"Книга Бекерсона" - читать интересную книгу автора (Келлинг Герхард)

4

После поездки в Ганновер на поезде он пребывал в каком-то странном неопределенном состоянии, которое, с одной стороны, было вызвано общей неуверенностью, а с другой — вытекало из связанных с этим последующих резких перепадов настроения: эйфорию сменяла депрессия. Фактически противная сторона ничем себя не обозначила, и он даже не мог утверждать, что кому-то вообще стало известно о его поездке в пустоту. Тогда он неделями (а может, это дни вытянулись для него в недели) не имел никакой информации от противоположной стороны. Иногда он даже думал, что этой противоположной стороны просто нет и никогда не было, все это лишь выдумка и фантазия, нечто ирреальное, какая-то химера… по крайней мере ему показалось, что вдруг кто-то снова утратил к нему интерес, а это, как он теперь точно знал, соответствовало характеру действий, к которому вновь и вновь охотно прибегала эта сторона.

Она, эта противная сторона, все настойчивее внедрялась в его сознание своей сдержанностью, и если она упорно и целенаправленно добивалась его сговорчивости и даже подчинения, то в этом она, к сожалению, преуспела. К тому же в его жизни постепенно кое-что менялось. Контакты с прежней женой или подругой случались все реже. Хотя оба неоднократно заверяли друг друга во взаимной симпатии и неизменном дружеском расположении, тем не менее она настолько была увлечена своей новой связью, настолько растворилась в ней, что каждую их встречу (они были все реже) он все еще вновь и вновь воспринимал как особое и благостное событие, от которого тем не менее оставался лишь откровенно пресный осадок. Это было ощущение чего-то истраченного до конца, так что пришло время спросить себя: в какой степени их нескончаемые дружеские заклинания превратились в фикцию или же отговорку в потоке времени, которое неумолимо разъединяет межчеловеческие узы? Правда, поначалу они еще изредка встречались; он вспомнил, как они вместе ходили в театр, где в фойе он даже выдал несколько стремительных танцевальных па, а потом в партере сидела между ним и другим, незнакомым, с ладонью, словно приросшей к его колену. Или как однажды в предобеденный час, умиротворенная и в приподнятом благостном настроении, она приблизилась к нему — ее недавно подкрашенные в рыжий цвет волосы были распущены, словно она только что выпорхнула из его объятий, и за ней шлейфом тянулся теплый запах партнера. Тем не менее он пережил это расставание — инициатива исходила и от него самого. Временами он взирал на эту женщину почти безучастно.

Он все еще ловил себя на мысли о том, что они уже давно отдалились друг от друга и теперь их мало что связывает. В конце концов от былых отношений осталось насколько приятное, настолько и равнодушное чувство дружеской симпатии. Одновременно наметился процесс, который он воспринимал лишь как отторжение немногих старых друзей, которые у него еще оставались. Этот процесс сигнализировал начало вполне желанного одиночества, точнее говоря, разобщения, которого он хотя и побаивался, но вместе с тем к нему сладостно стремился. В его новой жизни была тема, которую он не хотел обсуждать ни с кем! Поэтому он не мог себе позволить прикидываться или раздваиваться. Короче говоря, он оказался в положении человека, в душе которого нарастало нечто новое. Целостность представляла собой инкубационный период, опыт инициирования, которое, как известно, всегда включает в себя и опыт умирания. В общем, и таким образом он воспринимал все это в то время.

Если поначалу он, извиняясь, отказывался от несмотря ни на что поступавших предложений, ссылаясь на нехватку времени, то теперь уже без всяких объяснений отвергал все предложения, что на удивление далось ему безо всяких переживаний. Логично, что и в этом отношении он быстро оказался в изоляции — видимо, не составляло труда, однажды приняв решение, разорвать и такие узы. Зато ему сопутствовала удача — он придумал несколько рекламных материалов, или, как он их называл, пятен. Они отражали остроумный сатирический взгляд на кое-какие очевидные явления, например, ходить пешком в ноябрьской мгле (!). Или до смешного неприятное побуждение к обязательному принятию пищи — то есть повторение одного и того же действия. Или размышления о действиях по нисходящей, ведущих к преступлению, например, совершение ежедневных покупок в магазине, постоянное хождение за водой, водой в бутылках вместе с коробками, смена лет, так 1 января начался очередной год. Все эти банальности доставляли ему радость и даже обещали быть успешными, если учесть интересы малого издательства как такового. Правда, он исходил из того, что и в данном случае он вновь оказался непонятым. По-видимому, остроумным воспринималось то, что, на его взгляд, затрагивало суть бесполезности и несоразмерности, предопределившей бесславный конец и этой серии и в итоге неудачу затем в целом.

Фактически сложилось невысказанное своеобразное отношение к его анонимным менторам, к этой завуалированной и в некотором смысле мафиозной противной стороне, которая его изолировала и обособляла. Однажды он допустил ошибку: одному из своих уже немногочисленных друзей (это был некто по имени Штекель) он изложил некоторые достаточно общие мысли о тайных поручениях, планах и организациях, с которыми поддерживает контакт и которым от него что-то надо. В результате между ним и Штекелем совершенно неожиданно возник резкий, в общем-то ирреальный ввиду его беспредметности спор. При этом Штекель (считавшийся до сих пор его другом!) проявил признаки ему, Левинсону, абсолютно непонятной и оттого внушающей опасения и откровенно иррациональной ярости, о которой он ранее и представления не имел. Для него это было нечто большее, чем окончательное уничтожение чего-либо (фактически контакт со Штекелем заглох), когда тот совершенно откровенно сказал прямо в глаза, что не знает, как реагировать на эти химеры (или он сказал «привидения?»), что весь этот оккультизм для него лишь пустая заморочка — какие ядреные выражения! Сказанное задело его и даже оскорбило, словно представляло для него, Штекеля, серьезную проблему. Но вот теперь он, Левинсон, перестал себя сдерживать. Из его также совершенно иррационально вскипевшей ярости выплеснулась потребность высказать свое мнение (другое дело — оправданное или неоправданное), не менее резкое и бескомпромиссное. Он в любом случае не был тупым, не лез за словом в карман. Он умел расставлять слова и со своей стороны преподносил Штекелю ту или иную сторону истины, а в итоге, поскольку оба были взрослыми людьми, после некоторого молчания, отмеченного взаимной безмолвной яростью, они одумались, в знак примирения обменялись рукопожатием и сразу после этого расстались, причем до сих пор так ни разу больше и не встретились.

Фактически разговор со Штекелем явился источником удивительного определяющего опыта и вместе с тем чувствительной травмы, которая еще активнее толкала его в сторону изоляции. Так в ходе их беседы он, Левинсон, отметил вероятность того, что в его душе обнаружились признаки, способные резко изменить течение жизни другого человека, а этому решительно и незамедлительно воспротивился Штекель: он не располагает временем на метафизику, а оккультизм просто не достоин (так и выразился — не достоин!) просвещенного, сознательного, современного индивидуума и человека. Когда после этого он, Левинсон, попытался смягчить собственную позицию, ограничив категоричность своих замечаний, священная ярость Штекеля возросла многократно; отбросив всякие рамки, он решительно и бесцеремонно, словно разочарованный любовник, простился с ним и ушел. Такая развязка мгновенно вызвала глубокое сожаление его, Левинсона, но и, предположительно, Штекеля. Иную реакцию на происшедшее, кроме глубокого сожаления в связи с чем-то необратимым, трудно было себе и вообразить. Ему не пристало даже думать о том, что, например, если жизнь когда-нибудь еще раз столкнет его со Штекелем (это, впрочем, казалось ему маловероятным), отрицательный настрой обоих в этой связи вряд ли изменился бы.

Здесь он считал уместным лишь одно краткое замечание: среди тех, кого он, Левинсон, впоследствии поочередно подозревал в том, что они являются его тайными заказчиками, этот Штекель некоторое время мог играть определенную роль. Но потом эта изначально маловероятная гипотеза отпала как несостоятельная. Фактически уже тогда он стал подозревать всех и каждого. Везде ему виделись завуалированные послания, ищущие взгляды, позволявшие говорить уже о признаках паранойи. Наконец он сообразил, что следует принимать вещи такими, как они есть, или все кончится для него умопомешательством. И здесь он ощутил в себе тенденцию к самоизоляции. Чем решительнее проявлялась сосредоточенность на самом деле, тем сложнее становилось для него общение с другими. Этой взаимосвязи, которая всегда представлялась ему глубоко существенной и естественно необратимой, было присуще нечто закономерное. Фактически она лишь постольку вызывала в нем сожаление и отрицание, поскольку казалась не только неизбежной, но и необратимой. Он был убежден, что человеческий путь — или, точнее, путь человека, или по меньшей мере его путь, путь Левинсона, неизбежно вел к обособлению. Если уже рождение, как очевидно, являлось не чем иным, как пока еще не осознанным отделением или отторжением, буквальным отсечением (пуповины), в насколько большей степени сознательная жизнь — в смысле смерти, которой, в сущности, всегда являлась эта жизнь, — представлялась необходимым одиноким актом. Вопрос заключался лишь в том, что предпочтительнее — познание истины или заблуждение? Причем он, разумеется, не хотел, да и не мог решать это за других.

Для него самого решающее значение имели постановка данного вопроса и практика одиночества.

Однажды на пятничном базаре, развернутом на Изештрассе, куда он иногда ходил за покупками, ему встретилась старая знакомая. Несмотря на то что с момента их последней встречи минуло много времени, оставившего свой след и на их лицах (ведь с понижением продолжительности жизни смерть все зримее напоминает о себе), былая сердечная привязанность возродилась мгновенно. Только потом, при прощании, несмотря на душевную близость, ярко проявились черточки как свидетельство пробежавших с тех пор световых лет. Дело в том, что ход вещей, временной фактор здесь, как и везде, был необратим, а это путь к одинокой смерти. Между тем обострение восприятия имело и свою положительную сторону. Следствием его было не только ускорение всех жизненных чувств. Он, Левинсон, придумал и свою собственную систему юмора в отношении обычно сокрытого и сокровенного смысла и значения бытовых вещей, их знаковости, восприятия звуков, оборотов и потоков. Вот только иногда он точно не мог сказать, сохраняется ли ясность ума или он уже пошел вразнос.

К обособлению добавилось ощущение того, что за ним постоянно следят или по крайней мере наблюдают, хотя и не шпионят. Правда, кое-когда это все же имело место. Однако именно наличие невидимого противника все больше возбуждало его, в этой странной невидимости как в основополагающей концепции или структуре он ощущал какое-то превосходство своей воли. Будто его хранила сама мысль о том, что он никогда зримо не противостоял им, словно в своих взглядах он руководствовался этим соглашением. И тем не менее чем дольше они оставались невидимыми, тем чаще повсюду ему виделись они. Он желал их лицезреть повсюду и вскоре просто не мог понять — возненавидеть их или возмечтать о следующем с ними контакте…

Это был период прогулок. Целыми днями он слонялся по улицам, размышляя о тайных организациях, иностранных державах, криминальных структурах, о которых ничего не знал, кроме этого безмолвия, пока наконец из всего этого не сложилось, естественно, абсолютно ущербное и весьма расплывчатое представление о противной стороне, согласно которому ее жизнепроявление определялось сконцентрированной священническо-монашеской однонаправленностью. Структуру он представлял себе в виде ордена, а самого себя как послушника, утратившего всякую связь с устоявшейся буржуазной жизнью и с какой-то святостью исполняющего план, который предусматривал лишь одно — уподобить его им. Впрочем, призма сегодняшнего дня обеспечивала лишь проекцию, которая поэтому давала о нем большее представление, чем о них. Лишь впоследствии он, Левинсон, не переставал удивляться тому, сколь точно, по сути дела, все предвидел, не располагая соответствующим знанием.

Так, он вновь и вновь задумывался, что они скажут о его одежде. Поскольку он их не знал и таким образом от них не могло исходить какое-либо специфическое влияние, данный вопрос приобретал для него значение своеобразного отдаления от самого себя. Он старался одеваться обезличенно и неброско. Стремление к притворству или маскировке руководило им тогда в столь значительной степени, чем сам вопрос «Что же надеть?» соотносился как своего рода насмешка над окружающим его унифицированным (!) обществом, идеалы внешнего облика и приличия которого он воспринимал как разочаровывающие, иллюзорные, безумные и т. д. и т. п., в то время как собственный идеал он во все возрастающей степени видел в том, чтобы знающий его человек никак не реагировал на надетую им новую куртку, хотя она и привлекала к себе внимание окружающих. Так постричься, чтобы никто не заметил твою прическу, отказываться от всего, что указывало бы на личный вкус, но при этом одеваться к месту, со смыслом и даже элегантно — означало лишь одно: окончательный отказ от так называемой индивидуальности. И как раз в этом заключался его триумф, в этом он мог найти свое самоутверждение.

Однажды декабрьским вечером он прогуливался с фотоаппаратом в руках по оживленным улицам. И вдруг увидел и осознал всю ужасающую чудовищность городского квартала Гамбург-Эймсбюттель; атмосфера общего одичания в полной мере открылась ему в причудливых отснятых им четырехугольных кадрах так называемой моментальной съемки. В виде фоторомана из тридцати семи кадров он подготовил как бы инвентарную опись и топографию квартала перед концом рабочей недели, начиная с автоматов по продаже презервативов (фрагмент), ресторана «Бургер-Кинг», рекламы стирального порошка «Персил», гамбургского ночного неба (Skyline), развалов хозяйственных и галантерейных товаров и кончая удрученной горем женщины, с трудом залезающей в автобус. Он видел грозные слоганы на стенах, в окнах, витринах, лицезрел граффити, горы мусора, отходов, весь многослойный ландшафт, который, как его внезапно озарило, точно характеризовал его духовное состояние. «И все это я», — подумал он и написал: это мое лицо, однако впоследствии забраковал идею. Черно-белую пленку он уже ночью проявил в затемненной комнате одной своей знакомой и напечатал фотографии, но никому их не показал. Зато облепил отпечатанными снимками, как в галерее, все стены своей квартиры. И только теперь, когда он об этом рассказывал, ему стало ясно, что его работу увидели, разумеется, они, — это могли быть только они, его невидимые спутники! Впрочем, это весьма озадачило его.

На этом этапе он часто размышлял о том, чтобы по собственной инициативе восстановить контакт с ними. И не в последнюю очередь ради того, чтобы предстать перед ними в новом свете, таким, каким он между тем виделся самому себе. И вот в стихийном порыве и под воздействием приподнятого настроения, которое и на этот раз быстро сменилось отрезвлением, он решил передать по телефону самое общее по содержанию новое объявление — опять в субботу, опять в ту же рубрику и на том же месте, но на сей раз с учетом его поездки в Ганновер. Однако после долгих раздумий он так и не сумел сформулировать наметившийся было поворот в мыслях, а может, и не смог на него решиться. За всю свою жизнь он не смог, а может, не захотел проявить смирение в отношении кого-либо, что объяснялось, наверное, его обостренным чувством, пониманием гордости и справедливости. Хотя правды ради следовало добавить, что он или не выражал ни малейшего смирения, или порой был неудержим в его преувеличенном проявлении. Но с другой стороны, он, Левинсон, воздерживался от самовыражения абы как, сверху, то есть подобающим образом. Короче говоря, он не обладал чувством меры, что и проявилось в его неспособности составить проект возможного текста.

Так он отбросил попытку повторного к ним обращения. Причем не в последнюю очередь потому, что в то время им завладела идея сменить тактику, заинтриговать их и тем самым заставить сообщить ему о своем существовании. Была и вторая мотивация: чрезмерное усердие только во вред. Но с другой стороны, он рвался проявить терпение и доказать свое рвение. Все это уже сегодня оказывало на него самого, его действия и мысли трогательное воздействие. Дело в том, что тогда он еще не осознал, с какой вероятностью, тщательностью и жестокостью противная сторона — то есть противник — отслеживает его планы, поэтому неизменно таинственное отношение, которое впоследствии он так часто ощущал, а однажды действительно видел, оставалось для него величайшей задачей.

Между тем финансовый вопрос решился как-то сам собой. Стечение некоторых обстоятельств, повторный гонорар за выполненную ранее работу, два мелких заказа, в связи с чем он внес коррективы в выполнение прежних заказов (это не стоило ему особого труда). Кроме того, одна страховая профессиональная касса выплатила ему дополнительную сумму, собственно говоря, компенсацию, в итоге у него снова появились деньги. Так он обрел уверенность, что финансовые трудности ему не грозят. Он лишь удивился и продолжал удивляться тому, с какой странной логикой порожденную им самим брешь без промедления закрывало ожидаемое поступление из другого источника.

Между тем противная сторона также не сидела сложа руки. Она неоднократно обращалась к нему с указаниями и требованиями (которые на первый взгляд представлялись абсолютно бессмысленными), главным образом с предложением быть в определенный час в определенном месте. Так однажды на основе адресованной ему (в иных случаях чистой) почтовой открытки (минуя почтовую связь, ее просунули под входную дверь) его вытащили в порт. На обратной стороне открытки были изображены гамбургские портовые причалы, часы на фотографической репродукции показывали половину одиннадцатого. Когда фактически было уже без малого десять, он без промедления схватил фотоаппарат, набросил на плечи пальто, не раздумывая вошел в метро и в напряженном ожидании поехал до станции «Портовые причалы». В вагоне подземки, как он очень хорошо запомнил, ему повстречался весьма неординарный молодой человек, нищий, который еще на перроне поразил его отчаянной и высокомерной манерой поведения. Вместе с ним и другими пассажирами он сел в прибывший поезд и, прежде чем закрылись двери и состав продолжил свой путь, обратился к попутчикам с явно заученной и монотонной, хотя и быстро произнесенной тирадой. Он говорил, что, к сожалению, вынужден побеспокоить глубокочтимых пассажиров: он уже длительное время безработный и поэтому лишен какой-либо материальной поддержки, но не хочет стать преступником (звучало прямо как угроза!), что и побуждает его просить помощи; вместе с тем он желает уважаемым попутчикам здоровья и Божьего благословения (!). Затем с протянутой шапкой он обошел весь вагон ряд за рядом, никого не пропуская; причем те, кому адресовалась его проповедь и которые тем не менее опускали в его «кружку» одну или от силы пару монет, удостаивались его пристального взгляда. Когда нищий вплотную приблизился к нему, он, Левинсон, вдруг решил провести эксперимент, встретив попрошайку холодным и абсолютно неподвижным взглядом примерно на уровне глаз. Оторопев, бродяга шарахнулся от него, поднеся свою любимую шапку уже другому пассажиру.

Выйдя из метро на станции «Портовые причалы», он прежде всего ощутил запахи, которые источали воды Эльбы. Вблизи реки было весьма прохладно, десять или даже пятнадцать градусов ниже нуля, по течению неслись крупные льдины. По радио было объявлено, что ночью ожидается понижение температуры до двадцати градусов ниже нуля. А сейчас он стоял под солнцем, разглядывая через видоискатель собственную протянутую ладонь. Это длилось несколько минут под зимним солнцем, а он все продолжал разглядывать: набегавший холод врезался в кожу, как бы выявлял боль, запечатлевая и фиксируя ее. Как и ожидалось, в это время здесь никого не было, никого, кроме него самого. Никто не обратился к нему, но никто и не отворачивался от него. Он обернулся, но вокруг царила лишь деловая суета, которая нисколько не касалась его. Охваченный приятным ощущением одиночества, он миновал часть улицы, зажатой между грузовиками и какими-то машинами со стройки, и вышел на Лагерштрассе по известному маршруту, мимо общежития к музейной гавани и далее вдоль безлюдного пляжа. Мимо него проносились вздыбленные течением льдины метровой высоты в направлении пляжной жемчужины, которая из-за отупляющего холода в это время года была закрыта и наглухо забита досками.

На каменной полосе между музейной гаванью и пляжной жемчужиной сделал первый кадр: передвигая ступни ног не резко — он и раньше больше всего любил ходить на своих двоих, передвигаться пешком, чтобы ощутить вес своего тела, его выпрямление, перекат ступни с пятки на носок, движение от бедра, когда тело погружалось в состояние покоя, в то время как он, совсем один, растворялся в движении. Предпочтительнее всего было свободное, бесцельное перемещение, где главным критерием оказывалась открытость и когда обычно говорили: оттуда и дотуда, и все потеряно. Ходьба зимой, вдыхание сухого холодного воздуха через нос, который в результате обрастал малюсенькими сосулечками, зрительное и слуховое восприятие, внимательное созерцание окружающей жизни, не восприимчивой ни к чему, существующей сама по себе, направленной как внутрь, так и вовне, — это состояние вызывало в нем самое приятное ощущение. Именно на этом месте пляжа однажды ночью мимо него, совсем рядом, пронесся огромный черный корабль.

Волны с некоторой задержкой докатывались до его ног — это был процесс, который символизировал абсолютную конечность как домашний кров, сравнимый разве что со смертью. Этот проклятый город Гамбург, чуть было не сказал он вслух, окидывая взглядом грандиозный и непредставимый, фактически обезлюдевший променад, а вместе с ним (по другую сторону Эльбы) портовые сооружения с их гулом, рокотом и неизменной толкотней даже в воскресные дни и по ночам. Ему было хорошо известно, что не город превратил его в какое-то странное существо, такое смешное и серьезное, и вместе с тем необходимое, как муравей из разрушенного муравейника. Не этот город, который в той степени фактически являлся его городом, в какой он не принадлежал никому, не был и не мог являться чьей-то исключительной собственностью, как сама земля, по которой ходишь, из которой вышел и в которую в конечном итоге снова уйдешь.

По всей вероятности, на этом прогулочном маршруте, как и в других случаях, за ним велось наблюдение. Между тем для него уже стало правилом игры действовать соответственно, ибо в сверхтщательном, даже упреждающем соблюдении их указаний ему виделась возможность убедить их в собственной серьезности и добросовестности. С другой стороны, он включал в свои прогулки всякие финты и приемы. Так, например, путем многократного скрытного кругового фотографирования с бедра (автоматический затвор аппарата завывал, как измученное животное), а также с помощью последующих увеличений он пытался установить сам факт тайного за ним наблюдения. Потом он снова повел себя искусно, причем настолько, что его потенциальный преследователь, видимо, увлеченно цеплялся к нему. Ему доставляло особое удовольствие верить, что ему удастся отвязаться от преследователя, обеспечив собственную безопасность. Какое это было удивительное мгновение, когда он совершенно неожиданно впрыгивал в случайно останавливавшийся рядом с ним автобус или резко поворачивал на станции метро и устремлялся против потока толпы, успевая вскочить в отходивший поезд! Ощущение происшедшего порождало благостное настроение, под влиянием которого (ведь никто его не отслеживал!) он наконец-то располагался в кресле, где мог облегченно икнуть и улыбнуться. Потом, закрыв глаза, он несколько минут наслаждался знакомым мягким покачиванием и тряской на стыках. С этим же было связано и его любимое ощущение — идея отправления в дорогу. Он вновь и вновь был вынужден собираться в путь, должен был, покидая всех и вся, оставлять былое в прошлом. Расставание становилось его пожизненной потребностью, только через уход от других он обретал свободу, правда, совсем не понимая — почему.

Метротоннели пронизывали город Гамбург, как нервы. Иногда он покупал себе специальный билет и весь будничный день переезжал с одного вокзала на другой, стараясь при этом охватить возможно большее число внутренних районов города. При этом он всегда делал такие пересадки, чтобы добраться до самых уединенных, окраинных кварталов. Потом он снова завязывал с этими играми, в дикой одержимости устремлялся в центральные районы, пересекая их под острым углом. Затем после такой триумфальной поездки еще битый час, вконец измотанный, он уже бессистемно, не обращая внимания на схемы линий подземки, выходил из нее и снова входил, сливаясь с потоком людей, которые выходили из метро и снова в него входили.

Однажды, после одной такой поездки, одержимый болезненной страстью к перемещению в пределах городской черты (это произошло вскоре после его прогулки в порту и по набережной Эльбы), он, Левинсон, неожиданно получил приказ, который глубоко врезался в его память. Ему предписывалось дать критический анализ произведения одного из самых известных пишущих по-немецки писателей новой волны, Йона Кремера, который для него был просто Кремером. Причем соответствующий приказ не поступал ни в письменной, ни в устной форме — другими словами, он непосредственно не получал его, однако данное предписание адресовалось ему в виде книги, которую он обнаружил на столе после очередного изнурительного катания по городу. Речь шла о совсем еще новенькой, нечитаной книжке карманного формата (из нее даже торчала квитанция кассового аппарата), которая наряду с другими вещами вдруг оказалась на его письменном столе. Возможно, она пролежала там даже некоторое время, может быть, даже несколько дней. Это было до сих пор абсолютно неизвестное произведение Кремера — разрекламированная «Горная книга», на которую он, так сказать, наткнулся: взяв ее совершенно случайно в руки, стал внимательно листать и с удивлением разглядывать, поскольку никогда ранее она ему не попадалась на глаза.

Так, он обнаружил на своем столе эту — по времени скорее всего после возвращения из порта, но никак не раньше — прежде неизвестную ему, новую книгу. Как он убедился впоследствии, в сюжетном плане это был мономанический взгляд на ничем не мотивированное преступление, причем поначалу его шокировало то, что некто… очевидно, какой-то незнакомец, проник в его квартиру и в отсутствие его, Левинсона, по-видимому, оставил тут эту книгу, книжку карманного формата. Судя по всему, этому чужаку был известен его ритм жизни, а именно то, что хозяина не оказалось дома, из-за чего тот преспокойно завладел его жизнью, в то время как сам он, Левинсон, избавлялся в метро от своих невидимых преследователей, — вообще говоря, вся эта история производила более чем комическое впечатление.

Потом все происшедшее представилось ему таким образом, что именно в то время, когда он завершал свою поездку… эти люди преспокойно разгуливали по его квартире, рассиживаясь здесь, по-хозяйски выглядывая из его окон, причем он нисколько не сомневался, что, перемещаясь осторожно и в то же время бесцеремонно, они невозмутимо рассматривали все вокруг, не оставив после себя никаких следов вероломного вторжения, не считая этой самой книжки. Он немедленно все просмотрел и проверил: в квартире все осталось как было, ему показалось, что никто ни к чему даже не прикоснулся. Удивило лишь обнаруженное им это издание — «Горная книга» Кремера, на которую, как ему снова пришло в голову, он фактически уже не однажды обращал внимание и которая уже давно вызывала его интерес. Ему казалось, что эта книга что-то источает. И в авторе, и в названии было нечто обетованное. Собственно говоря, ему давно хотелось ее прочесть. И вот она как бы сама по себе лежала перед ним — узенький легкий томик литературной серии. Такой желанный на первый взгляд, и хотя поначалу он даже не понимал (может, не хотел признаться в этом самому себе?), откуда вдруг свалилось на него это сокровище, тем не менее до него дошло, что в столь неожиданном появлении книги скрывалось явное побуждение к немедленному прочтению этого томика.

И тем не менее вначале он отнесся к этой книге с недостаточным вниманием. Он еще долго размышлял о том, у кого мог оказаться ключ от входной двери и как вообще могло произойти безмолвное вторжение в его квартиру. Несколько раз все тщательно проверил, но ответа не нашел. В квартире все осталось по-прежнему, неизменно, если не принимать во внимание книгу, которая еще не читанная и совсем новенькая неизвестно почему продолжала лежать на его столе (после того как он наткнулся на нее) и оттуда как бы пристально поглядывала на него. Ему пришла в голову мысль заменить дверной замок. Он даже зашел в слесарную мастерскую (где получил подробную информацию на этот счет), но еще в мастерской на Ост-Вест-штрассе отказался от этой идеи. Дело в том, что пока мастер пытался объяснить ему преимущества и недостатки разных предохранительных устройств, до его сознания дошло, что ему этого совсем не требуется, что он вполне обойдется без новой защищенной от взлома системы (как забавно пробовать отгородиться от необходимости с помощью автоматического замка с секретом!), что он, как раз наоборот, всегда стремился к открытости в общении с этими людьми, его друзьями, и что его даже устраивало вторжение в собственную квартиру. Он, Левинсон, стоял посреди магазина, выслушивая аргументы несомненно любезного продавца, размышляя лишь о том, как незаметно выбраться из этого идиотского помещения, заваленного всякими засовами, дверными коробками и дверной арматурой. Просто до него вдруг дошло то, что, по сути дела, он уже давно знал и подозревал: он ведь даже хотел, чтобы они, тот самый или та самая, то есть его тайные менторы, в любое время могли появляться в его квартире, он был готов добровольно подставлять себя опасности, полагая, что в результате именно этот допуск, эта открытость позволяли ему ощутить свое превосходство. Не запираясь в квартире, он мог поразить противную сторону тем, что играет с ними открыто и к тому же фактически вызывающе втемную. Итак, он выбросил из головы идею приобрести новый дверной замок, правда, хотел еще раз подумать, но так ничего и не решил, что однозначно подталкивало к выводу о его серьезности как противника: смотрите, я готов вступить в игру и бросаю вам вызов. Между тем на первых порах новая книга все еще не привлекала к себе особого внимания. Мало того (прямо триумф, уже какой по счету), она продолжала сиротливо лежать на его рабочем столе, словно обращаясь к ним: вот посмотрите, до вас мне и дела нет, подсовывайте что хотите, а читаю я (и вот полюбуйтесь, жив-здоров) только то, что мне самому по сердцу и по душе.

К этому недальновидному отказу — стыд ему и позор! — добавилось следующее: он просто не знал, как реагировать на это произведение Кремера. Язык этого писателя всегда казался ему откровенно однобоким и эксцентричным. Поэтому в подобной манере письма, по крайней мере в его собственном восприятии (хотя на самом деле все обстояло иначе!), он увидел признаки какой-то странности. Вероятнее всего, в этом проявлялось авторское своеобразие, отвращавшее от него, а может быть, играло роль его внешнее уродство, которое впоследствии показалось ему умилительно привлекательным. Короче говоря, его реакция была отрицательной — а собственно, на что, на его успех? Поэтому он, Левинсон, отгородился от этого произведения, что проявилось в том, что книга на протяжении целого ряда дней нарочито вызывающе лежала на том же самом месте. Это отторжение, это безразличие (!) поначалу не имели вообще никакого развития — ни порицания, ни предостережения, ни напоминания, просто ноль реакции, и все тут.

Словно приклеенная, книга несколько дней (а может, и целую неделю?) пролежала на том же самом месте, и все это время он взирал на нее с кажущимся равнодушием: тщательно пропечатанные черные литеры на картонной обложке цвета мха. Иногда взгляд просто останавливался на книге, создавшей своего рода поле напряжения. И вот однажды словно мимоходом он взял книгу в руки, произвольно открыл ее на какой-то странице и прочел несколько попавшихся на глаза строк, после чего книга вдруг настолько его заинтересовала, что он уже не выпускал ее из рук, пока наконец не прочел действительно от корки до корки, причем целых два раза подряд! При этом его прежнее отвращение к стилю автора улетучилось. Текст сам по себе раскрылся перед ним, удивительным образом приковав его внимание. Несмотря на чрезвычайно вычурные повторы и определенную многоречивость, интерес, вызванный авторским повествованием, не спадал. Вся история, наоборот, раскручивалась с каждой страницей, пока в самом конце из сказанного не выкристаллизовался своеобразный образ. Если не вдаваться в суть вопроса, речь шла о показе в общем-то малозначительного преступления или предыстории его совершения или движения в направлении к нему самому, в то время как данное преступление — как и все прочие — по сути представляло собой ничто, какую-то бесплотную и бесприметную материю, нечто пустячное, своего рода точку над i, без которой ничего бы не получилось… Крайне одностороннее сочинение о сбитых с толку людях. Кстати сказать, не больше и не меньше, чем все мы, подумалось ему, поступки которых показаны совершенно логично и последовательно. Правда, ему казалось, что надо всем довлела тяга к повторам, которые одновременно изматывали и забавляли читателя, но которые тем не менее заинтересовали его своей монотонностью, навязчивостью и заданностью.

Однако его удивило следующее: в только что вышедшей из печати книге он обнаружил целый ряд отмеченных мест, выделенных фрагментов текста, все еще не понятных ему таинственных фрагментов, очевидно, не слишком органично связанных друг с другом, но которые впоследствии удивительно отложились в его памяти — эти в общей сложности три или четыре (не более) отдельные, явно случайно и произвольно отобранные предложения. Когда некоторое время спустя он начал размышлять о книге, ему приходили в голову именно эти места, словно это были его места, будто при самом первом ознакомительном прочтении, о котором уже забыл, он выделил их в тексте. Надо сказать, что это неприятное воспоминание достаточно часто преследовало его. Ведь известно, что кое-какие факты, встречи, книги, действия (или как раз стихийно выделенные отдельные части текста) со временем полностью стираются из памяти. С другой стороны, ему хорошо запомнилось, насколько его озадачило и удивило, когда в еще пахнувшей типографской краской книге он обнаружил отмеченные места. Он все еще был убежден, что ни при каких обстоятельствах, другими словами, никогда не мог позволить себе делать отметки в чужом тексте, — это воспринималось им как своеобразное кощунство.

Его вдруг осенило, что лежавшая на столе книга не являлась чьим-то посланием, равно как и подчеркнутое место в тексте не возникло под воздействием сиюминутного настроения. До его сознания дошло, что скорее всего это выделенное место — сама книга. Пораженный этим «открытием», он сразу же бросился на поиски свидетельств, толкований, завуалированных формулировок, он внимательно читал и перечитывал текст, буквально исследуя и прореживая его, но так и не обнаружил ничего чрезвычайно важного. Потом он наткнулся на другие книги этого автора, в одном книжном магазине обнаружил еще одну книгу Кремера, и ситуация повторилась — он снова погрузился в маниакальный авторский стиль и снова не мог оторваться от его манеры письма. Он отыскивал и покупал другие, новые и давно вышедшие произведения Кремера, которые вызывали в нем прямо-таки повышенный интерес, вскоре побудивший его с огромным рвением (кстати, удивительным для него самого) собирать все написанное Кремером.

Читая и перечитывая этого автора, Кремера, поначалу совсем не как художника слова (ибо в конце концов о чем шла речь?), а просто из чистого любопытства, он все больше и больше попадал под его влияние. На первых порах он еще терялся в догадках относительно таинственного содержания его текстов, но постепенно до его сознания стал доходить смысл авторской интонации: он все меньше размышлял о содержании и все больше прислушивался к мелодии авторской речи. Таким образом он, без сомнения, стал жертвой определенного внушения. Несмотря на то что по прошествии некоторого времени в его отношении к этому автору вновь возобладала невозмутимость, произведения Кремера глубоко укоренились в его сознании и подчинили его себе. Как бы он ни пытался с этим бороться, его непреодолимо втягивало в зависимое положение. При этом он ведь пробовал критически относиться к текстам, его восприятие вовсе не было некритичным, — напротив, скорее даже с намеком на отвращение. Откровенно говоря, собственная страсть к чтению всегда его раздражала. Поэтому тогда его увлекло творчество этого писателя, скончавшегося на удивление рано и при не полностью выясненных обстоятельствах. Эта мысль мучила его как навязчивая идея. Он забывал о ней, если об этом вообще можно говорить, лишь тогда, когда составлял план работы на день и выполнял все запланированное, невзирая на собственное отношение к этому и отношение других.

Дни запойного чтения впоследствии он называл временем учения, причем последнее далось ему намного легче… Он всегда энергично занимался этим вопросом, когда его это захватывало, и лишь из-за своего прежнего невежества еще испытывал некоторое смущение. И вот теперь ощущал себя вправе еще раз задаться вопросом, действительно ли в его жизни всегда требовался внешний толчок во имя избавления от чего угодно, превратившись в итоге в подобие доверенного лица этого автора, поскольку в нем сформировалось ярко выраженное индивидуальное восприятие всего комплекса Кремера, что скорее всего, однако, не представляло собой противоречия. Лишь одно он никак не мог переварить: все это время он никогда, ни разу не задумывался о том, чтобы изложить свои раздумья о Кремере на бумаге. Фактически ознакомление с этим его произведением не предполагало усилия, направленного вовне — только внутрь.

Одновременно он сделал для себя открытие, что не живет больше один. Он начал с того, что иногда, вернувшись домой, обнаруживал некоторые мелкие и совсем крохотные перемены в собственной квартире, например, перестановку неправильно поставленного предмета, чайную чашку на столе или задернутые шторы, которые при уходе он специально оставлял открытыми. Все это после первого удивления воспринималось им с умилением, словно давал о себе знать добрый гений, словно существовал некто, проявляющий глубокую заботу и обращающий внимание на вещи: тихое, безмятежное присутствие, которое незаметно и ненавязчиво напоминало о своем влиянии, вследствие чего он многократно спрашивал себя: а может, он все это себе только нафантазировал?

Однако были и несомненные знаки. Как же иначе объяснить, что однажды после долгого отсутствия он обнаружил закрепленный в держателе рулон туалетной бумаги? Он точно знал, что по утрам… последний лист… Кроме того, возвращаясь домой, он неоднократно утыкался в запертую дверь (причем на два оборота ключа), которую сам сознательно и умышленно (именно ради них!) оставлял отпертой. Ему был знаком феномен уже увиденного ранее, который в общем-то не являлся таковым, поскольку он лишь обнаруживал кое-что оставленное в первоначальном состоянии. Тем не менее о заблуждении не могло быть и речи.

Фактически со временем он стал элементом сопроводительного жития, и если он продолжительное время не появлялся дома, напряжение ждало его уже у двери… Да, он старался даже во избежание сюрпризов (а это означало преждевременно) возвращаться домой. Уже открывая ключом дверь, он напряженно ждал, что в этот раз предстанет в ином виде, что переставили или передвинули. Нередко ему приходилось подавлять заметную улыбку из-за какого-нибудь двусмысленного намека или какой-то причуды, например, сложенной пижамы или засунутой куда-то газеты. Он даже стал придумывать всякие ловушки, чтобы дать шанс другим (все чаще некто в его представлении оказывался лишь одним, лишь другим) обнаружить себя, проявить свои привязанности, свои причуды. Наряду с этим с противоположной стороны ему также адресовались поручения: как еще можно было объяснить, что тогда его финансовое положение заметно улучшилось? Почти одновременно (а может, это произошло по чистой случайности) он получил невыплаченные гонорары за перепечатки, а вместе с ними и новые заказы, причем от тех, кого уже перестал принимать всерьез. При этом в общем-то было все равно, исходить ли в каждом конкретном случае из того, что за всем этим скрывается — желание помочь или ощущение мощи, что он, между прочим, считал невозможным и ставил под сомнение, — либо улучшение в целом связано со своего рода добрым гением, который тогда охватил его и повел. То была расплывчатая инстанция, в которую он твердо верил и которая обнаружила себя и проявилась в бесчисленных мелких и мельчайших фактах.

Он стал практиковать отчетность по своим (причем всем!) расходам и тратам и оставлять бумаги на кухонном столе. Он даже счел необходимым отчитываться по некоторым крупным приобретениям. Например, в отношении шерстяного шарфа была сделана следующая запись: снова потребовалась сумма в шестьдесят пять марок. Или вот что он приписал: второй сорт, более чем дешево, пять марок! Или: прошлогодняя модель, распродажа. Разумеется, все эти записи или списки каждый раз оставались на своих местах — те никак не желали себя обнаружить! Однако не подлежало ни малейшему сомнению, что они не только внимательно просматривали его бумаги, но и воспринимали их так же, как и он. К тому же противоположная сторона часто не могла скрыть свою привычную мелочность. Ему вспомнилось, как одна позиция в его финансовой отчетности, которую он обозначил «накладные расходы», оказалась кем-то перечеркнута, что хоть и не имело для него никаких практических последствий (оплата производилась косвенным образом), тем не менее было воспринято им как намек на необходимость корректного обозначения понятий. Простое прикосновение к бумаге карандашом, лежавшим рядом с расчетным листком, несмотря на то что из этого трудно было извлечь какие-либо данные или доказательства насчет того, что кто-то иной начертил эту линию, подобная аргументация тем не менее приобретала для него однозначную убедительность, требовавшую с тех пор и еще долгое время добросовестного отношения к составлению отчетной документации.

С другой стороны, он преувеличивал, будто разговаривал с ними, припоминая, что был в квартире совсем один, обращаясь к ним громко и внятно (и не без иронии!), благодаря за заботу: очень мило… Таким образом он брал реванш, ощущая удовлетворение, ибо тем самым взвешивал собственное отношение к этим людям. Он конкретно, наглядно озвучивал связь с ними, причем откровенно играючи. Он глубоко сознавал, что для нейтрального слушателя все эти моменты представляли собой несправедливое требование и что, как ему довольно часто говорили, в его тогдашних переживаниях присутствовала определенная доля иллюзорности. Тем не менее он не собирался ничего затушевывать, делая ставку на слушателя, который, будучи беспристрастным и непредубежденным, сначала признаёт и разделяет его аргументацию, а затем делает из этого собственные выводы. Во что все это выльется, его совсем не интересовало. Он желал лишь следовать фактам, иной подход был для него неприемлем.