене почти напротив двери, и первым делом открывалась взору всяк входившего (до появления штабеля с фонариками), естественно, — я заметил ее отсутствие, лишь только порог комнаты переступил, вместо колыбели человечества с изречениями великих мира сего и моих институтских друзей, теперь только след от нее — прямоугольник над столом, над лампой и хлопотавшей мухой, прямоугольник, неожиданно открывший для меня истинный цвет обоев, оказавшихся грязновато-розовыми.

Тот, кто занял мое место, спит спокойно на моей кровати, накрывшись моим пододеяльником (одеяло вытащил: жарко ему, северянину), положив голову на мою же подушку с моей же наволочкой. Спит он — головой в ту сторону, где у меня всегда было изножье (ты помнишь, Нина, как любили мы ставить мой маленький туристский телевизор прямо к себе в ноги?.)

На вид ему двадцать три-двадцать пять, а может, столько, сколько мне, просто жизнь по-другому складывалась. Только взглянул на его лицо, тут же понял — он единственный ребенок в семье; в городе, откуда он родом (кажется, Свердловск — Екатеринбург) у него было если не все, то почти все, что только мог пожелать человек его возраста. Кого-то напоминает мне это лицо. Кого? Ну, конечно же, Хашима — такое же и красивое, и холеное, и наглое… Лицо Подлеца! (Человеку с таким лицом Москва сдастся без боя.)

Во сне он сладко причмокивает, так, как если бы во рту у него собирался нектар. Может быть, во сне он хороший человек, выше себя, бодрствующего на двенадцать часов, может быть, во сне ему не двадцать восемь, а сорок два, он любящий отец, немного охотник, немного хранитель очага, немного преподаватель того самого института, который сам некогда окончил, — и, готовясь к очередной лекции, перечитывая «Ночные бдения» Бонавентуры, отводит взгляд куда-то чуть в сторону и представляет лицо одной из своих студенточек, очень похожее на твое, Нина, или, закрыв глаза (вот точно так же, как они у него сейчас закрыты), слушает «Мой конец — мое начало» Гийома Машо. Может быть, кто знает, ведь там, на оборотной стороне век, возможно все, возможно даже — он видит сейчас тот же самый сон, что видел я в поезде или в самолете: ведь мир прозрачен, мир порист и сквозист, и в момент, когда он принесет жертву, он проснется. (Кстати, почему он никак не реагирует на мое присутствие рядом с собой, почему не просыпается, а еще говорят, если долго смотреть на спящего, он непременно проснется. Спешу заверить — неправда, по крайней мере, не всегда.)

Да, во сне, он может быть, действительно, другой, а вот наяву…

Подхожу к письменному столу. И телевизор мой здесь, и магнитофон, и машинка моя трофейная, немецкая… В каретку вставлен лист бумаги; хоть ни одна буква не пропечатана, звериным чутьем чувствую — он пользовался ею, причем не раз, такие вещи именно чувствуешь и именно каким-то звериным чутьем… Серебряный крестик с цепочкой лежит на аудиокассетах, разворачиваю названиями к себе — мои вроде: Веберн, Пьяццолла, Малер… Где Шнитке? Его же надо будет Нине отдавать! В магнитофоне остался? Не вижу, нет кассеты. Может, завалилась куда-нибудь. Беру крестик, иду к зеркалу, оно пока что на том же месте: на стене, где карта висела, только в углу, ближе к шифоньеру.

Застегиваю цепочку, и вдруг под ногой хрустнуло. Нагибаюсь… Очки! Подаренные мне Христофором черепаховые очки!! Все же я их сломал. Поднимаю с пола две половинки. Починить их уже вряд ли удастся. Можно только одну половинку как монокль использовать на каком-нибудь очередном карнавале, в каком-нибудь новом сне… Поворачиваюсь к шифоньеру и вижу прямо на полу и скрученную карту, и фотографии культуристов, и стопку книг из институтской библиотеки, мои тетради, мои бумаги, записные книжки с начатыми и неоконченными рассказами… Значит, машинка моя ему нужна оказалась, телевизор тоже (пока японским не обзавелся), магнитофон, подушка, а все остальное можно в угол, приедет, пусть заберет, урод несчастный, свое добро.

Я уже было кинулся будить, поднимать его с постели, когда в дверь просунулась Людмила, а за ней Маркиз-Значительный. Она подносит палец к губам, а потом тем же пальцем показывает, чтобы я подошел к ней.

— Идемте… посидим… я уже стол накрыла, — говорит она шепотом, чем страшно раздражает меня, — выпьем за ваш приезд.

«Накрыла стол» — это, конечно, сильно сказано, особенно после Баку с его гастрономическими изысками даже в самое шальное, шакалье время. На журнальном столике — Людмила относится к той категории разведенных женщин и вдов, которые едят, вернее, «кушают» или «питаются» исключительно на журнальных столиках, листая журналы мод и переключая каналы телевизора — «первое», «второе», литровая бутыль водки с «пэрчиком», морс, хлеб и большая пепельница, похожая на Колизей (приятного аппетита), по самый верх с окурками и семечной шелухой. Это была та самая пепельница, которую муж моей кузины купил на Тишинском рынке.

Ну, думаю, раз приглашает, отказываться нельзя, тем более, Бог знает, когда еще свидимся и свидимся ли вообще, все-таки у меня с этой квартирой на Патриарших прудах столько связано.

Значительный запрыгивает на диван.

Людмила сажает меня в кресло. Наливает борща в тарелку. Вспоминаю о еде в своей сумке — мама снабдила, несмотря на мой строжайший запрет: «приедешь, хоть первое время будет что поесть», я не стал ее переубеждать, объяснять, что было бы вовсе не плохо иметь еще и место, где поесть, и что для Москвы это, быть может, гораздо важнее.

Людмила недовольна тем, что я ставлю на столик баночку с черной икрой, большой пакет с зеленью, фаршированные баклажаны… Окончательно добивают ее котлеты в томатном соусе.

— Вам что — не нравится то, чем я вас угощаю?!

— Что вы, — говорю, — просто таким образом вношу свою лепту.

После первой рюмочки — за мой приезд, за встречу, интересуюсь фонариками. Я упустил из виду, я не подумал, с кем у нее ассоциируются электрические фонарики. И тут началось…

— Илья, скажите мне только честно, Христофор, действительно, ничего такого вам не говорил, когда вы с ним перед самым отъездом сидели? Вы же с ним очень долго о чем-то беседовали.

Я делаю вид, что пытаюсь вспомнить, о чем вообще мы с ним тогда говорили.

Пожимаю плечами. Нет, ничего такого не припомню. Самый обычный мужской треп.

— Ну что вы, Людмила, — говорю, — неужели вы думаете, если бы он что-то такое сказал, я бы вам не передал по телефону еще из Баку.

Она вздыхает. Насаживает на вилку котлету, приготовленную моей мамой, и кладет себе на тарелку. Еще раз вздыхает и кладет фаршированный баклажан.

Я достаю сигарету. Тянусь к Колизею, набитому семечной шелухой, и вспоминаю, что Людмила курит только на кухне.

— Курите, курите… — Она наливает себе и мне.

Я думаю, что мне уже хватит пить. Людмила не замечает моего жеста.

— С тех пор, как этот мерзавец оставил меня, а меня никто так не оставлял, я курю и здесь, и на кухне, я вообще стала много курить.

— Да, но… выглядите вы ничего. — Я чокаюсь и закуриваю, и ругаю себя за то, что сам же навел ее на продолжение бакинского телефонного разговора.

Закусив баклажаном, Людмила говорит:

— Что значит «ничего»?

О, думаю: попался после двух рюмок.

— То есть, я хотел сказать, вы очень хорошо выглядите. По вас совершенно не видно…

— …что меня бросили, оставили…

— …что вы стали больше курить…

— …как никто никогда не оставлял?!

Она опять наливает. Я опять прикладываю руку к груди, показывая, что больше не могу. Она опять не замечает моего жеста.

— Куда я только не звонила. И на работу к нему, в офис, и домой, и на программу «Третий глаз», всех его клиентов на ноги подняла.

— Может, ему срочно пришлось бежать из Москвы. Вы же знаете, какое сейчас время. У человека свой бизнес, такая клиентура…

— …только не надо мне про его бизнес!! — Людмила сбрасывает Значительного с колен. — Оставил меня со своими фонариками один на один. Он же знал, какое у меня материальное положение. Я ведь у людей деньги заняла под его идею. Парад Планет. Эра Водолея. Год Хаурватата. Хорошо, что половину партии у меня уже приняли в магазине «Свет» на Арбате. А с другой половиной я даже не знаю, что делать! — Маркиз снова запрыгивает к ней на колени.

— Я вспомнил, о чем он мне говорил.

— Да?! — Людмила сильно прижимает к себе кота.

Сросшийся с любимой хозяйкой, Значительный от блаженства втягивает башку в черную шубу.

— Он говорил… что конец лета — время особого влияния Большой Медведицы. А еще он говорил, что наше истинное живет в нас, мы рождаемся с этим, но почему-то всю жизнь ищем дорогу к нему.

— Красиво… Очень. И очень похоже на Христофора, только это не Христофор. Это Илья.

— Ну и что, — говорю, — разве вы не это хотели услышать?

С чего это вдруг меня понесло?

— Нет, сегодня я хотела услышать правду. Как ни странно, Илья, как ни странно. Я хотела услышать правду, а услышала очередную ложь.

В глазах ее, до того слегка сонных, вдруг вспыхнули влажные огоньки, напоминавшие о дожде на улице. Я сразу понял, дело не только в трех выпитых рюмках. Сейчас она сделает мне предложение — жить в чулане (сколько я захочу, а на самом деле, сколько она захочет) в обмен на помощь в скорейшем распространении фонариков.

Можно сказать, что я угадал; не так прямо, не так в лоб, но, по сути, попадание почти стопроцентное.

Я согласился помочь, более того, я даже согласился пойти с ней завтра на улицу Берзарина, я вспомнил, что недалеко от парикмахерской есть магазин электротоваров, и достаточно большой, а вот жить в чулане я отказался.

Блеск и влага в ее глазах все не проходили, она даже начала недвусмысленно поглядывать на меня. Мне только этого не хватало! В общении с женщинами типа Людмилы ссылки на мигрень, усталость и т. д. и т. п. уважительными причинами не являются. У меня был только один-единственный выход. Причем очень скоро я понял, что время тратить уже нельзя.

Чуть-чуть опережая события, я предложил выпить на «ты».

Мое предложение было воспринято более чем положительно.

Я быстро вылил морс из стаканов назад в графин. Наполнил их горилкой до краев.

Встал.

Она тоже поднялась.

Я подошел к ней. В глазах ее мелькнуло сомнение, тут же сменившееся удалым и многообещающим: «эхма, была-не была», к тому же я нажал на нее, меняя тембр голоса:

— До дна, — говорю, — до дна, Людочка.

Сплетя руки, мы поднесли стаканы ко рту…

В моей жизни не было поцелуя более долгого и более целомудренного.

Тот, кто был за моей спиной, сейчас, верно, заквохтал от удовольствия.

На диван мы приземлились, как два голубка.

Я услышал далекое украинское тепло далекой и чужой мне женщины, биение соблазненного вдовьего сердца.

Значительный включил свой трансформатор, трется то об меня, то об Людмилу. Он за, он не против, он уже простил всем все. Ах, добрая кошачья душа.

— Я сейчас, — сказала она шепотом, — пойду только взгляну, Аленка уснула.

Я ждал ее пять минут, десять, пятнадцать, я с большим аппетитом уплел мамины котлеты, еще и еще раз отметив, что кулинарных способностей она не потеряла, я запил украинскую водку морсом, я даже успел покурить, после чего, взглянув на часы, и убедившись, что звонить Нине еще не поздно, это для нее время детское, вышел в прихожую.

Набрал номер. Жду. Никто не подходит. Хотел уже дать отбой, как трубку подняли. Это был муж Нины, человек, к которому я одновременно испытываю и жалость, и уважение. Когда он снимает трубку, мне почему-то всегда становится не по себе, я начинаю бекать-мекать, а его мое косноязычие забавляет.

— Здравствуйте, — говорю я и понимаю, что выпитый одним махом стакан водки, освободив меня от одного состояния противоречия, делает заложником другого.

— Здравствуйте, — говорит он.

Гриша старше Нины лет на тридцать, но его никто не называет по имени-отчеству. Для всех институтских ребят, он просто Гриша, муж Нины, и никогда — Григорий Алексеевич, профессор с мировым именем, член ряда академий.

— Это Илья вас беспокоит.

— Узнал, узнал.

— Мне бы Нину…

— Нету, в Переделкино она. На даче… у своей подруги. Приедет что-нибудь передать?

— Нет-нет, ничего такого… я просто сегодня прилетел из Баку, хотел узнать, как поживает ее черепашка. Сколько листов пробежала.

— Да вроде, закончила уже. Вот как раз уехала на дачу вычитывать.

— Извините, Гриша, за поздний звонок.

— Бог с вами, Илья, что вы.

— До свидания.

— До свидания, до свидания. Звоните, если что.

Мне казалось, что Гриша, Григорий Алексеевич, всегда догадывался о наших с Ниной отношениях, после сегодняшнего звонка я в этом просто уверен, я в этом так же уверен, как и в том, что тот тип пользуется моей печатной машинкой.

Из комнаты Алены, ударившись об дверь, вылетает Значительный, буквально через несколько секунд, воспроизведя почти тот же звук, проносится в туалет Людмила.

Я иду на кухню покурить. Когда она выходит, я спрашиваю:

— Как вы?

— А разве мы теперь не на «ты»?! — Она включает свет в ванной комнате.

— Извините, забыл.

— Хм… ничего себе. — Она проходит в ванную и не закрывает за собой дверь.

Когда выходит, помогаю ей дойти до комнаты, разложить диван, заботливо накрываю пледом, как накрывают больного врачи; я хорошо понимаю, что этого мало в сложившейся ситуации, но, к сожалению, ничем другим помочь не могу.

— Илья, — говорит она мне, — вы, собственно говоря, можете лечь, где хотите.

Никогда бы не подумал, что можно так акцентировать вводное предложение.

— Мы же, кажется, теперь на «ты»?..

— Лучше поставьте чайник, — сказала она с грустью.

Открываю дверь чулана. Если мне не изменяет память, когда-то здесь между тумбочкой с зеркалом и кухонным ящиком стояла раскладушка Марии Осиповны.

Пробую нащупать выключатель (обычно он проворачивается и всегда, когда включаешь свет, такое ощущение, словно ты заводишь будильник.) Я крутанул по часовой стрелке раз, другой — и тусклый желтый свет облил (как во фламандской и голландской живописи семнадцатого века) штабель с фонариками. Сразу видно, что их перекладывали, по-другому чертежу возводили; думаю, что причина перестройки всего сооружения, — тот, кто занял мое место, а вовсе не я: Людмила хорошо знает мой характер, и прекрасно понимала, что на чулан я не соглашусь, даже если мне негде будет жить.

Смотрю на большую «М». Она еще больше, еще жирнее, чем те, что были на штабеле в моей комнате.

Господин Мустакас, уважаемый магистр, где вы? Неужели подались в бега? А может, вернулись в Крым, живете себе спокойненько в Алуште, в Ялте или в Никите?! Вас пригласили директорствовать в том самом Доме отдыха, в котором… Тогда я отведу взгляд куда-то чуть в сторону, и мы поговорим с вами отсюда из Москвы о пороках, о тонкой грани, мужчинах и женщинах, о тех, кто отыскал уже свое лицо и кого никогда, никогда больше не назовут другим именем. Христофор Арамович, должен признаться, мне вас страшно не хватает. Вас и Нины. Вы знаете, вот я вернулся и… мне кажется, я понял, начинаю понимать настоящих мужчин — ОХОТНИКОВ-ХРАНИТЕЛЕЙ ОЧАГА. Из всех возможных вариантов активирования реакции, отступившей внутрь тела и продолжающей существовать в нашем подсознании, — лично я теперь отдаю предпочтение игровой терапии и главным в игре, затеянной нами, магистр, считаю СТИЛЬ, СТИЛЬ, как способ существования в изолгавшемся мире. Думаю, Нина будет со мной согласна, ведь не случайно же она подбросила мне это эссе, а сама укатила в Переделкино, на дачу, которую снимает Сережка Нигматуллин. Я знаю, в этой игре, начавшейся с междугородного телефонного звонка, случались моменты, когда мне казалось — я терял чувство СТИЛЯ, но зато теперь я точно знаю, что в прибитом моим прадедом, Самуилом Новогрудским, «мезузе», — все на месте, все верно, все правильно. К сожалению, Христофор Арамович, я не смог снять «мезузе» с дверного косяка и забрать с собой, по той простой причине, что дом покидаю не последним, — последней, по-видимому, уедет моя мама, когда от Баку до Москвы станет дальше, чем от Москвы до города Ебби-бу. (Есть такой город Христофор Арамович, есть, на той карте, которую сняли уже со стены.) Кто-то из очень-очень богатых, тех, кого ошибочно считают полновесными мужчинами, купит весь третий этаж дома что на Второй Параллельной, 20/67, все три двухкомнатные квартиры (нашу, Наны, Наргиз), объединит в одну, сделает евроремонт (азербайджанские мастера, занявшие место знаменитых армянских мастеров, выбросят «мезузе» вместе с мусором), в нашей гостиной будет бить фонтан, — богатые восточные люди любят начинать новую жизнь на новом месте при фонтане и красных рыбках. Шум от воды и движение рыб в воде спасают от ненужного проникновения чужого прошлого. Да. Точно. Фонтан на том месте, где у нас стоял когда-то обеденный стол.

Я нашел раскладушку, я ставлю ее между фонариками и шкафом с зеркалом; теперь я могу лечь и закрыть глаза.

Было бы не плохо закончить, «закруглить» роман словами: «закрываю глаза», но лечь без подушки…

Я снова иду в свою комнату. Подхожу к кровати, смотрю на него и думаю: у кого больше преимуществ, у тех, кто бодрствует или у тех, кто спит? Знаю надо бы описать это холеное лицо с красивым девичьим ртом и закругленными ресницами хотя бы двумя-тремя штрихами, хотя бы чуть-чуть, — но в конце романа уже не хочется уделять внимание проходному персонажу, к тому же… руки сами просят тычка дать.

Наконец, я вырываю из-под него подушку, наслаждаясь этим мгновением.

Он вскакивает, ничего не понимая, смотрит на меня; потом, догадываясь, кто перед ним, кривит рот и говорит:

— Э, поаккуратней!! — Надо же, он еще не оставляет попыток вернуть под свою голову мою подушку, тянет руку, хватается за нее…

— Поаккуратней, — говорю, — я только рога отшибаю. Знаешь кому?! — Вырываю у него из рук подушку, замахиваюсь ею… и иду в чулан, у двери останавливаюсь: — Подойдешь к моей машинке, за себя не ручаюсь. — Хлопаю дверью.

Только устроился на раскладушке и попробовал закрыть глаза, как кто-то стучится в дверь.

Да. Стучат. Энергичный ритм напоминает Песнь Тореадора.

— Илюша, Илья. — Людмила приоткрывает дверь, первым в чулан бесшумно входит Значительный.

С трудом подбирая слова, она говорит мне: «Только что он… — показывает на стенку, — вызвал милицию». Она говорит мне: «У вас… есть… буквально пара минут». Лицо руками закрыла, как будто света яркого не в состоянии перенести, и бубнит через руки исцарапанные котом: «Я — в дугу, Илья… вы — в дугу… Они увидят фонарики, а у меня ведь никаких накладных». И плачет, и плачет навзрыд: «…Аленка дома… Не хочу лишней грязи… Хочу правды… Устала…»

Я знаю, Людмила лжет. Новый жилец не вызывал никакой милиции. И насчет правды лучше бы помолчала. Людмила просто мстит Христофору, не позволившему этой женщине когда-нибудь выгнать себя вот так вот, на ночь глядя. Людмила мстит, во-первых, потому, что она женщина, а все мужики, как известно, сволочи, во-вторых, ей почему-то кажется, что перед тем, как свалить от нее, Христофор поделился со мной, а я не предупредил ее.

— Я ушел бы утром или днем. Собрал бы вещи, сделал бы необходимые звонки.

Людмила не соглашается. Решила поиграть немного в роковую женщину. Смотрит то на меня, то на штабель с фонариками, улыбается шлюшьей улыбочкой и отрицательно качает головой. Она улыбается и качает головой так, как если бы перед ней стоял не я, а Христофор.

Выхожу на улицу.

Из распахнутого окна на меня глядят сонный пудель и та юная особа, с которой я когда-то наматывал по утрам круги на Патриарших.

Кто она, эта бегунья, чем занимается, как зовут ее — я уже, видимо, никогда не узнаю. Зато не прошло и полугода, как выяснилось, что девушка живет в этом доме. На первом этаже. У нее розовые занавески и подушечка на подоконнике. Наверное, она умеет печь пироги и закручивать соленья под голос диктора информационной программы «Вести». И женщина, которую я сегодня встретил в парадном у почтовых ящиков, по всей вероятности, ее мама, и лифт ей был совершенно ни к чему, когда она говорила: «Поезжайте, поезжайте». И сонный пудель в окне подтверждает это. Да. Точно.

Тихо.

Тишина такая, что хочется расколоть что-то вдребезги. Еврейская тишина. Печальная тишина.

— Меня зовут Илья! — кричу я девушке и вставляю в глаз монокль — половинку от черепаховых очков.

Она улыбается, она прикладывает палец к губам. Она всем сердцем за тишину, но…

…Пудель заливается лаем.

Девушка разводит руками и закрывает окно. Ей кажется, что мы еще увидимся. Кто знает, может, она и права.

Я выбрасываю сломанные очки. Когда-нибудь я пройду по этой улице и найду их вдавленными в асфальт, и место это будет для кого-то «культурным слоем», местом становления МУЖЧИНЫ-ОХОТНИКА-ХРАНИТЕЛЯ ОЧАГА, а для меня оно — радуга над Ливадийским дворцом, мой конец — мое начало.

Моросит дождь — из тех, что неожиданно начинаются и неожиданно обрываются.

Я иду не спеша по Малой Бронной. Я не знаю, куда иду, куда мне лучше идти, знаю только — надо добраться до утра до чего-то нового, а там поглядим, там посмотрим. В этом «поглядим-посмотрим», в этом взгляде, отведенном куда-то чуть в сторону, я уже без помех свыше Илья Новогрудский. Я иду по улице, по которой шагает вместе со мной мой роман. Эта улица, и эти фонари, и дождь, и мой роман говорят мне, что у меня нет другой дороги, кроме той, по которой я иду.