"Плевенские редуты" - читать интересную книгу автора (Изюмский Борис Васильевич)ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯГоспиталь Красного Креста, куда привезли раненого Верещагина, помещался во дворце Бибеско, на зеленой окраине Бухареста. Стены этого особняка, принадлежащего румынскому князю Бранковану, еще не успели пропитаться запахами хлороформа и гнойных бинтов, потому что на все огромное здание было сейчас только несколько раненых, в их числе Верещагин и его однокашник по Морскому корпусу Николай Скрыдлов. Верещагин лежал в палате один и то проваливался в беспамятство, то возвращался к жизни. Ранение усугублялось приступами лихорадки, подхваченной когда-то в Закавказье и усовершенствованной в Индии, Туркестане. Приступы обычно начинались с «тоски во всем теле», с легкого озноба, похожего на дрожь, когда холод полосами проходил по спине, леденил руки, а шум закладывал уши. Потом немилосердно трепало, только что не подбрасывало. В жару ему представлялись огненные круги на Дунае, взрывы. Придя в себя, Верещагин старался припомнить, с чего все пошло? Только началась война, он бросил работу над индийскими картинами, покинул свою уютную парижскую мастерскую и ринулся в армию. В Журжево повстречал Скрыдлова. Даже не верилось, что этот лейтенант, с бородкой клинышком, в провизорском пенсне, тот самый Николя#769;, с которым плавал на фрегате — «Светлана» и которого, будучи фельдфебелем в гардемаринской роте, не однажды разносил за разговоры в строю и отклонения от устава. Они обнялись, долго тискали друг друга, причем худенький Скрыдлов утопал в объятиях Верещагина. Затем вместе пошли в ресторанчик. Удивительно устроен человек, вот ведь не было у них особой близости в Морском корпусе, а сейчас встретились, как родные братья. В их нынешнем возрасте — им было по тридцать четыре — уже трудно впускать в душу нового человека: кто-то в прошлом успел натоптать в ней грязными сапожищами, на ком-то обжегся. А идущее от юности, вероятно, доверчиво остается навсегда, Ну, нет, Скрыдлов для него никакой не Николай Илларионович, а просто однокашник Николя#769;, товарищ молодых годов. — Мы решили, — тихо говорил Скрыдлов, — атаковать турецкий пароход среди белого дня шестовыми минами. Ты же знаешь их, в цилиндре, на конце шеста, — заряд фунтов в сто пороху не меньше! У меня быстроходный катер «Шутка»… Внезапно подскочу к турецкому монитору, ширну — и деру! Пенсне Николя#769; задорно блеснуло, и Верещагину так захотелось участвовать в этой бесшабашной отчаянной охоте, он так ясно представил себе, как под самым носом громадного миноносца очутится дерзкий катер, какой взрыв произойдет, что попросил: — Возьми меня, штатскую клеенку, с собой, а? — Ну, что ты? — удивился Скрыдлов. — Как можно… — Значит, ты храбрее, да? — входя в задор, распаляясь, подался всем корпусом вперед Верещагин. — А меня уже на свалку? Скрыдлов покосился на Георгиевский крест, полученный Верещагиным за храбрость в туркестанском походе. Оранжевая с черным ленточка оттеняла награду. — Нет, — заколебался он, — зачем тебе, прекрасному художнику, так рисковать? Ну нам, «военной косточке», — положено, а тебе к чему в пекло лезть? Большое, энергичное лицо Верещагина стало еще бледнее обычного, тонкие губы задрожали, глубоко сидящие глаза смотрели осуждающе: — Я хочу написать о великой несправедливости, именуемой войной, о диком, безобразном избиении, — тихим, страстным шепотом сказал он. — Для этого надо увидеть все не в подзорную трубу. Не из браверства, нет! Я буду брать батареи и редуты, идти на выстрелы и в штыки, скакать с казаками в атаку, ползти по-пластунски. Хочу все прочувствовать, не жалея шкуры. Только после этого могут появиться правдивые картины. И ты не вправе мне, волонтеру и моряку, отказать. Если действительно друг — не вправе! Не делай глаза оловянными. Я прошу тебя — возьми, не будь сволочью! Крепкие скулы Верещагина напряглись. — Сам я, как ты понимаешь, такое решить не могу, — сдался Скрыдлов и запустил пальцы в свои вьющиеся волосы, — пойдем, познакомлю с начальником минного отряда Модестом Петровичем Новиковым. Он получил Георгия еще в Севастополе за взрыв порохового погреба. Милейший человек и, между прочим, твой почитатель. …Верещагин и сейчас все помнил до мельчайших подробностей… Ярко светило солнце. «Шутка», выскочив из засады в камышах и, словно от нетерпения, дрожа всем корпусом, распушив седые усы бурунов, помчалась на великана. Турки с берега открыли бешеный огонь. Пули цокали о металлический борт, булькали вокруг катера. Берег скрылся в дыму. Верещагин для чего-то сбросил сапоги и, став за руль, закричал, срывая голос: — Вперед! Рви! Орудийные выстрелы с монитора подняли фонтаны рядом. Било не менее десяти пушек. «Шутка» подскочила к махине, возвышающейся над водой сажени на три, и концом минного шеста ширнула пониже колеса. Дьявольство! Мина не взорвалась. Пулей Скрыдлова ранило в ногу. — Взорвать мину током! — закричал он минеру Виноградову, тот в тельняшке стоял на носу. Но оказалось, что пуля перебила провода, и мина опять не сработала. Бесталанный час! Пуля ударила Скрыдлова в другую ногу. Он упал на дно катера. У Виноградова пуля срезала ленточку на бескозырке. Раздался сильный треск. Верещагин почувствовал боль в правом бедре. Изрешеченный катер стал наполняться водой. Выгребая ее фуражками, они отвалили от парохода и уползли в камыши. …Верещагин, приоткрыв глаза, уставился в высокий потолок с безвкусными лепными купидонами. Они дразнили его своими налитыми гипсовыми щечками, колбасками розовых ног, словно перетянутых шпагатом. Купидонов хотелось сбить заготовленным для ходьбы костылем. Верещагин шевельнулся, и острая боль пронизала все тело, словно сдирали кожу. Видно, дела его швах. Если судить, как бодренько разговаривает с ним профессор Николай Васильевич Склифосовский, подбивая расщепленную, словно рыбий хвост, бороду, притворно-обнадеживающе поглядывая живыми, мудрыми глазами, с каким напускным воодушевлением восклицает: «Попались, голубчик, мне в руки!», как таинственно перешептывается с сестрой милосердия, спокойной, величавой Александрой Аполлоновной Чернявской. Если все это собрать вместе, то дела его, очевидно, весьма плохи. Да он и сам это чувствует. Рана скверная: глубокая, из нее все время достают кусочки белья, сукна. Идет нагноение, и, кажется, начинается гангрена. Причащайся, раб божий! А не веришь в причастие, готовься так распрощаться с земной юдолью. …Александра Аполлоновна тихо приоткрыла дверь и бесшумно подошла к нему. На Чернявской — белоснежный фартук с красным крестом, такой же крест на головной накидке, часы на цепочке. Она села на стул возле кровати. У сестры спокойный взгляд немного удлиненных с густыми ресницами глаз, прямой, тонкий нос с едва заметной горбинкой. Маленькие губы к уголкам неясно очерчены. В повороте головы — горделивость. Не самолюбование, не стремление отгородиться от людей, а, скорее всего, желание сдержать возможную неуважительность к ней, как к женщине. С первых же дней Василий Васильевич убедился, что Чернявская добра, отзывчива и естественна в обращении. — Принесла вам то, о чем вы мечтали, — таинственно произнесла она, держа в руках что-то завернутое в салфетку. Темно-серые в коричневую крапинку глаза ее прищурились. Верещагин посмотрел безразлично. Сестра развернула салфетку и приподняла стеклянную банку: — Клюквенный сок! Верещагин оживился, он так мечтал об этом соке! Уверил себя: стоит только выпить стакан и сразу станет легче. — Вы меня балуете, — благодарно произнес Василий Васильевич тонким, словно бы надтреснутым голосом. Чернявская налила холодный рубиновый сок в стакан. Верещагин с наслаждением и жадностью выпил все до дна, возвращая стакан, сказал веселее: — Где же вы добыли эту отраду? Ну зачем ему знать, как трудно здесь в это время достать клюкву? Она шутливо ответила: — Пустяки — при сноровке… Намочив полотенце холодной водой, обтерла бугроватый высокий лоб Верещагина, его густую бороду, вытерла потные руки. И снова, в какой уж раз, подивилась, видно фамильному, золотому перстню с печаткой. На щите — штурмовая башня и две руки с обнаженным мечом. Закончив это, как говорил Василий Васильевич, «омовение младенца», Чернявская снова села на стул рядом с кроватью и, как только могла, спокойно, по-матерински сказала: — Вот сделаем маленькую неопасную операцию и немедля начнете выздоравливать. «Значит, действительно, гангрена. Ну, черт с ними, пусть режут. В конце концов этот госпиталь не чета Журжевскому». Там его с Николя#769; на много часов бросили одних в какой-то комнате, они не могли никого докричаться… Пришлось запустить табурет в закрытое окно, а чернильницу — в голову все же появившегося лекарского помощника… «Пусть режут!» Чернявская на войну поехала добровольно. Вскоре после — окончания гимназии она вышла замуж за прекрасного человека, одержимого врача. Они счастливо прожили десять лет, но муж — Иннокентий Петрович — три года назад погиб во время эпидемии холеры. Александра Аполлоновна окончила курсы медсестер и вот очутилась здесь, чтобы продолжить дело мужа и заглушить душевную боль. Нелегко ей было сейчас в Бухаресте. Каждый мужчина, кому не лень, считал для себя возможным ухаживать за ней. Недавно появился еще один наглец — барон Штальберг. Ему предстояла пустяковая операция — вскрыть фурункул. В Санкт-Петербурге барон безупречно постиг науку ловкого щелканья шпорами и явно делал карьеру гибкостью спины. Пожалуй, единственным достоинством барона была его эмалевая прическа, волосок к волоску. Штальберг, подрагивая тощей ляжкой, то и дело напевал модную мелодию «Все мы жаждем любви» и лез со своим непрошеным участием. — Мадам, я слышал, вы из общества… Много перенесли… — Этот крест, — Чернявская показала глазами на красный крест фартука, — всех нас равняет… Поэтому я очень прошу вас называть меня только сестрой. Он попытался поцеловать ее ладонь. Чернявская резко отняла руку. — Не прикидывайтесь эфемерной недотрогой, я достаточно хорошо знаю ваш сорт женщин, — высокомерно вздернул голову барон. — Жаль, что женщины не вызывают на дуэль! — гневно бросила Александра Аполлоновна и ушла. Все замечающий Василий Васильевич как-то, когда Чернявская везла его из перевязочной на коляске в палату, сказал металлическим голосом: — Если вы разрешите, я этого дрыгунчика проучу так, что он запомнит на всю жизнь. — Лицо Верещагина стало жестким. — Ну, что вы, Василий Васильевич, — запротестовала она, — ни в какой помощи я не нуждаюсь. Хватит у меня и своих сил. На глаза у нее навернулись непрошеные слезы… Особенно тяжким испытанием для Александры Аполлоновны были стычки с начальником госпиталя Хламовым. Желчный, придирчивый, подозрительный, он изводил Чернявскую, как, впрочем, и всех своих сотрудников, мелочной опекой. Сын богатого московского купца, Леопольд Хламов окончил военно-медицинскую академию, но пошел по линии административной. Дослужился, не без помощи папаши, до полковничьего звания и стал начальником тылового госпиталя, так как на фронт не рвался. Леопольд Карпович упивался властью над каптенармусами, вахтерами, дежурными служителями, смотрителями, кастелянами, простыми и классными фельдшерами и, конечно же, над врачами. С особым удовольствием всегда произносил он свое имя и звание, с эдаким прононсом, из-за хронического насморка. Чернявскую он невзлюбил сразу, считая ее обузой, порождением дурного веяния, дурного времени, и, где и когда только мог, давал ей почувствовать свое отношение. Он вдвойне был противен Александре Аполлоновне еще и потому, что она видела нечистоплотность Хламова в делах финансовых. Все суммы, ассигнованные на госпиталь, как, впрочем, и продовольствие, шли через его руки, в значительной части прилипая к ним. Но Хламов считал это таким же естественным и закономерным, как свои узенькие белые погоны. Так положено. Хотя нет, однажды у него был приступ самобичевания. Подвыпив, Хламов исповедовался дежурному врачу, проспиртованному старичку: — Больше всех на свете ненавидит и презирает Леопольда Карповича Хламова за его мерзкую натуру один человек — это сам Леопольд Карпович Хламов. Но от подобных пароксизмов искренности окружающим легче не становилось. …Наконец наступил час операции. Это было вскоре после того, как в госпиталь хлынула волна раненых при форсировании Дуная. Операционную комнату, выкрашенную масляной краской, наполнили паром для очистки воздуха от пыли. Чернявская давала Верещагину хлороформ, держала его руку, когда он, по просьбе Склифосовского, начал счет. Василий Васильевич был настолько сильным человеком, что долго называл цифры, прежде чем наркоз подействовал. Потом пошли дни тревог за его жизнь. Чернявская отучала Василия Васильевича от морфина, хотя видела, как сильны боли, и сама страдала. Особенно запомнила Александра Аполлоновна одну отчаянную ночь. Она дежурила у изголовья Верещагина. Подскочила температура, он бредил, кричал «Подрывай!». Часа в три ночи вдруг пришел в себя и, приподняв над подушкой голову со слипшимися волосами, спокойным голосом попросил: — Александра Аполлоновна, запишите мое завещание. — Ну, что вы придумали, Василий Васильевич, — стала она отговаривать, — к утру вам станет лучше, давайте выпьем жаропонижающее. — Нет, — настаивал он, — я вам продиктую. Тускло горела ночная керосиновая лампа. Тени притаились по углам большой палаты, страшно, было записывать его слова. Вот когда узнала Чернявская, что жену его зовут Лизой… Элизабет… Елизаветой Кондратьевной. Захлестнутый волной бреда, он звал: — Лиля! Напоминал о каком-то совместном их путешествии на Гималаи… Потом снова приходил в себя. В завещании приказывал отдать часть денег на открытие художественных общедоступных школ. И опять начинал бредить, метаться: «Ты простишь, Лиля, что я так деньги… Нам с тобой… никогда не нужны были экипажи, лакеи… Ты простишь?» Под утро ему привиделись огромные подземные пещеры, налитые буйным красным огнем. Постепенно огонь смягчился, спадал, Верещагин почувствовал блаженный покой и уснул. Боль исчезла, тело отдыхало. Лишенный веса, он словно парил над землей, проплывая мимо видений детства. Все было цветным. Их небольшое поместье Пертовка на Шексне. Деревянный дом с мезонином. Платок крепостной няни Анны Ларионовны: тройку, запряженную в сани, преследует волчья стая. Сама няня — высокая, худощавая, с коричневым усохшим лицом — сидела за прялкой. В людской пахло овежевыпеченным хлебом. С детства был Вася свидетелем и насильственных свадеб, и рекрутчины, хотя отец знавал Грибоедова, владел многими языками… А вот он мальчиком, и тоже в людской, возле свечного огарка, запойно читает в журнале «Звездочка» наивные рассказы писателя Чистякова о временах татарского ига. Потом возникло бурачного цвета лицо пожилого учителя рисования в кадетском корпусе — господина Кокорева — лысого, с носом грушей и огромной дутой серьгой в ухе. Он оценивал рисунки Васи самой низкой оценкой, неизменно бурчал: — Грязно!.. Карандаш не умеете держать. И тайное чтение Герцена за вешалкой, между шинелей… И проба карандаша… Откуда-то из темноты появился гардемарин Верещагин после окончания с отличием Морского корпуса. В блистательной форме прапорщика: треуголка, мундир с аксельбантом, сабля. Предстояла служба в гвардейском экипаже. Он проносил эту роскошь один день и подал в отставку… «по состоянию здоровья». А в действительности потому, что уверовал в себя как в художника, почувствовал: вот его призвание. Сможет стать правдописцем, показывать неприкрашенную истину! …Василий Васильевич проснулся, словно от толчка, и сейчас лежал с открытыми глазами. Вероятно, возвратился с того света. Оглядывая свою недолгую жизнь, что может он поставить себе в вину? Вспыльчивость? Да, но чаще всего в тех случаях, когда осуждал в искусстве чины, отличия, профессорские звания, считая их вредными для художника, лишающими его независимости, попытки царских шавок указать дорогу таланту, а все заурядное ограждать и поощрять. Он был резок, когда сталкивался с несправедливостью. Хотя нет, порой и просто непростительно взрывчат, неожиданно груб. Не очень-то вежливо мог сказать даже незнакомому человеку неприятные вещи. И тщеславен… Как лихо в гранки статьи одного журналиста вписывал хвалебные эпитеты, адресованные… собственной персоне. Пошлость! Но разве не имел права радоваться, слыша о себе отзывы Стасова: «Он глаза нашего искусства» или Репина: «Свежесть взгляда… чудеса колорита… богатырь… скиф Васюта». Верещагин усмехнулся: «Ну, скиф-то во мне наверняка сидит». И, вероятно, тот же Стасов справедливо сказал как-то: «Не сердитесь, но порой вы напоминаете мне степного конька, что задувает по полю, распустив гриву и хвост, ничего не слыша и не видя». В чем еще грешил? Может быть, проявлял недостаточную нежность к заботливой, преданной Лиле? Но, что поделаешь, если не было к ней большой любви. Привязанность, признательность, чувство ответственности за ее судьбу. И только. Разве этого мало? А то, что он всегда стыдится проявлять нежность, можно ли поставить в вину? Шесть лет тому назад, в Мюнхене, женился он на милой, скромной девушке — падчерице маляра Антона Рида. Шокинг! Столбовой дворянин отдал предпочтение незаконнорожденной, бесприданнице! Плевать он хотел на все пересуды! Элизабет помогала ему, была рядом в самые трудные минуты. Такое не забывается и не предается. Да, ему выпала нелегкая доля — никогда не принадлежать себе. Это вечное, неутолимое желание рисовать. Помимо воли рука то и дело тянется к карандашу. И потом — ученичество, всю жизнь. Поиск пластики, гармонии, красочной гаммы, неделимой композиции, ритма контрастов… И мучительный разрыв между пониманием, как надо, и тем, как можешь. Вечно ускользающий так и не состоявшийся шедевр… Нет-нет, надобна не бойкость кисти, а ее способность доставать глубину. Порой завидовал счастливцам, умеющим прожить хотя бы несколько дней бездумно… Как хорошо было на время, вчистую отключаться и просто, наслаждаясь, впитывать синеву неба, мягкие очертания дальних гор, беседу с новым человеком. Без этого неодолимого желания снова испытать судьбу и немедля перенести на бумагу игру красок, необычность линий, неповторимость черт. С отчаянием называл он себя волом, пожизненным каторжником, но был бы несчастнейшим человеком на свете, лиши его судьба этой сладкой каторги. Раз пишет — значит, живет. Это его дыхание. И какая радость просыпаться с мыслью, что тебя ждет незаконченный замысел. Однажды он даже для себя, написал стихотворение о том, что если бы сатана заключил с ним сделку и за каждый шедевр требовал один его палец, он бы с великой радостью согласился. Но… но… все же оставил бы себе два пальца правой руки, чтобы продолжать писать, увы, не шедевры. Первое, что увидел Верещагин, была склоненная над ним голова Чернявской в белоснежной косынке с красным крестом. Завитки волос нежными спиралями выбивались у висков. Так вдруг захотелось нарисовать эти завитки. В огромное окно вливалось лето: медово пахла акация, вдали, не теряясь в шумах города, играла шарманка. Верещагин мягко улыбнулся Чернявской и прикрыл глаза, чтобы не выдать своего счастья: как рад, что Саша — впервые* про себя назвал ее так — рядом. Все же он изрядно принимался к этой обаятельной, волей судьбы ставшей ему близкой женщине. В Чернявской — бесстрашие и непосредственность кристальной совести. Для нее поступки и слова имеют свой истинный смысл, не исковерканный потайной игрой домысла. Пожалуй, главное в ее натуре — материнство, обращенное ко всем, кто нуждается в помощи сестры милосердия, готовность облегчить муки, не думая о себе, о своих удобствах. Во время приступов лихорадки она за ночь по десять раз меняла ему взмокшее белье. — Ну вот мы и выздоравливаем, — сказала Чернявская Верещагину голосом, каким врачуют, убаюкивают боль, возвращают к жизни. Он благодарно, едва заметно кивнул головой, а руку, словно невзначай, положил под подушку — на месте ли газета? Это был номер «Нового времени» со статьей Стасова о нем. В статье приводился отзыв Крамского: «Колоссальное явление». Сам же Стасов писал, что Верещагин художник последнего слова современного искусства и бесстрашный человек. Только Чернявская обтерла полотенцем лицо Василия Васильевича и скрылась в дверях, как он достал газету и перечитал статью. Все же дьявольски приятно, когда тебя хвалит уважаемый человек. Здоровье Верещагина пошло быстро на поправку. Скоро он стал ходить, опираясь на костыль, а в конце июля сделал первую вылазку в город. Выждал, пока спадет жара, и под вечер, наняв извозчика, поехал прямой широкой улицей Под-Могошой мимо фешенебельного «Hotel Boulevard» Пауля Зейделя, мимо маленьких, весело подмигивающих театров, добротных складов миллионщика Евлогия Георгиева, мимо зеленой Киселевской аллеи, редакции газеты «Ромынул». Поло цокали копыта по булыжной мостовой. Сбоку от извозчика чернела груша, насаженная на медный рожок. На тротуарах фланировали румыны в лиловых брюках и подстреленных легких пиджаках. Из двери с надписью «Кафе a-la turca» вырывалась игривая музыка «Корневильских колоколов». Желто-красный попугай вытаскивал клювом билетики на счастье. Многоцветная афиша извещала о гастролях Итальянской оперы. В городском саду духовой оркестр играл кадриль из «Анго». Были полны шантаны, праздные люди шли к оперетте, исчезали в таинственных отдельных кабинетах Брофта; несли себя разодетые, в высоких шнурованных сапожках, вихляющие бедрами шансонетки; цветные фонарики и гирлянды меж деревьев в увеселительных садах придавали всему легкость и праздничность. «И это в то время, — с горечью думал Верещагин, — когда тысячи гибнут на полях сражений!» Вчера у него в гостях был русский консул Стюарт, принес нерадостные вести с фронта. — Послушай, — обратился Василий Васильевич к широкозадому извозчику, словно обернутому ватой, восседавшему на козлах трехместного фаэтона, — а взялся бы ты отвезти меня в Систово? Извозчик, повернув к Верещагину безволосое, с глянцевито блестящей кожей, лицо скопца, ответил тонким голосом по-русски: — Были б желти#769;цы. Так он назвал, очевидно, червонцы. В лазарете первая, кого Василий Васильевич встретил, была Чернявская. Узнав о его планах, она стала умолять взять ее с собой в Систово. На следующий день Чернявская раздобыла рекомендательные письма к медицинскому начальству Действующей армии — даже от самого Склифосовского — и письмо к какому-то систовскому болгарину Жечо Цолову, чтобы он ее временно приютил в своем доме. |
||
|