"Пора уводить коней" - читать интересную книгу автора (Петтерсон Пер)

6

И острый запах только что срубленного дерева. Он растекся от дороги к реке, он пропитал воздух и висел над водой, он проникал всюду, от него делалось дурно и кружилась голова. Я был в его толще. И провонял смолой насквозь: одежда, волосы, кожа — все было к вечеру, когда я ложился в кровать, одна липкая смола. С этим запахом я засыпал, с ним вставал и чувствовал его весь день. Я стал лесом. С топором в руке я метался по колено в еловых ветках и рубил сучья, как показал отец: заподлицо со стволом, чтобы ничего не торчало, не мешало ходу струга, не цеплялось и не впивалось в ноги тем, кому придется, возможно, скакать по бревнам, если они запрудят реку или сядут на мель. Я махал топором то по левой стороне бревна, то по правой в гипнотическом ритме. Было трудно, ничто не давалось без боя, зато каждый взмах отдавался в плечо и руку вдвойне, но мне было плевать на все, я вымотался, но не чувствовал этого и продолжал дальше. Остальным приходилось сдерживать меня, они брали меня за плечи, сажали на пенек и говорили, что мне надо посидеть передохнуть, но смола липла к заду, ноги зудели, и я снова вскакивал, отлеплялся от пня с чмокающим звуком и хватался за топор. Солнце жарило, отец хохотал. Я ходил как пьяный.

С нами был отец Юна, в какие-то часы появлялась его мать, она поднималась от реки с корзинкой еды, и на фоне темно-зеленого леса волосы казались почти белыми, еще был человек по имени Франц через «ц». У него не ручищи, а лапищи, по левой от локтя вниз вытатуирована звезда, жил он в домике у моста, так что река бурлила под окнами все дни года, поэтому он знал все, что стоит знать о повадках реки. И мы с отцом, и Бруна. Юна не было, они говорили, что он уехал автобусом в Иннбюгду через несколько дней после похорон, но что ему понадобилось в Иннбюгде, они не говорили, а я не спрашивал. И думал только об одном: увижу ли я его когда-нибудь?

Мы начинали утром с семи и работали до вечера, тогда падали в кровать и спали как убитые, чтобы проснуться с зарей и начать все по новой. Был момент, когда стало казаться, что деревья никогда не кончатся, потому что одно дело идти по тропинке и думать, что деревья кругом — красивый лесок, но, когда каждую елку надо спилить поперечной пилой и ты начинаешь подсчитывать, сколько этих самых елок, тут легко лишиться мужества и увериться, что конца этому не будет. Но когда вработаешься и все войдет в нужный ритм, начало и конец ничего уже не значат, важно только одно — продержаться до тех пор, пока все не сцепится и не задышит само, застучит ровно как пульс, так что ты делаешь передох в правильное время, и потом работаешь дальше, и ешь достаточно, но не обжираешься, и пьешь достаточно, но не чтоб верхом шло, и хорошо спишь, когда приходит время спать — восемь часов ночью и по крайней мере час днем.

Я спал днем, и мой отец тоже, и отец Юна, и Франц, только мать Юна не ложилась вздремнуть. Когда мы, облюбовав каждый свое дерево, укладывались под ним в вереск, она шла к лодке и уплывала домой обиходить Ларса, а когда мы просыпались, она, как правило, уже или была снова тут, или мы слышали скрип весел на реке и знали, что она близко. Часто она привозила с собой что-нибудь нужное, инструмент, о котором ее попросили, или еду в корзинке, выпечку порадовать нас, я не понимал, откуда у нее брались силы, потому что работала она наравне с мужиками. И каждый раз я видел, что отец приоткрывает глаза и провожает ее взглядом, я и сам делал так же, не мог удержаться, и коль скоро мы оба глазели на нее, то и отец Юна тем более, но он смотрел на нее не как раньше, это и нестранно, наверно. Только мы и видели тоже что-то разное, потому что его увиденное смущало и удивляло. А во мне оно вызывало желание немедленно свалить самую высокую елку, чтоб она упала со свистом и грохотом, эхом разносящимся по долине, и потом собственноручно в рекордный срок обрубить все сучья, и тут же без передыха ободрать с нее кору, хотя эта тяжелющая работа, и откатить бревно на берег, упираясь руками и спиной, без помощи людей и лошади, и спихнуть его в воду, я чувствовал себя в силах сделать это, и чтобы брызги взметнулись фонтаном высотой с дом в Осло.

Что там думал себе мой отец, мне не известно, но и он старался сильнее в ее присутствии, а она была с нами часто, так что с течением дней мы с ним вымотались прилично. Но он шутил и смеялся, и я поэтому вел себя так же. Мы были на седьмом небе от радости, почему непонятно, во всяком случае, я ничего такого не знал, да и Франц был в отличном настроении, и он со своими перекатывающимися мускулами и зычным голосом отпускал налево-направо одну рубленую шутку за другой в такт взмахам топора, и, даже когда он однажды зазевался и, поднимаясь от реки, едва увернулся от падавшей елки, сбившей с него шапку, он бросил топор на землю, развел руки в стороны как балерун, расплылся в улыбке и прокричал:

— Я смешал свою кровь с судьбой и без трепета приму все, что она ниспошлет!

Так и вижу совершенно отчетливо, как Франц стоит, держа тяжелое, чуть не лопающееся от распирающего его сока дерево, которое он поймал в падении просто двумя руками, а из красной звезды на предплечье льется красная свежая кровь. Отец почесал бороду, покачал головой, но не смог сдержать улыбки.


— Рисковый у тебя отец, — сказал как-то в перекур Франц. Я сидел на тропинке у реки, растирал занемевшие плечи и смотрел на воду, Франц внезапно возник у меня за спиной и сказал: — Рисковый у тебя отец. Рубить лес и сплавлять его по воде в середине лета, когда деревья в самом соку. — Это я и сам заметил, вынужденно заметил, как помеху в работе, потому что каждое бревно весило примерно вдвое больше, чем оно же в другое время года, так что бедняга старушка Бруна могла уволочить за раз меньше, чем в другой сезон. — Как бы бревна не потонули. Уровень воды и сейчас не ахти, а станет еще меньше. Я мог бы сказать кое-чего еще, но не стану. Как твой отец хочет, так мы и сделаем. Здесь он командиром.

И он правда заправлял тут всем. Я первый раз видел его в такой ситуации, старшим над взрослыми мужиками, которые должны сделать работу, и отец имел такой авторитет, что все ждали, пока он не скажет, как он хочет сделать то и это, а потом выполняли его инструкции с естественной непреложностью, хотя наверняка сами они и разбирались в этом лучше, и опыта имели побольше. До того мне не приходило в голову, что не я один отношусь к нему так и не я один считаю такое положение вещей совершенно нормальным.


Куча бревен для сплава росла и росла на берегу, наконец нам стало не под силу накатывать на нее новые бревна, и мы заложили рядом вторую кучу. Бруна притаскивала бревна из дальних частей леса, она появлялась на берегу, где мы возились, звякая цепями, солнечные блики скакали по воде, лошадь была распаренная, темная, с большими пятнами пота, и она пахла, как может пахнуть только лошадь, в городе такого не унюхаешь. Мне нравился этот запах, когда после ходки она стояла, тихо понурив голову, я иногда подходил и утыкался лбом в ее бок, жесткий волос натирал кожу, а я просто дышал в эту щетину, Бруне не нужен был провожатый, она с двух раз отлично поняла, что делать. Но отец Юна все-таки ходил при ней, держа в руках совершенно провисшие поводья, а на берегу их поджидал мой отец с длинным багром в руках, он держал его наперевес точно копье на рыцарском турнире в средневековой Англии. Вдвоем они закатывали бревна на кучу, сначала это было просто, но чем дальше, тем все сложнее и невозможнее, но они не желали сдаваться, а подначивали друг дружку. Стоило одному сдаться и сказать — все, хорош, выше не поднять, второй тут же начинал брать его на слабо.

— Не дрейфь! Взяли! — кричал отец Юна, и они с оттяжкой всаживали багры каждый в свой конец бревна, и мой отец кричал:

— И-и-и — взяли! — а Юнов отзывался:

— И-и-и-и — подняли! — и голос не вполне слушался его, я вдруг понял, что он не просто так, он оспаривает отцовский авторитет, и они брались, упирались и закидывали бревно наверх, пот лил градом, рубашки медленно отсыревали, спины уже потемнели, и вены выперли на лбу, на шее и на руках, синие и толстые, как реки на карте мира: Рио-Гранде, Брамапутра, Янцзы. Но в конце концов они дошли до предела, громоздить выше не было ни сил, ни смысла, возьми и начни новую кучу, наверняка последнюю, мы рубили уже неделю, и впереди замаячил конец работ, наши трофеи — готовые, желтые, уже ободранные бревна лежали у реки такие прекрасные, что мне едва верилось, что я тоже приложил к ним руку. Но мужчины не сдавались. Они всё хотели забросить наверх еще бревно и еще, один из двоих каждый раз стоял на этом насмерть, причем в этой роли они выступали попеременно. Они закатывали их наверх по двум бревнам, прислоненным к куче настолько отвесно, что надо бы было пользоваться веревками, надо было бы, стоя наверху, свешивать вниз две веревочные петли, накидывать их на бревно с двух концов и тянуть наверх примерно как колесико, чтобы уполовинить вес бревна. Франц показал мне потом, как это должно делаться. Но наши просто тянули двумя баграми каждый со своей стороны, это стало опасно, они и стояли неустойчиво, и в такт попасть не могли.

И в общем-то дело шло к перерыву. Я услышал, как где-то наверху, рядом с дорогой, Франц кричит с театральным трагизмом:

— Умираю — кофе мне! Сию секунду!

А я стоял, растирал натруженные руки и не мог отвести глаз от двух неуемных мужиков, было жарко, они стонали в голос, но не сдавались, мама Юна, спускавшаяся к реке, чтобы съездить проведать Ларса, остановилась рядом со мной и тоже стала смотреть.

Она остановилась совсем рядом, распаренное тело, застиранное платье, остановилась и стояла вместо того, чтобы, по обыкновению, решительно спуститься к реке, сесть в лодку и тут же отчалить, взмахнув веслами, и я совершенно ясно понял: что-то будет, это знамение, мне даже захотелось крикнуть отцу, попросить прекратить эту дурацкую игру, в которую он позволил себя втравить. Но я не был уверен, насколько это ему понравится, хотя он нередко прислушивался к моему мнению, следовал моему совету, если я говорил что-то дельное, что случалось нередко. Я обернулся и посмотрел на маму Юна, сейчас ничто не связывало ее и Юна или, наоборот, как раз связывало, и в ней уживались два разных человека. Мы были одного роста и с одинаковыми выгоревшими за несколько недель под палящим солнцем волосами, но лицо, которое только что было открытым, почти обнажившимся, замкнулось, разве что глаза смотрели мечтательно, как будто бы она и была не здесь, и видела нечто большее, чем я. Что-то еще видела она, о чем я не имел понятия, но зато почувствовал, что она не только не охнет и не вздохнет, чтобы остановить этих двоих мужчин, но, напротив, она не прочь, чтоб они дошли до края и выяснили раз и навсегда то, о чем я не имел ни малейшего представления, она именно этого и хочет. В этом было что-то пугающее. И нет бы это оттолкнуло меня, нет: оно очаровало меня еще больше. А куда мне было деваться? Некуда мне было пойти, одному-то, и я сделал шаг вперед и встал вплотную к ней, едва соприкоснувшись бедрами. Думаю, она и внимания не обратила, зато я обратил еще как, до дрожи, и те двое наверху тоже обратили, они вытаращились на нас сверху, позабыв свое представление, и тогда я сделал то, чему и сам удивился. Я обнял ее за плечи и притянул к себе, до тех пор я не делал так никогда ни с кем, кроме матери, но это была не моя мама, а мама Юна, от нее пахло солнцем и смолой, как наверняка и от меня самого, и еще чем-то, от чего у меня кружилась голова, как и от леса у меня начинала кружиться голова и подступали слезы, и я хотел, чтобы она не была ничьей матерью, ни живых, ни мертвых. Самое странное, что она не отодвинулась, не стряхнула мою руку, но легонько притулилась к моему плечу, я не понимал, чего она хочет и чего я хочу, только сильнее сжимал ее плечо, ошалевший от счастья и ужаса, возможно, я просто оказался ближе всех, а ей нужна была такая рука-опора, или я был сыном кого-то, а я как раз впервые в жизни не хотел быть сыном. Ни матери, оставшейся в Осло, ни мужчины, стоявшего на бревнах и настолько потрясенного тем, что он видел внизу, что он распрямил спину и на секунду ослабил хватку, хотя они тянули наверх бревно, были как раз на полпути, этой секунды хватило, отец Юна, тоже потрясенный всей сценой, попытался удержать бревно один. Но не сумел, и бревно крутанулось как пропеллер вокруг себя, ударило его в ноги и наискось сверзилось вниз, я сперва услышал хруст, с которым, как сухой сук, переломилась его нога, а уж потом он качнулся вперед, выставил руки и со стуком рухнул на землю рядом с кучей бревен. Все случилось так стремительно, что я сообразил, в чем дело, когда все уже произошло. Я просто увидел, что отец один на куче и ловит равновесие, размахивая багром, позади него бурлит река и сияет голубое небо, полинявшее от жары, а отец Юна лежит на земле. Он некрасиво стонал, его жена, которую я секунду назад мягко и твердо обнимал за плечи, очнулась от своих дум, вырвалась и кинулась к бревнам. Она опустилась на колени, склонилась над мужем, потом подняла его голову и положила себе на колени, но она ничего не говорила, только качала головой, как будто он был непоседливым ребенком, и вот это горе луковое в стотысячный раз попало в переделку, и сил ее больше нет, во всяком случае, так все это выглядело оттуда, где стоял я. Впервые я почувствовал в сердце острую горечь против отца, потому что он испортил самый на тот момент прекрасный миг моей жизни, и внезапно я переполнился этим чувством, до ярости почти, у меня дрожали руки, меня знобило от холода в разгар летнего дня, я даже не помню, было ли мне жалко отца Юна, а у него разрывалась от боли сломанная нога и плечо, которым он ударился о землю. Он выл. Безутешный вой взрослого мужика, который ревет от боли, и потому, конечно, что только что похоронил одного сына, а другой уехал, возможно, навсегда, — как узнаешь, и вот он рыдает в голос от полной безнадежности. Это каждый поймет. Но мне кажется, я не проникся к нему жалостью тогда, я был с верхом переполнен своим, я чуть не лопался, а его жена только качала склоненной головой, а сзади я слышал тяжелые шаги Франца, спускавшегося по тропинке. Даже Бруна трясла челкой и дергала цепи. Как раньше, больше никогда уже не будет, думал я.


Уже несколько дней стояла давящая жара, сегодня хуже прежнего. Как говорится, что-то чувствовалось в воздухе, он перенасытился влажностью, пот лил с меня потоком, а после обеда небо стало заволакивать облаками, но температура не падала. К вечеру небо почернело. К тому времени мы уже переправили отца Юна на ту сторону на лодке, и сейчас его везли к врачу в Иннбюгду на одной из двух имевшихся в деревне машин, ясное дело, Баркалда, он сам сел за руль, а ехать не ближний свет. Мать Юна вынуждена была остаться дома с Ларсом, его нельзя было бросать одного так надолго, как же ей трудно и тоскливо одной сидеть дома с мальцом и ждать, и ни одного взрослого рядом хоть словом перемолвиться, думал я. О чем могли говорить дорогой те двое в машине, я даже подставить себе не берусь.

Когда сверкнула первая молния, мы с отцом сидели за столом в нашей избушке и смотрели в окно. Мы только что поели, тоже не проронив ни слова, был еще светлый день, июль же, но за окном вдруг почернело, как поздно вечером в октябре, сверкнула молния, и мы отчетливо увидели деревья, оставшиеся после порубки, воду в реке, бревна на нашем берегу и все вплоть до другого. Следом загремел гром, избушку затрясло.

— Черт, ну ни фига себе, — сказал я.

Отец перевел взгляд с окна на меня и сказал скептически:

— Что ты сказал?

— Черт, ну ни фига себе, — повторил я.

Он покачал головой, вздохнул.

— Слушай, ты же уже конфирмант, не забывай, — сказал он.

Пошел дождь, сперва просто, но через несколько минут по крыше заколотило так, что мы с трудом слышали собственные мысли. Отец запрокинул голову и смотрел вверх, как будто бы поток был ему виден сквозь потолок, перекрытия и шиферную крышу и он надеялся, что капли упадут ему на лоб. Во всяком случае, он закрыл глаза, нам обоим было бы неплохо охолонуться, чтобы окатили лицо холодной водой. Верно, он подумал о том же, потому что встал из-за стола и сказал:

— А ты не хочешь душ принять?

— Я не против, — сказал я. И мы вдруг ужасно заторопились, заметались, стали срывать с себя одежду, швыряя ее куда ни попадя, а отец подбежал к рукомойнику и окунул мыло в воду. Выглядел он так же чудно, как и я: мускулистый, черный от загара от макушки до пупка и кипенно-белый от пупка до пят, и он стал намыливаться, попадая мылом во все впадины по всему телу, куда только мог, пока наконец не покрылся холмами мыльной пены и не бросил мыло мне, я как мог проворно намылился тоже.

— Давай кто быстрей! — закричал он и кинулся к двери. А я стал обводить его, как игрок в американском футболе, я хотел сбить его с курса и вывести из равновесия, он попробовал схватить меня за плечо, но оно было таким скользким от мыла, что он не удержал, расхохотался и крикнул: — Сопля чертова! — хотя был конфирмован тоже, и мы одновременно очутились у двери и стали вместе протискиваться в узкий проем, в надежде вывалиться наружу первым, прижавшись тесно-тесно, а потом встали на крыльце под крышей и стали смотреть на дождь, плясавший на земле вокруг нас. Зрелище было чарующее и пугающее одновременно, некоторое время мы просто стояли и глазели. А потом отец сделал театрально глубокий и громкий вдох, крикнул: — Сейчас или никогда! — выбежал на середину двора и стал плясать в чем мать родила, раскинув в сторону руки, а дождь лупил его по плечам.

Я кинулся следом под проливной дождь, стал рядом с ним и начал плясать, и прыгать, и орать песни, «Норвегия в сине-бело-красном», и тогда он тоже запел, и в две секунды дождь смыл с нас все мыло и тепло заодно, кожа лоснилась и блестела, как будто мы были двумя морскими котиками, вероятно, такими же холодными на ощупь.

— Я мерзну, — закричал я.

— И я! — крикнул он в ответ, — но давай еще немного!

— Идет! — ответил я и стал барабанить ладонями по пузу и ляжкам, пытаясь разогреть онемевшее тело, но тут мне вступило в голову, что надо встать на руки, я был тогда мастак на это, и я снова крикнул: — Делай как я! — нагнулся и встал в стойку на руках, и отцу пришлось сделать то же. И вот мы ходим на руках в мокрой траве, а дождь хлещет по заднице, это чудовищно холодно и дико, поэтому я очень быстро снова встал на ноги, но, думаю, сроду не бывало людей с задницами более чистыми, чем наши, когда мы бегом ворвались в избушку и стали растираться большими шершавыми полотенцами, пытаясь вернуть коже чувствительность и тепло, и отец наклонил голову набок, посмотрел на меня и сказал:

— Да ты стал взрослым.

— Не совсем, — ответил я, помня, что вокруг происходят вещи, мне непонятные, но в которых взрослые разбираются, хотя недалек тот час, когда и мне это станет по зубам.

— Ну, может, и не совсем, — сказал он.

Он провел пятерней по мокрым волосам, завернул на поясе полотенце и так подошел к чугунной печке, отодрал кусок старой газеты, скомкал ее, сунул в печку, запихал туда же три полена и зажег. Потом закрыл дверцу, но оставил открытой нижнюю заслонку, чтобы была тяга, старое пересохшее дерево занялось в секунду. Отец стоял у самой печки, подняв руки, прислонившись к черному боку печки, чтобы первый жар согрел ему живот и грудь. Я остался стоять на прежнем месте, смотрел оттуда на его спину и чувствовал, что он хочет поговорить. Я хорошо его знал, своего отца.

— Того, что случилось сегодня, — сказал он, по-прежнему стоя спиной, — легко можно было избежать. То, что мы устроили, не могло не кончиться плохо. Мне надо было прекратить эти игрища вовремя. Я мог это сделать, а он нет. Понимаешь? Мы взрослые люди. И это моя вина.

Я промолчал. Не понял, кто взрослые люди — мы с ним или они с отцом Юна. Я склонялся к последнему.

— Это непростительно.

Он был, конечно, прав, я понимал это, но мне не нравилось, что он так безоговорочно берет на себя всю вину, мне казалось, тут еще стоит разобраться, а уж если виноват он, то и я тем более, и как ни ужасно нести вину за такие неприятности, но я видел пренебрежение собой в том, что он не числил меня виноватым. Я почувствовал, как возвращается горькое чувство, правда, на этот раз не такое острое. Он повернулся, и я прочитал в его лице, что он знает мои мысли, но не видит способа откликнуться, сделать так, чтобы нам обоим стало легче. Все как-то усложнилось, мне было не по силам думать об этом, в тот вечер во всяком случае. Плечи опустились, веки набрякли, я снова поднял руки и стал растирать костяшки о ладони.

— Устал? — спросил отец.

— Да, — кивнул я. Я устал. И тело устало, и голова, и кожа, и мне хотелось одного — лечь в кровать, укрыться одеялом и спать до тех пор, пока больше не будет сил спать.

Он протянул руку и потрепал меня по волосам, потом взял с полки спичечный коробок и зажег на столе керосиновую лампу, задул спичку, открыл дверцу печки и кинул спичку в огонь. В желтом свете лампы наши черно-белые тела смотрелись, наверно, еще более странно. Он улыбнулся и сказал:

— Иди ложись. Я сейчас тоже приду.

Но он не пришел. Когда я проснулся ночью по нужде, его нигде не было. Я в полудреме вышел в большую комнату, но его там не было, и я открыл входную дверь и выглянул на крыльцо, дождь перестал, но отца не было и во дворе, я вернулся в спальню, его несмятая постель была заправлена как в казарме и выглядела так, как будто в нее не ложились с прошлого утра.