"Тринадцатая пуля" - читать интересную книгу автора (Меретуков Вионор)Глава 2…За окном бубнят сизари. Как и множество лет назад, бубнят, бубнят, бубнят, будто в этом для них смысл жизни. Впрочем, может статься, что им просто хочется жрать… Просыпается, издавая сомнительные звуки, вечный город под названием Москва. Просыпается город в городе — Арбат, без труда сохраняющий в наши смутные дни ту обшарпанную старомосковскую неповторимость, которая так дорога сердцу каждого истинного москвича. Иногда кажется, что время здесь притормаживает свой беспощадный забег из прошлого в будущее и как бы отдыхает среди старых домов, старых улиц и старых дворов, делая, разумеется, из каприза, вместо двух шагов вперед — два шажка назад. И тогда можно иной раз неторопливо оглядеться, что завсегда пользительно, особливо ежели в головах непорядок. В нашей стране, этом загадочном и трудно предсказуемом государстве — в который уже раз! — творится нечто неудобоваримое, и вообще никто вам внятно не объяснит, какой у нас нынче политический строй: недоразвитый капитализм, перезрелый криминальный социализм или возвратный коммунизм. Хотя с детства нам вдалбливали, что к началу двадцать первого века цивилизованное человечество непременно как-то для себя определится и остановит свой выбор на чём-то одном… Все смешалось в доме Облонских, то есть в нашем российском доме. С некоторых пор со страниц многих газет на читателя принялась почти каждодневно вытаращиваться физиономия обожаемого значительной частью русского общества политического деятеля, скромно облаченного в галифе, сапоги и полувоенный френч. Деятель не носит ни усов, ни бороды. Его лоб — низкий лоб мыслителя эпохи стагнации — говорит о замедленной работе мозгового аппарата. Зовут его Ванадий Блювалов. Газеты печатают высказывания низколобого титана мысли о свободе, демократии, экономике, политике, роли личности в истории, изложенные в столь примитивной форме, что понять их сможет даже крепко выпивший ортодоксальный марксист. … А за окном моей арбатской квартиры, без удовольствия встречая не раннее уже утро, раздражая и оскверняя слух, омерзительно бубнят сизари, болтая друг с другом о тяготах городской голубиной жизни и все более и более склоняя меня к мысли о мелочности и глупости всех тварей, населяющих Землю. Я подхожу к окну, бочком сажусь на подоконник и закуриваю. Как всегда в этот час, я слышу радостное оптимистичное ржание: это заходится смехом сосед по дому — популярный писатель-сатирик, искусственно разогревающий себя перед началом работы. Несмотря на то, что по календарю конец декабря, сегодня — оттепель. Природа заплутала в закоулках времени, ошибочно напоив зимний воздух волнующими ароматами раннего апреля. Внизу, под самыми моими окнами, в палисаднике, за покосившимся деревянным столом расположились двое пенсионеров. Они развлекают себя игрой в домино, игрой древней и серьезной, требующей от участников не меньшей изворотливости и сообразительности, чем нарды или лото. Восходящие потоки чесночного духа достигают моих ноздрей и заставляют их нервически трепетать, вызывая в памяти незабываемый образ украинского борща, съеденного мною как-то еще до Перестройки в ресторане гостиницы "Украина". — Я себя по утрам заставляю делать зарядку, — слышу я крепкий пенсионерский голос, — потом, хотя это и ужасно противно, съедаю, тщательно разжевав, восемь зубчиков рыночного чеснока. Чесночины должны быть крупными, сочными! Потом выпиваю пол-литровую кружку сырой воды, которую с вечера ставлю в холодильник. Пью ее, воду ледяную, а зубы-то стучат от холода. Зато никакая зараза ко мне не пристанет… — Эх, Митрофаныч, Митрофаныч, ну зачем вы себя заставляете? Никогда, слышите, никогда не следует себя насиловать! Придумали тоже! Запомните, заставлять себя что-то делать нельзя ни при каких условиях обстоятельств! — выкрикивает второй пенсионер, возбуждаясь и размахивая руками. — Все должно проистекать естественно, натурально!.. — Не скажите, Вахтанг Саболыч, вот возьмите, к примеру, писателей, они… Первый игрок замолкает, сосредоточенно обдумывая ход. Наконец, грохает костяшкой по столешнице. — Рыба! Следует пауза. — М-да, — недовольно говорит второй, — действительно, рыба. Игра продолжается. Соперники громко сопят, будто не в домино играют, а покойника перетаскивают. После затянувшегося молчания раздается голос: — Я бы этих всех ваших писателей, — старческий голос дребезжит, затем вдруг обретает злобную жесткость, — всех этих ваших писателей — в мешок, потуже завязал бы да в прорубь! Э-ге-ге, думаю, Гоголем запахло. Что-то дальше будет! Я гашу сигарету и полностью обращаюсь в слух. — Ловко это у вас получается: так сразу всех и в мешок. Вы лучше послушайте, вот, к примеру, граф Толстой, Лев Николаевич… — Ну и что он, этот ваш Толстой?.. — А вот что. Он ведь тоже заставлял себя по утрам… — Кто?! Граф?! Чеснок по утрам?!.. — Да нет, не о том я. Читал я тут в одном журнале, что он, Толстой, то есть, ранним утром — пока все домашние спят — каждый день, хоть страшно не хочется ему, а заставляет, заставляет себя и поднимается ни свет ни заря с постели, и, нехотя, кряхтя, взбирается по крутой лестнице к себе наверх, в кабинет, и встает у бюро, и заставляет себя писать, — а писать-то ой как не хочется! — а он заставляет себя и пишет первое слово, за ним — второе, потом — третье. И так, брат, разойдется, так, понимаешь, раскочегарится, что его и не остановить! И получается, в конце концов, "Война и мир". А вы говорите! — Ничего я не говорю! Лев Николаевич, Лев Николаевич… Как же, граф… Мешайте, ваша очередь… Одно знаю, бесстыдником он был, этот ваш Толстой. За девками, об этом даже в народной песне поется, за девками босиком бегал. Сколько ж жена его, Софья Андреевна, пока граф не постарел и не угомонился, от него натерпелась! Уму непостижимо! Пока он молодой да в силе был, он, значит, успешно за девками гонялся, а как поизносился да подустал, и за девками-то гоняться стало невмочь, он произвел ревизию всей своей прошлой жизни, для виду раскаялся и принялся романы катать да учить людей, как надо жить. Читал, знаю. Да и писал-то он про всяких дармоедов! — Ну уж это вы хватили, Вахтанг Саболыч! — Ничего не хватил! Знаю, что говорю. И они, дармоеды-то, у него и не живут, как положено нормальным людям, а все думают — думают подолгу! — и рассуждают, рассуждают, рассуждают… Тьфу! Противно даже. А рассуждают о чем? А о том, что делать им там что-то или не делать. Нарассуждаются, бока себе належат, и решают: не делать! Вот, братец, тебе весь "Мир", и вот тебе, братец, вся "Война". Одним словом, один дурак пишет, другие — читают. — Это уж ни в какие ворота… — задохнулся от возмущения адепт великого писателя. — Да как вам не стыдно, ведь Лев Толстой это… это… — Да успокойтесь вы, это я так, для разговору… Чтоб время скоротать… А вообще-то писал он здорово! Нынешним до него не дотянуться. Где уж им! Сейчас все пишут. Особенно бабы. И сколько же их развелось! Пропасть! И все они писательницы! Я тут почитал. Умора! Как будто один и тот же человек пишет! Одну от другой не отличишь! А плодовиты, как кошки: что ни месяц, то — роман! Дюма-папаша, наверно, на том свете от зависти воет — ему такие стахановские рекорды и не снились, а старик ведь сам был по части скорописи не промах! И страшно то, — голос говорящего стал печальным, — что читатель пошел нетребовательный, ему теперь только такую макулатурную литературу и подавай, другую он просто не поймет — слишком сложно, отвык. А эти, которые писательницы, пекут и пекут, пекут и пекут, и нет на них никакой управы. — Слишком вы строги, Вахтанг Саболыч! И сейчас есть хорошие писатели, Борис Акулин, например… — Эх, Митрофаныч! Дурят вашего брата, читателя, ох, как дурят! Акулин, говоришь? Какой же он писатель? Слава Богу, он хоть умный человек, слава Богу, и образованный, но писатель… Кстати, он и сам это прекрасно понимает. А начинал он, знаешь, как? Надоело ему переводить чужие романы, и вот заделался он писателем, дурит людей, вроде как литературой занимается, валяет романчики и деньги делает, а поскольку пишет он куда лучше этих баб-"писательниц", сказывается-таки его фундаментальное историко-филологическое образование, то его быстро заметили те, кто пришел на смену интеллигенции и кто мнит себя интеллектуалами, провозгласив его — на безрыбье и рак рыба — истинным талантом. Предрекаю, скоро на него мода пройдет. И появится еще кто-нибудь… Какой-нибудь русский Стивен Кинг… Всё это проекты, проекты, мать их… Последнюю минуту, пока длилась речь Саболыча, я стоял разинув рот. Что-то странное почудилось мне в словах завсегдатая доминошных баталий, как-то не вязалось все, что он вещал, с внешним обликом этого вечно полупьяного дворового чудака. Я мотнул головой, отгоняя зыбкий туман, вдруг возникший перед глазами. В ногах появилась слабость, которую можно было приписать последствиям вчерашнего вечера… А Саболыч тем временем накинулся на современную российскую эстраду и дал ей, что называется, прикурить. Он заявил, что темные силы, далекие от настоящего искусства, доверчивую молодежь, вконец одурманенную пивом, сажают, говоря языком наркоманов, на иглу, приучая ее к посредственности и пошлости. Делают звезд из бездарных, малограмотных мальчиков и девочек, место которым не на эстрадных столичных площадках и экранах телевизоров, а, максимум, на детских утренниках где-нибудь в пригороде Великого Устюга. Там, что ни наваляй, все сойдет. Да простят его жители этого прекрасного города, ибо он не хотел сказать о них ничего дурного. Тем более что провинциалы в этом отношении ничем не хуже и не лучше жителей стольного града. Да и потом, добавил он после паузы, он в Великом Устюге никогда и не был. В заключение Саболыч диким голосом заревел: "Рыба!!!", чем и вернул меня к действительности. Мне показалось, что орал он так истошно специально для меня. Саболыч, конечно, не прост, и для меня он в некотором роде загадка. Для каждого собеседника у него припасено немало разных разностей. И с каждым у него свой разговор. И о нем тоже страсть сколько интересного и, на мой взгляд, поучительного рассказывают. Надо сказать, что Саболыч — инвалид. Отсутствует у него одна нога. Левая. Когда, где, при каких обстоятельствах лишился он одной из своих конечностей — неизвестно, хотя, как водится среди приличных людей, этот прискорбный факт не был обойден вниманием некоторых доброжелателей воинствующего ниспровергателя авторитетов. Поговаривали, что ногу свою Саболыч проиграл в лагере, в солнечной Мордовии, где в брежневские времена отбывал десятерик за любовь к анекдотам. Ногу эту, проигранную Саболычем в буру, урки, якобы, отрезали, изжарили на костре и съели. А может, все это и враки, а на самом деле отморозил Саболыч ее по пьяному делу, уютно заночевав в сугробе, а наутро сердобольные эскулапы из Склифа левосторонне укоротили его сухопарое тело на четыре животрепещущих дециметра, а может… Черт его знает, где потерял ногу Саболыч. Да и не важно это. Интересно другое… Рассказывают, что осточертело Саболычу ковылять на костылях, и задумал он обзавестись протезом. Сказано — сделано. Собрал он кое-какие бумажки, подкопил денег, сделал заказ и принялся ждать. И спустя какое-то время Саболыч, сияя радостным лицом, полный счастливых предвкушений, сидел в своей холостяцкой комнатушке со стаканом в руке и почтительно изучал деревянный, с прочными ремешками, протез, приятно пахнущий свежим лаком и коровьей кожей. Осушив стакан, он долго, с увлечением прилаживал протез к культе, потом, приладив, вбил искусственную ногу в крепкий новый башмак, завязал шнурки и довольно уверенно поднялся со стула. Сделал шаг, другой, третий… Получилось! Саболыч улыбнулся. Подошел к большому зеркалу. — Хорошо! — воскликнул Саболыч. — Как настоящая! Очень хорошо! Попробовал пройтись по комнате. Опять получилось. Да еще как получилось! Налил. Выпил. Опять прошелся по комнате, кокетливо, даже можно сказать, ухарски припадая на здоровую ногу. Заржав от удовольствия, Саболыч снова подошел к зеркалу и с уважением оглядел себя всего, с головы до ног. Он был вполне счастлив. Опять налил, опять выпил. Жизнь казалась прекрасной. Теперь можно без труда жениться, подумал Саболыч с энтузиазмом. Долго крутился он перед зеркалом, нравясь себе все больше и больше. И вдруг будто стопудовый колокол загудел в нетрезвой башке мнимого счастливца. Ему показалось… Нет, нет!.. Не может быть! Еще мгновение назад все было так прекрасно! Не может быть… Нет. Нет… нет сил верить глазам своим!.. Как понять весь этот кошмар? Так что же не понравилось несчастному инвалиду? Сначала Саболычу почудилась какая-то несуразица, некая, если так можно сказать, неточность в двуногой фигуре, которая, набычившись, глядела на него из зеркала. Для того чтобы понять все размеры несчастья, Саболычу довелось повертеться перед зеркалом еще минут десять. Увы, как это ни прискорбно, но приходилось признать, что ноги были разными. И в этом теперь уже не было никаких сомнений. Правая, родная, натуральная, была кривой от природы, кривой по причине своей закономерной природной кривизны, чем и отличалась от своей рукотворной деревянной сестры, геометрическая прямота которой прямо-таки била в глаза. Эта прямота раздражала. Она вызывала протест. Заводская нога была прямой и ровной до неприличия, до фальши, до абсурда! — Мать твою… — плача, заскрежетал зубами несчастный, — да что же это такое?! Целый вечер, говорят, убил пьяный Саболыч на то, чтобы изменить форму рукодельной ноги и превратить ее в такую же кривую, как та, другая — настоящая, полная крови и жизни. Но протез был сработан настоящими профессионалами, сработан на славу и не поддавался, оставаясь все таким же издевательски цельным и неправдоподобно прямым, каким вышел из заводского цеха. Надо отдать должное Саболычу — трудился он, что называется, в поте лица, сломав последовательно громадные плоскогубцы, молоток, ручные тиски и на закуску едва не оттяпав себе тесаком большой палец на левой руке. Творению же заводских умельцев так и не было нанесено сколько-нибудь серьезного ущерба: оно никак не желало искривляться, и было по-прежнему на зависть прямым и ровным, только на лакированной поверхности чудо-ноги появились боевые отметины — рубцы и зазубрины. Когда была уже глубокая ночь, отчаявшийся инвалид решился на подвиг. Но сначала… В одних трусах, зажав непокорный протез под мышкой, на здоровой ноге он мягко попрыгал по коридору на кухню. Было тихо. Коммуналка спала. Ладонь привычно нашла выключатель. Малюсенькая лампочка, висящая под потолком на перекрученном проводе, залила вялым лунным светом огромную неопрятную кухню, разделив в ней все пространство на тени и полутени. Саболыч чиркнул спичкой, возжег конфорку и, просветленно улыбаясь, занес над ней деревянную ногу, намереваясь испытать ее огнем, а точнее, нагрев над огнем, выгнуть протез, придав ему требуемую кривизну. — Ну же, сгибайся, сссука! — шептал, сопя и потея, Саболыч. Но протез был словно заколдован и не желал подчиняться человеческой воле. Несчастный инвалид чувствовал, что силы покидают его. Чувство невыносимой деятельной тоски овладело Саболычем. Безумным и страшным стал его взгляд. Что-то жуткое, смутное зашевелилось в его героической душе. И именно тогда он решился, как мы уже упоминали, на подвиг. Поспешно и судорожно Саболыч присобачил горячий протез к культе, перенес на него всю тяжесть своего страдающего тела и со словами "Эх, была — не была!" резким маховым движением поднял здоровую ногу вверх и сунул ее в огонь. Отупевший от водки и перенесенных страданий, он поначалу не почувствовал боли. Через мгновение он с восторгом увидел, как поверхность ноги празднично заискрилась, и нога затрещала, как березовое полено в печи; в нос экспериментатора шибанула вонь паленой курицы. — Ага, выпрямляется, проклятая! — удовлетворенно прокряхтел Саболыч, сильно работая руками. — Выпрямля… а-а-а-а!!! Вопль — мощный, как рев стартующего реактивного бомбардировщика, — потряс ночной покой коммунальной квартиры. Задрожали могучие стены старого дома, казалось, еще немного и он рухнет и погребет под своими обломками его обитателей. Вероятно, некогда, в лихие средневековые времена, с такой же степенью громкости и отчаяния вопили идейные противники католицизма, к которым у служителей культа имелись серьезные претензии, базировавшиеся на принципиальных разногласиях теологического характера. И святые отцы церкви в качестве основного и последнего доказательства своей несомненной правоты предъявляли оппонентам чрезвычайно убедительный аргумент в виде божественного очистительного огня. Терзаемый невыносимой болью, с перекошенным ртом, Саболыч, говорят, прижав руками дымящуюся ногу к животу, как пьяное одноногое привидение, принялся летать по кухне на деревянном протезе, круша чужие кастрюли, сковороды, баки, тазы и корыта. Грохот поднял он несусветный! Навоевавшись с неодушевленными предметами, Саболыч на том же чудо-протезе (не выдал-таки, родимый! — говорил потом сам пострадавший) пулей вынесся в коридор, который потихоньку заполнялся выползавшими из своих коммунальных персональных конур зевающими жильцами и, рыдая, затих в могучих объятиях пожарного дяди Феди. Вот такие истории гуляют по нашему старому арбатскому дому, и некоторые из них я с удовольствием коллекционирую. К разным ногам Саболыча во дворе привыкли быстро, и теперь многие полагают, что он с такими ногами родился. Утомленный воспоминаниями, я отхожу от окна. Как же чудовищно трещит голова! Сказываются печальные и, увы, неизбежные последствия неумеренных — чрезвычайно неумеренных! — возлияний. Как почти всякий настоящий художник, я подвержен порокам: запои из их числа. И все же, кто мне ответит, зачем я всегда так много пью?.. И потом — Сталин, Кремль, Суворов на картине и серый мужичонка в генеральском мундире, похожий на крупную мышь… Не слишком ли много для одного человека? За окном вдруг быстро потемнело, посыпал дождь со снегом. Навалилась хмарь — привычная московская декабрьская хмарь, — и от ощущения весны не осталось и следа. Но любители домино, сквозь стекло я вижу, не уходят и — о, бесстрашные люди! — продолжают, как ни в чем не бывало, о чем-то горячо спорить. До кого, интересно, они теперь добрались? До Пушкина? Чехова? Кому теперь Саболыч перемывает кости? Андрею Битову? Евтушенко? Вознесенскому? Или, может, Бондареву? Или Карпову… Я невольно поеживаюсь… — Ах, как я не хочу вставать, — услышал я за спиной капризный голосок и от неожиданности вздрогнул. Сияя юной красотой и соблазнительной полнотой, на меня пристально смотрела яркая блондинка, по-хозяйски расположившаяся на кровати. При этом красавица зевала и призывно потягивалась. Не проронив ни слова, я, шаркая шлепанцами, поплелся в ванную. Слушая бодрые радиосводки о победоносном для какой-то партии ходе очередной избирательной кампании, я долго брил мятое лицо, с подозрительной брезгливостью разглядывая его в зеркале; я часто ловлю этот свой взгляд, осуждающий, недовольный и напряженный. Я спрашиваю себя, кто эта девица, каким ветром занесло ее в мою спальню под толстое ватное одеяло? Зачем она так вызывающе и нахально зевает? Где я был вчера?.. Ах, да, об этом я уже думал… И что же мне, несчастному страдальцу, вспоминается? Да то же, что и всегда. Я, как в омут, по собственной воле или, вернее, из-за отсутствия оной, был затянут в традиционную богемную тусовку с пьянками, кабаками и девками… О Господи, если Ты есть, избавь мою голову от боли, а если не можешь, то согласен и на саму голову… Стоя под душем, я делал автоматические движения, которые проделывал многие тысячи раз: намыливался, поливал себя то горячей, то ледяной водой. И делал все это, как бесчувственное, безмозглое животное, не рассуждая, будто это и не я вовсе, а кто-то другой — совершенно неизвестный и чужой. Мозг просверлила мысль: все, что происходит со мной в данный момент, — все это из дальнего-предальнего прошлого. И толстая красавица под толстым ватным одеялом. И сталинский кабинет с окнами, смотрящими на Кремль. И идиотские радиосводки, и непогода за окном, и яростно конфликтующие доминошники, и вообще все-все-все из прошлого, и будто в этом прошлом я по-настоящему и существую, а настоящее — оно где-то ходит-бродит, но без меня и все время мимо… О, как глубока была эта мысль!.. После душа я долго слонялся по квартире, не зная, чем себя занять, и меня посетила новая мысль — как плохо жить без слуги! Когда я на кухне замер возле холодильника, ко мне наведалась и третья мысль — мысль-дилемма: выпить или не выпить? И хотя со всей определенностью было ясно, что выпить придется, все же слабое, робкое сомнение на миг посетило меня. Тасуя мысли как карты, я с удивлением отметил, что в то серое утро каждая новая мысль не наслаивалась на предшествующую, а четко отграничивалась от нее. Этакая выкристаллизованная мысль в чистом виде. Мысль, выпавшая в осадок. Последняя мысль, освоившись в моей похмельной голове, без задержки породила следующую — главную! — мысль: уж если решил выпить, то зачем канителиться, черт бы меня подрал! Ах, как же все-таки плохо жить без слуги, подумал я с сожалением, возвращаясь ко второй мысли. Мне уже стало казаться, что у меня всегда был слуга, и я по недоразумению или недосмотру его лишился. Чувство утраты было таким острым, болезненным и реальным, что я, разволновавшись, налил себе полный стакан. Если вы когда-нибудь поутру на русский манер приводили себя в порядок с помощью водки, вам будет понятно, что героизм опохмеляющегося сродни героизму самых высоких воинских степеней и в то же время подобен безрассудству старого, отходящего от амурных дел сластолюбца, решившего на закате своей бурной сексуальной карьеры в последний раз испытать судьбу в объятиях юной, полной огня и жизни, очаровательной нимфоманки. Разумеется, опрометчивость старого сатира налицо, да и риск отдать Богу душу уж очень велик, но кто посмеет бросить камень в отчаянного смельчака? Итак… Преодолевая отвращение, я вцепился в стакан и резким движением опрокинул содержимое внутрь: испил, так сказать, чашу до дна. Какой же мерзкий вкус и запах у этого подлого напитка! И как можно называть напитком яд?! На миг показалось, что я проглотил стакан холодной ртути с сивушным духом. Застыв, как мраморное изваяние, я, боясь пошевельнуться, — не дай Бог, расплещется! — уставился в закопченный кухонный потолок. О, я знал точно — облегчение наступит. А потому ждал, ждал, ждал… Долго ждал. И вот оно — сладостное мгновение! Так, уже лучше — можно пошевелить пальцами ног. Можно, пока еще осторожно, но уже с некоторым, почти молодецким, вызовом повести плечами, предварительно осторожно расправив их. Я чувствовал, как божественные искры, миллионами иголочек вонзившиеся в стенки желудка, гонят, гонят огненную живительную волну, стремительно набирающую победительную силу, ко всем членам моего многострадального тела. Да, теперь без опаски можно было сказать — жизнь возвращалась ко мне! Из ванной, где стоял радиоприемник, донеслись звуки музыки, торжественной, прекрасной, — я узнал божественного Равеля! — она зазвучала величественно и мощно, отражаясь от закопченных сводов кухни. Внезапно, как по мановению волшебного жезла, за окном прекратился мокрый снегопад, и золотой свет залил комнату. Закономерной, здравой и оправданной показалась мысль выпить еще немного водки. Я и выпил. И даже закусил. Жизнь, жизнь, жизнь возвращалась ко мне! Жизнь, как проказливый и радостный солнечный зайчик, проникающий сквозь давно немытое окно в грустную обитель страдающего от одиночества анахорета; о, жизнь, славлю, славлю, миллион раз славлю тебя! О, жизнь, как исполнение самых смелых, самых дерзновенных мечтаний, как нескончаемый поток удач и наслаждений, как успех и счастье познания мира, как блаженство обладания женщиной! Но не той, толстой, под ватным одеялом! Хотя с чего это я взял, что она толстая?.. Впрочем, все это вздор, главным же и определяющим было то, что меня неудержимо потянуло работать. Не теряя времени, я выпроводил недоумевавшую и слегка упиравшуюся незнакомку за дверь, отведя ей очень незначительное время на приведения своего туалета в порядок. Я подбадривал даму легкими шлепками по местам, расположенным чуть ниже спины. — Как-нибудь позвоню… — весело и беззаботно лгал я, когда ослепительная блондинка, злобно шипя, спускалась по лестнице. Я хлопнул дверью и, потирая руки, бросился в комнату. Там, против света, рядом с зеркалом, в подрамнике, закрытая легким, вишневого цвета шелком, находилось то, ради чего я жил, ради чего мне иногда хотелось "безумствовать, любить, целоваться и пить". Вроде так некогда сказал какой-то поэт. Работа над этой картиной длилась долгие годы. Это было сокровенное. Тайное. Эта картина никогда не покидала моего дома. Иногда я месяцами не подходил к ней, зная, что могу прикасаться к холсту только безупречно чистыми руками. И эти месяцы заполнялись примитивной — правда, требующей адского терпения и ангельского смирения, — поденщиной: грязной работой за презренный металл. Я написал огромное количество полотен, где меня, как художника, не видно. Но на это был спрос, а мне хотелось вкусно есть и пить. И не завтра, а — сегодня. И я вкусно ел и пил, презирая себя за слабость. Тема, знакомая многим. И не только художникам… Но иногда приходило время, когда я брал в руки кисть и ощущал в душе порыв, сравнимый с сумасшедшим порывом океанского ветра. На меня обрушивался бушующий ураган ничем не ограниченной свободы, и тогда я всем своим существом осознавал, что для меня не существует ничего невозможного. В эти мгновения я мог всё! Сегодня для меня как раз настало такое время. Но, увы, работу над незавершенным полотном, к которому я испытывал трепетное чувство, сравнимое с чувством благоговейной влюбленности, пришлось отложить, ибо в самый разгар моих творческих поползновений возвышенную тишину разорвал резкий телефонный звонок. Проклиная все на свете, я взял трубку. И услышал голос с акцентом. Звонил Лаврентий Павлович Берия… |
|
|