"Сердце моего Марата (Повесть о Жане Поле Марате)" - читать интересную книгу автора (Левандовский Анатолий Петрович)Я видел сердце Марата. Я держал это сердце в руках и думал, что, в сущности, видел его уже сотни раз. Оно ничем не отличалось от множества других, от тех, которые нам демонстрировали когда-то на уроках анатомии, от тех, с которыми я потом возился во время вскрытий. В нем не было зияющей раны, которую столь живописали: нож убийцы точно рассек аорту и ушел вглубь, почти не оставив наружных следов. Оно не испускало сияния. И оно — о, бренность человеческой природы! — уже было сильно тронуто тлением. Это произошло в слишком жаркое время. Июль 1793 года буквально сжигал столицу. Увядали цветы. Сохли и опадали листья. Смолк обычный гомон детей. Все задыхались и обливались потом. Даже депутаты Конвента сникли, и речи их, казалось, потеряли всю свою остроту. В подобную погоду труп не может долго сохраняться. Мы приступили к делу всего день спустя после смерти и тут же воочию убедились в этом. Давид торопил нас. Художник задумал программу похорон в античном духе — Марат должен был предстать перед народом оголенный по пояс. Но ткани деформировались слишком быстро, и откладывать погребение еще на два дня было совершенно невозможно. Именно поэтому мы трудились как каторжные. Начали бальзамирование на квартире Марата, затем перебрались в сад Кордельеров — там был простор и воздух. И работали целую ночь. Как хорошо я помню эту ночь! Душную, томящую, которой, казалось, не будет конца. Все шло при свете факелов. Мы делали молча свое дело, а вокруг жгли ароматические травы. И странно, я не испытывал ничего. Будто меня это уже не касалось вовсе. Будто не в тело самого близкого человека вонзал я свой скальпель. Я был словно в трансе, в продолжительном, бесконечном полусне: разверзнись сейчас земля, взлети на воздух обитель Кордельеров или посыпь густой снег с ясного июльского неба, я, вероятно, не очень бы удивился и даже, быть может, не обратил бы внимания. Мы с Эмилем Барту действовали как механизмы: слаженно, ровно и бездумно. Все было кончено, прежде чем на востоке заалело небо. Набальзамированное тело покоилось в свинцовом гробу, а сердце — на дне драгоценной урны, взятой из бывших королевских кладовых. И только теперь, немного взбодренный предутренней прохладой, я стал постепенно приходить в себя. Появились мысли. Тягучие, безрадостные. То, что тайно сверлило мозг и душу все эти дни, начало проясняться. Ведь я не просто любил Марата. Он был для меня всем, и с его уходом все кончилось для меня, кончилось навсегда. Это я почувствовал сразу. Раньше, чем Робеспьер произнес речь у Якобинцев, протестуя против почестей Пантеона для покойного; и даже раньше, чем сам я прочитал декрет Коммуны, поручавший вскрытие Дешану, главному хирургу Дома милосердия; нет, это я почувствовал еще в тот момент, когда, находясь в соседней комнате, услышал его предсмертный крик — дикий, нечеловеческий крик, от которого остановилась кровь в жилах. Природа не наделила меня качествами борца. Я самый заурядный человек — уж мне ли не знать этого! И я мог быть годен на что-то, пока существовал тот, другой, которому я подчинился и с которым связал свою судьбу. Сам он хорошо понимал это и не находил нужным скрывать. II теперь я должен был стушеваться вовсе не потому, что Робеспьер не благоволил ко мне — это я знал всегда, а декрет, назначавший Дешана, лишь подтверждал это; если бы Робеспьер даже обожал меня, все равно ничего бы не изменилось — ведь Марата уже не было, а для меня Марат воплощал совесть революции. Нужно отдать справедливость Дешану: он был более чуток, чем другие. Прочтя декрет, он подошел ко мне и сказал: — Буглен, помогите! Мне поручили это вскрытие, а вас и Барту дали в ассистенты. Но я совсем занемог — скальпель падает из рук. Проведите все сами, а я подпишу документ… Больше он ничего не прибавил, но выразительно посмотрел на меня; я крепко и благодарно пожал его руку. Честный Дешан! Он знал, чем рискует, и все же поступил так потому, что, видимо, иначе не мог. И я ведь на его месте сделал бы точно то же!.. Я руководил вскрытием и бальзамированием, я лично обрабатывал сердце Марата. Я участвовал в погребальной процессии и своими глазами видел народные любовь и горе. А затем я ушел. Моя профессия могла меня прокормить в любом месте — я был независим, и я расстался с политикой и людьми, которых знал раньше. Кто осудит меня за это? И что могла значить моя особа перед лицом надвигающихся событий?.. Впрочем, речь не обо мне. Первое время сердце Марата оставалось предметом восторженных поклонений. Народные общества боролись за честь обладать им, но Клуб кордельеров взял верх над другими и присвоил драгоценную реликвию. Подвешенная на массивных цепях урна с сердцем стала украшать зал заседаний Клуба. А потом? Потом прах Марата, вопреки всем недоброжелателям, все-таки поместили в Пантеон. Я не сомневался, что будет именно так. И не сомневался, что вскоре его уберут оттуда. Действительно, прошло совсем немного времени, и останки Друга народа вышвырнули из Пантеона, а бюст бросили в парижскую клоаку. Так и должно было все окончиться. Ибо победили жестокие и злые, те, кого он ненавидел всей силой своего сердца. Победили богачи и интриганы, душители народа. Могли ли они оставить в покое прах того, кто был известен как Друг народа?.. Однако не так уж и важно, как люди обойдутся с прахом. Моя специальность сделала меня атеистом — я не верю ни в бога, ни в загробный мир. Когда человек умер, тело его — всего лишь распадающаяся оболочка, и, в сущности, не все ли равно, что с ней станет. Гораздо страшнее другое. Все эти звери вцепились в память Марата, в его дело, в его самоотверженную и чистую жизнь. Его превратили в убийцу и злодея. На него ушатами лили помои. Продажные писаки безудержно клеветали на того, одно слово которого могло погрузить их в небытие. Но он был мертв. Он не мог ответить. Именно это побудило меня наконец выйти из многолетней спячки и взяться за перо. Я видел сердце Марата. Я видел его, когда оно жило и трепетало, жарко билось в груди и горело тем неугасимым пламенем, которое освещало всю Францию. Я был другом Марата на заре юности, всего неполные четыре года. Но этого достаточно для целой жизни. II правда, подлинная жизнь моя вполне может быть сведена к этим четырем годам, все же остальное, с его мизерными радостями и горестями, не имеет ни значения, ни интереса. И если мне суждено оставить что-либо после себя, то это будут воспоминания о беспокойных днях моей молодости. О Великой революции. И о сердце Марата. Глава 4Среди свежих документов моего архива есть вырезка из газеты «Век» от 6 ноября 1841 года. В ней значится следующее: «Вчера, на чердаке, на улице Барильери, в возрасте восьмидесяти трех лет, скончалась сестра знаменитого Марата. Эта дама, напоминавшая своего старшего брата чертами лица, жила на то, что зарабатывала, изготовляя часовые стрелки; в ремесле этом, говорят, она была замечательно искусна. Четверо друзей и соседей проводили ее прах до кладбища. Один неизвестный заплатил 6 франков за право поставить крест на ее могиле…» Этим «неизвестным» был я. И, правда, кому я был ныне известен, кто помнил обо мне в эти годы?.. Живя далеко от столицы, я узнал о болезни с опозданием и успел только к похоронам. Вместе с консьержкой, бакалейным торговцем и соседкой, закрывшей глаза покойной, я проводил ее в последний путь. Мне было грустно, как бывает грустно всегда, когда теряешь близкого человека; хотя я и был много моложе ее, теперь приближалась моя очередь… И кто знает? Не эта ли смерть явилась событием, подвигнувшим меня на мысль о настоящих записках? Ведь отныне на всем белом свете не оставалось никого, кто был близок ему и знал правду… Я познакомился с Альбертиной Марат много спустя после смерти ее брата. Так уж угодно было судьбе, что мы ни разу не встретились прежде, хотя я и знал о их дружбе и о том, что они жили в одном доме; впрочем, в то время Альбертина часто бывала в отъезде, отсутствовала она и в день трагедии. Тем большим оказалось желание мое встретиться с ней, когда Марата не стало: теперь мне был дорог каждый, кто раньше был дорог ему. Однако многие обстоятельства, о которых говорить здесь не место, мешали выполнить это намерение, и только в 1825 году, когда я после большого перерыва вновь очутился в Париже, мне удалось ее разыскать. Помню подробности нашей первой встречи. После смерти брата Альбертина переселилась в дом № 52 по улице Барильери — он и сейчас стоит на своем месте. Через низкую дверь я проник в узкий и мрачный коридор. Прочитал надпись на стене: «Консьерж во втором этаже» — и добрался до швейцарской. Когда я спросил, здесь ли живет мадемуазель Марат, консьерж и его жена переглянулись. — Да, сударь, — ответил он после некоторой заминки, — в пятом этаже, направо. — Она дома? — Всегда дома, сударь. У нее больные ноги. Консьержка, до сих пор оглядывавшая меня с головы до пят, прибавила со вздохом: — Да, эта барышня не из молоденьких. Я поднялся по крутой лестнице, казавшейся бесконечной, созерцая грязную известку некрашеных стен} наконец, достигнув самого верха, остановился перед плохо прикрытой дверью и постучал. Пришлось подождать несколько минут. Когда наконец дверь отворилась, я невольно отступил и чуть не пересчитал своими ребрами ступени пяти этажей. Передо мной стоял Марат. Я был подготовлен: мне говорили о сходстве. Но оно оказалось настолько необыкновенным, что можно было поверить в привидения и загробный мир! Иллюзию увеличивал неопределенный костюм женщины; голова ее была повязана чем-то белым, почти скрывавшим волосы, — точь-в-точь так же Марат обыкновенно повязывал голову!.. Немного оправившись, я задал совершенно излишний вопрос: — Дома мадемуазель Марат? — Да, войдите. Мы миновали темный закуток и очутились в бедной, по опрятной комнате. Вся мебель ее состояла из стола, трех стульев и грубо сколоченной книжной полки. На стене висела клетка, где распевали два чижа; большое стекло окна было разбито и заклеено промасленной бумагой, через которую в этот дождливый день проникало лишь тусклое подобие света. Сестра Марата опустилась на один из стульев и указала мне на другой. Взгляд ее проницательных черных глаз был недоверчив и насторожен. Я рассказал ей о себе, о моей дружбе с Маратом и о цели этого визита. Взгляд оставался настороженным: женщина явно не верила мне. Я задал ей несколько вопросов, она отвечала односложно и говорила больше о революции вообще, нежели о своем брате. Интонации ее речи показались мне удивительно знакомыми. Я узнавал многие обороты, выражения, слова, которые так часто слышал раньше — они принадлежали покойному трибуну… В этот раз мы так ни до чего и не договорились. Но я решил не сдаваться. Я приходил снова и снова, показывал письма Марата, говорил о том, что мог знать только он. Я даже как врач постарался завоевать расположение Альбертины и, осмотрев ноги ее, оказал ей посильную помощь. И лед постепенно растаял. Она поверила мне. Поверила настолько, что позднее передала мне многие из его рукописей, которые иначе так никогда бы и не увидели света. Потом, всякий раз по приезде в Париж, я обязательно приходил к ней. Альбертина рассказала мне многое о своей семье, о характере и привычках брата; а я, возвратившись к себе в гостиницу, тотчас же записывал услышанное… — Вы интересуетесь жизнью Жана Поля, милый Буглен? Вряд ли я полностью удовлетворю ваше любопытство, так как сама знаю не много. Отца, правда, помню хорошо: этот суровый человек прожил до восьмидесяти. Родом он был с Сардинии, из Кальяри, и фамилия наша тогда писалась Мара… В Швейцарию отец прибыл незадолго до рождения Жана Поля, своего второго ребенка. Отец хорошо чертил и рисовал, преподавал иностранные языки и немного занимался медициной. Хотя семья наша была большой, мы жили в то время безбедно. Отец даже смог дать всем своим детям прекрасное образование!.. Альбертина улыбнулась, на лице ее появилось необыкновенно мягкое выражение. — Наша мать всегда казалась мне ангелом. Я знала многих добрых женщин, но такой уже не встречала больше. Она была француженкой, но жила в Женеве, где и познакомилась с отцом. Отзывчивая и милосердная, она помогала нуждавшимся и воспитывала в нас чувства справедливости и любви к ближнему. Жан Поль нежно любил мать. Ее преждевременная смерть была для него глубоким горем, с которым душа его никогда не смогла примириться… Я говорила уже, что семья наша была большой: у меня было четверо братьев и две сестры. Жан Поль, старший из братьев, как вы, наверно, знаете, появился на свет в Будри 24 мая 1743 года; затем отец переехал в Невшатель, где родились я и два других моих брата. В Невшателе нам пришлось туго. Отец придерживался демократических взглядов и за это терпел постоянные утеснения от властей; то же продолжалось и в Женеве, куда он вернулся в 1768 году. В своей вере воспитал он и второго моего брата, Давида. Юноша талантливый и горячий, Давид писал радикальные политические памфлеты, побывал в Ферне у Вольтера и участвовал в восстании женевских демократов в 1782 году. Разгром этого восстания заставил Давида покинуть родину. Он отправился в далекую Россию. Тогда ему было лет двадцать восемь… — А Жан Поль? — Он не участвовал в этих событиях, поскольку еще в 1760 году уехал из дому. Но послушайте, что было дальше с Давидом. Сначала он поступил гувернером в семью русского аристократа Салтыкова, потом преподавал французский язык в различных домах Москвы и Петербурга и, наконец, стал профессором знаменитого Царскосельского лицея! Он воспитал многих известных людей, в том числе поэта-вольнодумца Александра Пушкина. На русской службе Давида неоднократно награждали и даже произвели в чин коллежского советника, а это очень высокий чин! Недаром Бриссо когда-то говаривал, что Давид не менее оригинален, чем его старший брат… Он умер совсем недавно — всего четыре года назад!.. Женщина замолчала и задумалась. Я подождал некоторое время и, видя, что она забыла обо мне и не собирается продолжать, повторил свой вопрос: — Ну, а Жан Поль? Альбертина очнулась: — Жан Поль?.. А что я могу сказать о нем? Меня соединяла с ним тесная дружба, но это относится ко времени революции — тогда у нас оказались общие взгляды. Впрочем, об этом времени вы все знаете не хуже меня — ведь вы были его другом. А я… Я оказалась вдали от него даже в день его ужасной смерти… Никогда не прощу себе этого… Женщина снова замолчала. Ее сухие губы словно сжала скорбь, она ушла в себя… Я не счел себя вправе больше ее тревожить и поспешил удалиться. Мне вспомнилось: люди считали, что и замуж она не вышла, желая сохранить имя «мадемуазель Марат» — в честь своего великого брата… — К сожалению, я почти ничего не могу рассказать вам о детских годах и отрочестве Жана Поля, — сказала она в одну из следующих встреч наших. — Ведь между нами большая разница в возрасте: в год, когда я родилась, он уехал из дому, уехал навсегда. Я помню лишь, что говорили о нем в семье: его считали необыкновенно добрым и чутким, справедливым и великодушным, но упрямым до безрассудства в случаях, когда он считал себя правым… …Ребенок слабый и хрупкий, он часто болел. Но это спасало его от обычного мальчишеского озорства и приучало к усидчивости, вдумчивости, самоуглубленности. Он прекрасно учился и в школе Будри, и в коллеже Невшателя. Отец мечтал, что он будет ученым. А сам Жан Поль мечтал — о чем бы вы думали?.. О славе! Да, о славе. Он говорил мне: «С раннего детства я был объят любовью к славе, страстью, которая часто меняла свой объект, но не покидала меня ни на минуту. В пять лет я хотел быть школьным учителем, в пятнадцать — профессором, в восемнадцать — ученым, в двадцать, точно так же как и ныне, я добиваюсь славы — принести себя в жертву отечеству». Слава… Он часто говорил о ней. Она владела всеми его помыслами… Но это была совсем не та слава, которой жаждут честолюбцы — никто сильнее Жана Поля не осуждал тщеславия сильных мира, — это была слава в самом возвышенном смысле, как понимали ее Плутарх и Корнель, слава великих дел и героических поступков… «Принести себя в жертву отечеству» — как верно и точно выразил он мысль свою, как пророчески предсказал свою судьбу… А что касается непримиримости, это верно. Он был беспощаден к лицемерам, подлецам, тиранам и бесконечно добр к страждущим и угнетенным… …Я слушал эту женщину, смотрел на нее и чувствовал в ней ту же доброту и ту же непримиримость. Я знал, что она жила в страшной бедности, но умудрялась помогать другим. Пока глаза ее видели, она занималась своим ювелирным ремеслом и зарабатывала на хлеб. От денег, которые я от чистого сердца пытался ей предлагать, она отказывалась решительно… И — любопытная подробность: после ее смерти не осталось долгов! Напротив, она еще умудрилась кое-что завещать своему соседу-бакалейщику!.. Как они были похожи друг на друга, брат и сестра! И физически, и духовно! И ведь вспомнил я здесь обо всем этом, как только заговорил о первой встрече с Маратом: то же точно лицо, ту же белую головную повязку, то же недоверчиво-настороженное выражение глаз увидел я в первый раз в зале собрания Кордельеров вечером 3 октября 1789 года. О наружности Марата писали много и почти всегда — с чувством ненависти. Писали враги и бывшие друзья, кто знал его и кто ни разу не видел, писали, желая заклеймить его политические взгляды, его программу, его борьбу. И естественно, делая из него чудовище в смысле нравственном и моральном, они старались и внешне наделить его отталкивающими чертами. Все эти описания его облика — гнуснейшая ложь. Во внешности великого трибуна не было абсолютно ничего отталкивающего, хотя еще в меньшей мере он мог сойти за салонного красавца. Рост Марата едва ли превышал пять футов. Держался он очень прямо, ходил, высоко подняв голову и слегка закинув ее назад, быстрой походкой. Стоял обычно в спокойной позе, скрестив руки на груди; зато, когда говорил, сильно жестикулировал, часто притопывал левой ногой, а иногда даже поднимался на носках. Голос его, как я уже упоминал, был громкий, звучный, очень высокого тембра. Однако я сразу уловил дефект, присущий его речи: Марат плохо выговаривал звуки «з» и «с», которые иногда у него получались почти как «ж»; дефект этот, правда, был заметен, когда он говорил спокойно; при бурном же темпе речи он скрадывался, исчезая в пылких тирадах оратора. Лицо Марата… Описать его не легко. Ясно представляю это лицо, вижу его, но, когда стараюсь изобразить в словах, чувствую свое бессилие… Из всех известных мне портретов Марата лучший — его бюст, стоявший в Клубе кордельеров (ныне он находится в коллекции полковника Морена). На этом портрете точно схвачена диспропорция лица: верхняя половина его добра и прекрасна, нижняя — сурова и способна внушить трепет. Под широким покатым лбом светятся одухотворенные, искристые глаза, обладающие природной мягкостью и уверенным взглядом — взглядом пророка. Не могу точно определить цвет этих глаз; кто-то назвал его «пивным», скорее можно сказать, что он серый, с желтоватым отливом. Нижняя часть лица костиста и суха: под орлиным, к низу приплюснутым носом скрываются тонкие губы, левый уголок которых часто подергивается. Губы Марата обычно плотно сжаты: они отражают твердость и непреклонность характера, строгость и даже беспощадность к врагам. Обращал внимание цвет его лица: он казался серым, землистым. Позднее я узнал, что причиной тому было плохое здоровье Марата, а также его вечная неустроенность, его слишком неправильный образ жизни. Много писали о его костюме. Трибуна обвиняли в нарочитой небрежности одежды и даже в нечистоплотности. Это такая же ложь, как и все прочее в устах его «критиков». Когда-то, в бытность свою врачом и ученым, Марат очень следил за своим костюмом, потом перестал, считая это не главным, второстепенным; если его одежда теперь не блистала изяществом и не выглядела новой — в этом не было ничего нарочитого: преследуемый и вечно бездомный, мог ли он быть щеголем… Так выглядел знаменитый трибун в годы революции. Конечно, все это я разглядел не вдруг: в тот вечер было слишком темно, да и занимала меня в первую очередь не его внешность, а его речь. …Если Дантон объяснил ситуацию, то Марат сразу заявил, что главное — не упустить времени. Слишком многое брошено на чашу весов. Нельзя откладывать спасения революции ни на день, ибо каждый день может стать роковым для свободы. Что же следует делать? В первую очередь — вооружаться. Все граждане должны раздобыть Оружие, какое попадется под руку: пусть это будут ружья, пистолеты, сабли, шпаги, тесаки, кинжалы, топоры или пики. Нужно захватить пороховой склад; нужно взять пушки из ратуши, выпотрошить оружейные магазины и музеи; нужно создать народную армию. И затем — на Версаль! Народная армия, не веря офицерам национальной гвардии, не подчиняясь главнокомандующему маркизу Лафайету, по собственной воле должна провести этот поход, уничтожить происки контрреволюционеров и овладеть исполнительной властью!.. Люди снова повскакали с мест. Кто-то закричал: — Мы готовы начать, но кто разбудит Париж? Марат улыбнулся: — Это не ваша забота. Пусть Кордельеры начнут, а я завтра подниму столицу! — Но если офицеры Национальной гвардии окажут сопротивление?.. — Они будут разоружены и уничтожены!.. Теперь уже в зале не было и тени порядка. Члены дистрикта столпились у ораторской трибуны, некоторые, громко споря, бежали к выходу. Поднялся Дантон. Его голос мгновенно перекрыл шум и заставил прислушаться всех: — Нам предложили полезные и своевременные меры. Но как же полагает господин оратор, они, эти меры, будут осуществлены — сами по себе или под чьим-то руководством? А если верно последнее, то кто же будет руководить?.. В вопросе Дантона звучала ирония. Марат поднял глаза на председателя. Его взгляд был серьезен. — Народ найдет себе вождей. Но если опасность станет смертельной и окажется необходимым — следует назначить единого вождя, подлинного народного трибуна!.. Марат пристально смотрел на Дантона. Дантон не выдержал, опустил глаза. — И этим трибуном, — медленно продолжал оратор, может стать только Дантон!.. На секунду воцарилось молчание, тишина настолько глубокая, что стало слышно дыхание людей. Затем своды вала потрясли бешеные рукоплескания. Рябое лицо Дантона побагровело. Он взмахнул председательским колоколом, требуя тишины. Потом совершенно спокойно сказал: — Господа, сейчас я предлагаю разойтись. Нам предстоит о многом подумать. Завтра уйма дел, и главное из них — связаться с дистриктами. А вечером соберемся и примем окончательное решение… …Мы догнали его почти у самого выхода. — Дорогой мэтр!.. Марат обернулся. Жюль держал меня за руку и тихонько подталкивал вперед. — Вот, позвольте замолвить словечко за вашего нового почитателя. Он воистину бредит вами… Я почувствовал, что краснею до ушей, и благословил слабую освещенность зала. Взор Марата был настороженным. Он долго, испытующе смотрел на меня. Потом сказал: — Ты знаешь, артист, что я люблю молодежь. Это очередной искатель истины, не так ли?.. Я представился. — Ну так я и думал, сынок богатых родителей, но идеалист и правдолюб в душе… Ну Что ж, будет случай — поговорим. А впрочем, заходите завтра с ним вместе в типографию. Марат подмигнул Жюлю: — А ты, Мейе, честно стараешься увеличить число наших приверженцев… Это хорошо. Ладно, друзья, до завтра. И Марат быстро вышел. Весь обратный путь я корил Жюля за его бесцеремонность; я был искренне возмущен — уж слишком многое он себе позволял. — Бессовестный! — повторял я. — Когда это я был почитателем твоего кумира?.. Когда бредил им?.. — А что, разве не бредил? Ведь ты прожужжал мне все уши о нем! — Но я только спрашивал!.. Я ведь вовсе не разделяю его убеждений!.. — Чьи же убеждения ты разделяешь в таком случае? — Зачем чьи-то? У меня, слава богу, есть свои!.. — Ну, положим, это ты врешь. Пока у тебя есть лишь прекраснодушие, но не убеждения. «Своих» убеждений у тебя быть не может. Душа твоя — tabula rasa [3]. Вот жизнь и начинает потихоньку делать на ней свои записи. А Марат поможет тебе во всем разобраться много лучше, чем я… Я надулся и замолчал. Я почувствовал себя настолько обиженным, что категорически решил не ходить завтра ни в какую типографию… Утром 4 октября, когда я отправился в Хирургическую школу, то невольно обратил внимание на большую, чем обычно, оживленность улиц. У площади Одеон толпа была настолько густой, что едва удалось пробиться… В этот день занятия как-то не клеились. Я раньше обычного покинул Отель-Дьё и, вопреки вчерашнему решению, поспешил к Мейе. И опять увидел ту же запруженность улиц… Жюль уже ждал меня. — Ну вот и славно. Нечего обижаться на правду. Пойдем, сейчас самое время, а то как бы не было поздно… Кстати, не знаю чем, но ты понравился ему: иначе подобного приглашения он не сделал бы… Марат жил совсем неподалеку от нас, на улице Вье-Коломбье, в доме номер 47. Его небольшая типография, арендуемая у некой вдовы Эриссан, находилась там же, в полуподвальном этаже. Это была продолговатая, слабо освещенная комната шагов в двадцать по диагонали. В ней помещались два печатных станка, стол, несколько табуретов и вместительный стенной шкаф, заполненный бумагой. Когда мы вошли — дверь была лишь неплотно притворенной, — то сразу увидели журналиста, сидевшего за столом рядом с каким-то пожилым человеком, который передавал ему небольшие исписанные листки. Марат удивленно посмотрел на нас, но тут же вспомнил о своем приглашении. — Господин Дюфур, — указал он на своего собеседника. Мы раскланялись. — Вот, подсчитываем квитанции за последний месяц, — продолжал Марат, — и господин Дюфур видит, что не промахнулся — число подписчиков почти утроилось и достигло двух тысяч!.. — Да, но риск, — проворчал Дюфур, — риск, который не окупится никакими доходами… Берегитесь, сударь, еще раз повторяю: если вы не прекратите ваших штучек, сидеть нам обоим в тюрьме!.. — Ладно, старина, Бастилия разрушена, — Марат обнял за плечи Дюфура. — Не будьте старым ворчуном, не брюзжите, а радуйтесь, что мы оба делаем благое дело. А впереди ведь, — Марат лукаво нам подмигнул, — ждут еще большие прибыли… — Прибыли… — вздохнул журналист, едва лишь закрылась дверь за Дюфуром. — Как бы не так, держи карман шире… Вчера пришлось взять еще одного помощника; не знаю, как дотянем этот месяц!.. Бросив квитанции в ящик стола, Марат взглянул на Мейе. В его взгляде отразился шутливый ужас. — Боже мой! Как взвыл бы этот старик, если бы мог догадаться, что содержит завтрашний номер!.. Чувствуя себя крайне неловко, как чужой, присутствующий при разговоре двух сообщников, я отошел в сторону и стал разглядывать станки; потом занялся отбракованными газетными листами… — Ну и что же, мэтр, — спрашивал Жюль, — выпустите этот номер завтра днем? — Ты шутишь, дорогой Мейе! Днем он уже никому не будет нужен. Днем люди будут в пути. Газета выйдет рано утром — до начала работы, и тогда, быть может, рабочий день не начнется!.. — И вы уверены, что народ пойдет на Версаль? — А что еще остается делать народу?.. Впрочем, я уверен только в женщинах и рабочих. Они страдают в десять раз больше других и пойдут наверняка. Что же касается остальных… О, парижане, легковерные и легкомысленные дети!.. Если бы они лучше слушали тех, кто желает им добра и видит чуть-чуть дальше собственного носа, скольких опасностей и ошибок они сумели бы избежать!.. Эта тирада вывела меня из равновесия. Я не выдержал: — А не можете ли вы сказать, сударь, что это за опасности и ошибки? Марат внимательно посмотрел на меня: — Это очень серьезный разговор. Готовы ли вы к нему, молодой человек?.. — Более чем готов. Мне нужно слишком многое понять и уяснить. Я должен понять, что произошло и что происходит. Я должен понять, зачем нужно будоражить людей, хотя революция давно закончилась, и закончилась победой. Я должен понять, в чем же обвиняют нашего доброго короля, Национальное собрание, Парижскую коммуну? Я должен понять, наконец, кто заводит пружины и до каких пор все это будет продолжаться?.. Видимо, я не владел собой. Но страстность моего выпада отнюдь не произвела дурного впечатления на Марата. Он не рассердился, не закричал и не указал на дверь. Напротив, морщины на челе его разгладились, и он смотрел на меня почти с нежностью. И когда он заговорил, его тихий, спокойный голос представил странный контраст моему надрывному воплю. — Кто заводит пружины?.. Хорошо сказано… Но люди не механические игрушки, и заводить их не надо; они действуют по своей воле, а толкает их нужда, горе, несправедливость — все непомерное бремя невзгод… Впрочем, начинать нужно не с этого. Скажите, Буглен, как вы представляете себе, что такое революция?.. — Революция?.. Да кто же этого не знает? Это — великое, всеобщее усилие, поддержанное желанием короля прийти на помощь своим подданным; это изменение всех прежних устоев просвещенной верховной властью, которая поняла, что должна служить не кучке себялюбцев, но всему великому народу!.. — Прекрасно. Так я и думал. Вас хорошо обучили ваши глубокомысленные наставники и ваши драгоценные родители. Но, к сожалению, все обстоит значительно сложнее… Кстати, что такое, по вашему, взятие Бастилии, народные восстания в городах, бунты в деревнях и великий страх, охвативший всю знать? — Неизбежные, хотя и неприятные эксцессы!.. — Так… Эксцессы… Ведь это слова вашего доброго папаши, не правда ли?.. А вам никогда не приходило в голову, что эти эксцессы и составляют существо революции?.. Я чуть не расхохотался. Мне показалось, что и сам Марат готов улыбнуться. Но тут же брови его нахмурились. Тем же спокойным, ровным, удивительно убеждающим тоном он продолжал: — Послушайте, что я скажу вам, Буглен. Слушайте внимательно, не перебивая. А потом можете спрашивать сколько угодно. «Все люди рождаются и остаются свободными и равными в правах» — так гласит первая статья нашей Декларации прав человека и гражданина. Но для того чтобы француз смог высказать эту очевидную истину, должно было пройти более тысячи лет тирании!.. Наконец истина высказана. Она декретирована, узаконена; ее отольют в бронзе, вырежут на мраморе и… и отложат в сторону! Ее и теперь будто нет и в помине! О ней забыли!.. Как это могло получиться, спросите вы?.. Слушайте, слушайте все по порядку. Люди рождаются свободными и равными… Но общество сразу же нарушает этот принцип. В обществе господствуют жадные и богатые, которые держатся за привилегии своего рождения и положения, а государство блюдет и охраняет их привилегии, поскольку государство создано ими… Если бедняк украдет булку, чтобы накормить голодную семью, то его повесят как преступника, угрожающего обществу и государству; но если богатый вельможа украдет миллион, чтобы построить себе еще один дворец, то государство даст ему орден, а общество благословит как работодателя и отца народа! Вот в чем штука. Таков парадокс, который тысячелетия правит нами. И все же не в парадоксах соль жизни. Парадокс действует до тех пор, пока народ терпит и не вникает в существо дела. Но ведь иногда, когда терпеть уж вовсе невмоготу, народ может и прозреть! Вот он и прозрел! Вы думаете (не вы, а ваш бесценный папаша), что революция началась, когда король созвал Генеральные штаты?.. Ничуть не бывало. Генеральные штаты нужны были сильным мира для того, чтобы, сыграв представительную комедию, протащить свои планы нового ограбления народа. И если лидеры Генеральных штатов вдруг заговорили языком античных мудрецов, то лишь потому, что чувствовали: время парадоксов прошло!.. Нет, это была не революция; это был лишь пролог к ней. Революция началась не 5 мая, а 14 июля, когда парижский народ взял Бастилию, спас Ассамблею и показал, кто является подлинным хозяином страны!.. О, если бы восставший народ-властелин довел тогда дело до конца! Если бы он вывел из состава Собрания своих врагов, если бы он расправился со своими поработителями и передал власть в руки достойных!.. Если бы все произошло именно так, то, конечно, революция на том бы и закончилась. Но этого не произошло. Как всегда, народ обманули. Бедняков заставили таскать каштаны из огня для других, тех, кто много разглагольствовал, еще больше обещал, а втайне держал камень за пазухой! В Национальном собрании стали хозяйничать изменники вроде Мирабо или Мунье, в ратуше окопались лицемеры типа Байи, а во главе Национальной гвардии очутился сомнительный либерал маркиз Лафайет… А что получили победители Бастилии, те, кто, не жалея своей крови, начал это великое движение? Голод и еще более страшную нищету!.. Но раз так, можно ли сказать, что революция окончилась? Конечно нельзя. Она не могла так окончиться. Она только начинается. А наша задача состоит в том, чтобы указывать людям правильный путь, предостерегать их от ложных посулов, раскрывать заговоры, которые плетутся за их спинами… Так-то, мой милый, обстоит дело с пружинами… Я чувствовал себя ошеломленным. В голове моей, казалось, не было ни единой мысли. — Но позвольте, — воскликнул я, — ведь Национальное учредительное собрание, выросшее из Генеральных штатов, это же наш оплот! Ведь именно оно приняло Декларацию прав, статью из которой вы только что процитировали! Ведь именно Собрание занято выработкой конституции, которая всем откроет путь к свободе и счастью!.. Марат переглянулся с Мейе: — Путь к свободе и счастью, говорите вы?.. Это звучит красиво. Но, к сожалению, это всего лишь красивая ложь. Собрание, которым вы так восторгаетесь, издало Декларацию прав под влиянием славных июльских дней, когда очищающий ветер народного восстания еще веял над страной. А что касается конституции… Помяните меня, молодой человек: когда она будет составлена, в ней не останется ничего от принципов Декларации прав… Впрочем, не поймите меня ложно. Я не говорю, будто вся Ассамблея состоит из аристократов и безнравственных субъектов. В ней есть добродетельные депутаты, которые борются за правду. Достаточно назвать таких неподкупных законодателей, как Барнав, Сийес, Дюпор или Петион; последнее время внимание наше все чаще привлекает молодой аррасец Робеспьер. Но беда в том, что ведь это единицы! Они тонут в массе продажных дельцов и плутов! Поймите меня правильно: Учредительное собрание не следует разгонять — именно это и пытаются сделать аристократы. Его надо очистить и превратить в подлинный орган народовластия. Вот почему мы и придаем такое значение новому подъему народа и этому походу на Версаль… Марат задумался. Затем вдруг, словно забыв обо мне, обратился к Мейе: — Увы! Сегодня я почти не надеюсь на то, в чем был уверен вчера: по видимому, и это восстание не приведет революцию к доброму концу!.. — Почему вы так думаете, учитель? — Да потому, что слишком многое увидел и понял за последние часы… Кстати, я побывал в Версале! — Не может быть! Когда же вы успели? — Сегодня утром. И я понял, что народ снова не доведет дела до конца: он слишком тяжел на подъем. А у врагов народа все еще достает демагогии… — Так, может, отменить?.. — Да вы, право, словно Буглен с его пружинами… Что мы можем отменить, когда это стихийный поток? Наша задача — лишь по возможности регулировать и направлять его движение… Марат снова посмотрел на меня: — Так-то, мой юный друг. Хочу надеяться, мы действительно будем друзьями: интуиция говорит мне, что у вас доброе сердце и чистая совесть, а это — главное в нашей борьбе… Ну что же, разобрались вы в том, о чем мы говорили сегодня? Если не вполне — спрашивайте, у нас есть еще время… Мне нечего было спрашивать. Я горел, точно в огне. Столько новых мыслей и понятий сразу не могло уложиться в бедной голове моей. Я молчал. Марат, видимо, представлял мое состояние. — Ладно, друзья. Желаю вам приятного вечера и доброй ночи. А мне предстоит ночь довольно беспокойная. Через час мы начнем… И уже у самой двери прибавил: — Разговоров, милый Буглен, у нас еще будет много. Но лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Мой совет вам — используйте завтрашний день! Смешайтесь с толпой, идите с ней вместе в Версаль, и тогда, быть может, для вас многое прояснится! |
||
|