"Эхо небес" - читать интересную книгу автора (Оэ Кэндзабуро)1Недавно я получил письмо от молодого человека, своего друга: Письмо пришло из Мексики, из города Гвадалахара. Полагаю, что целью Коити было желание поделиться кое-какими соображениями по поводу книги, а точнее сценария, который я согласился написать для фильма о Мариэ Кураки — именно об этой женщине говорится в письме. До сих пор их команда снимала только видеосюжеты для ТВ, а теперь работала над тем, что должно было стать их первым полнометражным фильмом (с Коити в качестве звукорежиссера). Вопрос с названием пока не решен. Коити хотел бы назвать фильм «Возлюбленная». У Серхио Мацу-но, всесторонне поддерживающего проект, другая задумка. У меня тоже есть свои соображения, но я не хотел бы делиться ими сейчас, так сразу. «Возлюбленная» звучит неплохо. Но все же не отвечает образу, запечатленному в моей душе, образу, куда более сложному, чем возникает при слове «возлюбленная»; этот образ врос в мою душу, врос мучительно глубоко. Название, предложенное Мацуно, когда он прилетел из Мексики, чтобы просить меня написать историю жизни Мариэ, по которой и будет сделан фильм, явилось ему по наитию. А как еще скажешь, если это: «Последняя женщина на земле». На заключительных страницах этой хроники я собираюсь подробно изложить наш с ним тогдашний разговор, а сейчас просто попытаюсь показать всю серьезность идеи, прячущейся за этим излишне кричащим названием. Последние годы жизни Мариэ Кураки провела на ферме в одном из сельских районов Мексики, заботясь о здоровье трудившихся там индейцев и метисов. Со временем к ней стали относиться как к святой, и не только в деревне, что была рядом с фермой, — в деревне на склоне остроконечной горы, увенчанной пирамидой — развалинами ацтекского храма, — но и в соседних деревнях, откуда пришли нуждающиеся в работе крестьяне. Поскольку меня там не было, я, разумеется, не могу поручиться за истинность всех деталей этой истории и всего лишь передаю то, что услышал от управлявшего фермой Мацуно, но подтверждаю, что все рассказы находящейся там сейчас съемочной группы Асао ни в чем не расходятся с его версией. Мацуно планирует показывать фильм о Мариэ прямо на простыне, натянутой где-нибудь на ферме или на главной площади одной из деревень, в день праздника или какого-нибудь общего сборища. В первое время хочет показывать и другие фильмы, прежде всего Куросаву, но потом уже крутить только фильм о Мариэ, повторяя его снова и снова. Когда мы выпивали у меня дома, Мацуно пришел в слезливое настроение и начал изрекать нечто вроде пророчеств. Конец света близок, говорил он, это ясно чувствуется и в Северной Америке, но здесь, в Японии, еще сильнее. — Мексика так бедна, — продолжал он, — что мы не можем изменить течение событий… Когда конец приблизится, люди, которых Мариэ так любила, — и с нашей фермы, и из деревни — сядут лицом к той высокой горе, на вершине которой стоит пирамида ацтеков, и спиной к каменной пустыне, что тянется позади принадлежащего им маленького клочка земли. Перед ними будет натянут простой самодельный экран, и в последние дни своей жизни они будут сидеть и смотреть фильм о Мариэ. Для этих людей лицо, светящееся крупным планом на колеблемой ветром простыне, будет лицом «последней женщины на земле». Во всех эпизодах Мариэ будет играть какая-нибудь актриса, но для последней сцены нам нужна фотография — неподвижное изображение, застывшее на экране… Все это говорилось, когда он пришел просить Асао и меня помочь ему с фильмом и рассказать мне о болезни Мариэ. И хотя тот космический масштаб, на который он замахнулся под воздействием развязавшего язык алкоголя (вообще-то не такой уж и неуместный, учитывая трагичность событий), невольно вызвал у меня улыбку, но в то же время глубоко меня тронул. Я вспомнил деревушку Малиналько, тоже стоящую у подошвы горы, на вершине которой высился ацтекский храм, деревушку, где я побывал во время своей поездки в Мексику, вспомнил, как поднимался на вершину, а потом долго спускался вниз, в долину, по казавшейся бесконечной дороге. В ту ночь я увидел сон, в котором группа мексиканцев сидела, глядя на фотографию японской женщины, показанную на простыне, подвешенной среди огромной равнины, где черные ящерицы скользили вдоль перекрученных стволов ив. В Малиналько от пирамиды на верхушке горы и до самой долины тянулась прямая дорога, обрамленная почти всеми видами кустов и деревьев, какие только встречаются в Мексике. На фоне этой низкорослой растительности, в мире, где все приготовилось к умиранию, плавало над безжизненной пустыней лицо исхудавшей женщины, японки лет сорока пяти. Солнце вставало из-за гор и обесцвечивало экран, превращая его в белое полотно, но проходили часы, солнце скрывалось за горизонтом, и фотография появлялась вновь. Никто не перематывал пленку, и этот последний кадр оставался на ней неизменно… Я тоже помню Мариэ такой, как в письме Коити, работающей в парке Сукиябаси. С того места в палатке, где я сидел, казалось, что она купается в лучах солнца и обрисована так четко, как если б я смотрел сквозь слишком сильные очки. Она скользила у меня перед глазами то вправо, то влево, широкий лоб ровно, без выпуклого изгиба, достигал линии волос и хорошо сочетался с красиво вылепленным прямым носом; улыбка, много в себе таящая, но и распахнутая миру. Контур лица, повернутого ко мне в профиль, удивительно чистый, а краски такие же удивительно яркие: ведь я был в полутьме, а она под открытым небом, омываемая потоками света. Хотя нас разделяло всего несколько шагов, мне и в голову не приходило предложить ей помощь, даже когда я видел, что она собирается поднять что-то тяжелое; в такие моменты я просто следил за ее плавной поступью. Я находился в палатке, участвуя в голодовке протеста, а Мариэ была одним из волонтеров в группе поддержки. Усилием воли сосредоточившись на этом воспоминании, я вижу трех залитых солнцем улыбающихся юношей, ни на шаг не отстающих от Мариэ, когда та проходила перед палаткой то в одну, то в другую сторону. Все это было десять лет назад. Я, отвратительно небритый, сидел в палатке голодающих, в окружении самых разных людей. Могучие деревья, росшие вокруг, напрягая все силы зеленой кроны, слегка колыхались под легким июньским ветром… Ситуация: в середине семидесятых годов молодого корейского поэта бросили в тюрьму и приговорили к смерти за «нарушение антикоммунистического закона». Группа интеллигентов, симпатизирующих его политическим взглядам и знающих о происходящем, организовала голодовку, протестуя против действий корейского правительства. В палатке собрались специалисты по корейскому вопросу, социологи и историки, активисты движения за мир, занимающиеся проблемами соблюдения прав человека в Азии, а также писатели и поэты дзайнити — уроженцы Японии с корейским гражданством. Главной причиной, побудившей меня войти в эту группу, были литературные достоинства стихов поэта. И это некоторым образом отделяло меня от всех остальных. Я мог бы, наверно, поговорить о поэзии человека, которого мы пытались спасти, хотя и без особых шансов на успех, с сидевшим рядом со мной господином Ли, романистом дзайнити, чьи переводы как раз и позволили мне с ней познакомиться. Но он был поглощен живейшей дискуссией о значении нашего политического выступления и предпринимаемых нами действий. В такой обстановке было бы нелегко обсуждать соответствие идей русского ученого Бахтина, чьи работы я в это время читал с увлечением, с системой образов в произведениях нашего поэта. Снаружи, около палатки, молодые активисты собирали подписи под петицией и пожертвования, а также раздавали брошюры, посвященные азиатским проблемам, — опусы интеллектуалов из числа так называемых «Новых левых». Эти брошюры начинались с вопроса, задаваемого сколь гневно, столь и растерянно: «Почему здесь, в Японии, нет таких настоящих художников слова, как этот корейский поэт?» — и дальше переходили к анализу современного положения в демократическом движении Кореи. Рефреном речей, доносившихся к нам в палатку, было: «Почему поэта приговорили к смерти, хотя он просто писал стихи?» Вопрос, безусловно, разумный. И сам я присоединился к этой голодовке, чтобы выразить свой протест против диктаторского режима, виновного в подобных действиях, но чем больше я слушал молодых людей, с полной уверенностью выкрикивающих свои лозунги, тем больше думал: «А не естественно ли приговаривать поэта именно за стихи?» В разгар скандирования лозунгов присутствие Мариэ, время от времени заглядывающей в палатку, проверяя, в порядке ли я, и очень умело делающей все, что необходимо, снаружи, давало ощущение теплой родственной заботы. Она легко наклонялась и окидывала меня живыми широко распахнутыми глазами, сиявшими на лице, в котором читалась еще и серьезность прилежной студентки колледжа. В такие минуты я словно сливался с одним из тех юношей, что всюду ходили за ней как привязанные, горя желанием чем-нибудь услужить. Чувство было приятным и сладким: казалось, я еще студент, а она, красивая родственница постарше, заботится обо мне. Хотя, конечно, моложе была она, ей было тогда тридцать шесть — тридцать семь. Когда я думаю о той Мариэ, первое слово, которое приходит на ум, — уже несколько раз упомянутое «распахнутая». А ведь в семье у нее было горе, главная тяжесть которого падала на нее; это мелькало в глазах, крылось в тенях под длинными ресницами и идеально прямыми бровями, подчеркивающими впечатление серьезности. Она была слишком стремительна, чтобы случайный наблюдатель смог заметить это, и все-таки… Другие волонтеры, похоже, видели в ней активистку, наделенную яркой женской привлекательностью, но не склонную к разговорам. Я знал о домашних трудностях Мариэ, потому что как раз они-то и послужили причиной нашего знакомства. Проблемы демократического движения в Корее и его лидера, поэта, не слишком ее занимали. Она пришла сюда, сочувствуя моей жене, которой эти же самые трудности не позволяли уйти из дома. В то время моего сына приняли на старшее отделение школы Аотори для детей с отклонениями в развитии, расположенной возле Сангэнтя. Когда старший сын Мариэ поступил в младшую группу того же отделения, одна из преподавательниц, заметив сходство их отклонений и одинаковость интереса к классической музыке, решила, что это сможет стать основанием дружбы, и познакомила их. Общение мальчиков, естественно, привело к общению матерей. Однажды, когда жена не смогла пойти на концерт, где должны были прозвучать «Страсти по Иоанну» Баха с участием одного немецкого органиста, я взял билеты, полученные ею через «Объединение матерей», и сам повел туда сына. Мариэ привела своего мальчика, и вот так мы впервые встретились. Увидевшись в переполненном, слабо освещенном зале, мальчики сохранили спокойствие и, стоя с очень серьезными, хотя и полными дружелюбия лицами, поздоровались, обмениваясь фразами так тихо, что мне было их не расслышать. Я понял, что это Мусан, а стоящая рядом женщина в шелковом платье с низко спускающимся на бедра вышитым поясом скорее всего Мариэ Кураки. Я угадал это и по наружности, и по той настороженности, едва заметной готовности к действиям, свойственным матери ребенка с отклонениями, даже когда на первый взгляд она спокойно стоит с ним рядом. На фоне суеты и шума вокруг это бросалось в глаза особенно ярко. Да, это, конечно же, была та Мариэ Кураки, о которой мне говорила жена. Она улыбнулась, не встречаясь со мной глазами, словно показывая, что не претендует ни на какое внимание, и без единого слова приветствия начала продвигаться в общей толпе. Полностью вверившись матери, уводившей его, держа за руку, Мусан, не переставая, оглядывался на моего сына, хотя, я знал, его зрение, как и зрение Хикари, настолько ослаблено, что его невозможно скорректировать даже и с помощью самых сложных линз… Концерт проходил в храме на горе Итигая. Оставив свои пальто на спинках одной из передних скамей, около левого прохода, мы с сыном вышли под начавший моросить дождик. Мужская уборная помещалась чуть в стороне, и по пути туда нам кое-где пришлось преодолевать полную темноту. Вернувшись на свои места, мы увидели Мариэ и Мусана, которые, вероятно, тоже побывали в туалете, а теперь сидели прямо перед нами. Родители проблемных детей всегда стараются занять места поближе к выходу, зная, что их ребенку может понадобиться выйти в середине действия, что его жесты часто неуправляемы, а реакции непредсказуемы. На плечах синего саржевого пиджака Мусана блестели мельчайшие капли воды. Сидевшая передо мной Мариэ держала голову очень ровно, на мягкой белой шее темнело несколько родинок, уши безукоризненной формы казались вылепленными из воска, и все это заставляло меня испытывать чувство вины от того, что я, сидя сзади, разглядываю ее. К концу первой части «Страстей» и Мусан, и Хикари уже вертелись. Как только начался антракт, я наклонился к Мусану и спросил, не хочет ли он в туалет. Требовалась мужская сила, чтобы пробиться сквозь шумную жестикулирующую толпу и под дождем в темноте провести двух не совсем адекватных мальчиков до туалета, менее просторного здесь, при храме, чем при обычном концертном зале. Мариэ, в платье с широким воротником, обернулась ко мне — ее элегантность и яркость улыбки производили не меньшее впечатление, чем сопрано солистки, — и, хотя мы еще не сказали ни слова, предложила Мусану пойти со мной так естественно, словно мы, четверо, пришли на концерт все вместе. Гордый тем, что ему доверили вести младшего друга, Хикари двигался сквозь толпу энергичнее, чем делал это прежде, и Мусан с готовностью шел за ним. Как выяснилось потом, большинство слушателей, присутствовавших в тот день в соборе, работали в христианских волонтерских организациях и хорошо понимали проблемы детей-инвалидов, так что поход в мужской туалет прошел без всяких осложнений. Когда я возвращал Мусана Мариэ, она ограничилась благодарным кивком и улыбкой. Но потом обернулась и, скользнув тонким носовым платком по программке, которую я читал, потянулась, чтобы смахнуть с моих волос капли дождя, что можно было считать и естественным после того, как она так же легко смахнула их с головы Мусана. Когда затем она обернулась к Хикари, я, жестом выразив благодарность, взял у нее платок, но не успел даже толком сказать спасибо, так как уже зазвучала музыка. А сразу же по окончании второго отделения мы торопливо поднялись, чтобы скорее отвезти детей домой: если они не ложатся вовремя, возникает опасность припадка… Вот таким было мое знакомство с Мариэ. Но только месяц спустя мы впервые поговорили по-настоящему. Директор школы, в которой учился мой сын, попросил меня, как отца ребенка с умственными отклонениями и к тому же писателя, рассказать проходящей специальное обучение группе о воспитании нестандартных детей. Моя жена пригласила и Мариэ. Теща как раз гостила у нас в Токио, и детей можно было оставить на нее. Пока мы вместе ехали в такси, я узнал, что Мариэ развелась с мужем, что у нее двое детей. Она растит больного сына, Мусана, а его младший брат, способный даровитый мальчик, ученик очень известной частной школы, живет с отцом. Мать Мариэ днем присматривает за Мусаном, и поэтому у нее есть возможность еще и преподавать в женском колледже Иокогамы. Правда, сказала она, в последнее время у матери появились признаки старческой слабости, и это ее беспокоит; жизнерадостная улыбка по-прежнему освещала ее лицо, но беспокойство сквозило в глазах и проступало в тенях, отбрасываемых длинными ресницами. Моя жена наверняка уже знала все это, ведь они постоянно встречались по разным школьным делам. Мариэ повторила рассказ для меня и тем самым как бы представилась. После лекции мы зашли в кафе возле станции метро, ближайшей к муниципальному клубу района Кото, где всегда проходили занятия этой учебной группы. Кафе состояло из двух помещений: одного, где продавали хлеб и сэндвичи, и другого, со столиками, где можно было пить кофе, приподнятого на несколько ступенек и отгороженного стеной из растений в горшках. Приподнятая часть кафе, где мы уселись, была широкой и свободной и казалась отделенной от всего происходившего по соседству. Сразу же после выступления перед большой группой слушателей я еще плохо справлялся с эмоциями и ощущал себя беззащитно выставленным напоказ, так что в ходе разговора старался спрятать свои чувства поглубже и вернуть их к обычному градусу. Иными словами, то говорил беспрерывно, то неожиданно замолкал. Губы Мариэ были щедро обведены ярко-красной помадой, и во время одной из пауз она сказала по этому поводу следующее. — Старые фильмы и побрякушки теперь снова в моде. Мои студентки напокупали пеналов и тетрадок с изображениями Бетти Буп[1]. И, кажется, у меня за спиной они уже начали называть меня «Бетти». Уверена, что никто из девчушек не видел мультиков про Бетти Буп, да и я сама, если на то пошло, не видела. Теперь, когда она это сказала — в шутку, чтобы скрыть легкое смущение, — я подумал, что ее губы действительно чем-то напоминают Бетти Буп. Впечатление еще усиливалось кудряшками, кое-где падающими на ее красиво вылепленный лоб, и неожиданным блеском глаз, только что бывших дымчато-темными. — Для нынешних студенток Бетти Буп, конечно же, персонаж из далекого прошлого, — заметила моя жена. — Но я, в отличие от тебя, Мариэ, могу называться ровесницей Бетти. Мой папа работал в сфере кино, и во время войны я посмотрела несколько мультфильмов про Бетти. Из чего видно, какая у нас гигантская разница в возрасте. — А я вырос в лесной глуши, — сказал я, — и впервые попал в кинотеатр, когда уже после войны мы съездили в соседний городок. С Бетти Буп был знаком по одним только комиксам. Но, разумеется, был ее современником. — Хочешь сказать, что раньше, во время войны, ты совсем не бывал в кино? Или какой-нибудь самодельный сарайчик у вас все же был? Отлично понимаю, что, задав этот вопрос, я уподобляюсь студенткам Мариэ, но все-таки… — Кое-какие учебные фильмы нам в самом деле показывали — на втором этаже Дома фермеров. — Почувствовав себя ровесницами, моя жена и Мариэ одновременно рассмеялись. — Мы сидели там на соломенных матах, и клопы заползали прямо на колени. Вот уже некоторое время я чувствовал присутствие трех девушек, стоявших возле легкой перегородки, отделяющей булочную от кафе, сжимая в руках пакеты с хлебцами. Моя лекция была утром, днем им предстояло разбиться на группы поменьше и слушать доклады преподавателей, работающих с умственно отсталыми детьми. Естественно, что в перерыве они все перекусывали где-нибудь поблизости. Все трое были в линялых джинсах, которые, казалось, носили не снимая: и в будни, и в праздники, все три крепко сбитые, с особенно развитыми ляжками и бедрами. Обменявшись кивками, они медленно двинулись в нашу сторону. «Простите, но вы не смогли бы уделить нам немного времени?..» Они встали у нашего столика. Мускулистые плечи соприкасались. Посадить их было некуда, и, чтобы выслушать их, я поднялся. Они участвовали в семинаре как преподавательницы токийской школы для детей с нарушениями умственного развития. В последние два-три года, то есть с начала их преподавательской деятельности, учащиеся старшего отделения каждый год отправлялись из района Кансай на Кюсю с заездом в Хиросиму и посещением Музея атомной бомбы. Им, молодым преподавательницам, казалось, что это очень полезно и для учеников, и для педагогов и сопровождающих волонтеров. Но в программе этого года экскурсию заменили поездкой в знаменитый своей красотой район Миядзима. Директор и старший преподаватель сказали, что эта замена произведена по просьбе родителей учеников третьей ступени, и поскольку за нее высказалось больше половины опрошенных, администрация не намерена возражать. Но они, молодые учительницы, предпочли бы не везти школьников любоваться оленями, а дать им возможность посетить Музей атомной бомбы и увидеть выставленные там вещи, когда-то принадлежавшие школьникам, погибшим в огне пожара первой в мире ядерной катастрофы. Все эти годы дети, побывавшие в музее, заметно менялись под впечатлением… Девушка, которая говорила все это, и обе подруги, молча ее поддерживавшие, были отлично подготовлены, и физически, и морально, к работе преподавательниц в школе для умственно отсталых детей и должным образом использовали эту хорошую подготовку. Особенное впечатление производила говорившая, чье лицо было таким решительным, что почти отдавало свирепостью. Кожа на шее и руках, выглядывающих из рукавов ее скромной блузки, загрубела от долгого пребывания на солнце и выдавала знакомство с тяжким физическим трудом, обычно не выпадающим на долю молодых женщин. И она и ее подруги, все три в едва не лопающихся джинсах, были каким-то олицетворением грузности, живой массы, но ни Мариэ, ни жену это не отталкивало, а скорее приковывало внимание. Я ощущал это, стоя и слушая, опустив глаза вниз. Жену, похоже, завораживала энергия этих куда более молодых, чем она, женщин, Мариэ, еще остававшаяся в их возрастной категории, воспринимала эту энергию с усмешкой… В утренней лекции я высказал ряд суждений, зародившихся у меня как у отца ребенка с умственными отклонениями. Кроме того, я был автором книги, посвященной атомной бомбардировке Хиросимы. Зная, как мне близки обе темы, девушки понадеялись, что я поддержу их инициативу по восстановлению экскурсии в Хиросиму. Но первое, что я представил себе, — это Хикари в дорожном костюмчике перед витринами Музея атомной бомбы. Я даже увидел, как он, оглушенный, пытается вникнуть в смысл слов, которые произносит Т., куратор музея, мой старый друг, человек, сам подвергшийся облучению, объясняющий, сколько тысяч людей умерло сразу, на месте, а скольким еще предстояла агония умирания… — Думаю, вы должны уважать волю родителей, чьи дети отправятся на такую экскурсию, и принимать во внимание любые доводы, — наконец сказал я. Откровенно разочарованные, девушки обменялись взглядами, явно рассчитывая предпринять еще одну попытку. Но тут заговорила Мариэ; улыбка исчезла с лица Бетти Буп, и оно стало тревожным и мрачным: — Вы говорите, что посещение Музея атомной бомбы изменило детей, но, простите, как именно? Они смогли проделать путешествие, а это, позволю себе заметить, указывает на определенный уровень развития. Думаю, вы не имели в виду, что все они просто окаменели от ужаса и вам стало проще с ними справляться? Мой сын приходит в панику от одной только мысли о смерти и, получи он такие впечатления, впал бы в глубокое отчаяние — об этом «изменении» вы говорите? Меня, как мать, куда больше тревожил бы его шок… то, что он никогда не сможет забыть увиденное, оправиться от этих впечатлений. Слушая эту отповедь, в особенности последние слова, которые Мариэ явно добавила для себя в той же мере, как и для окружающих, моя жена кивала с одобрением и, вероятно, мысленно видела в Хиросиме Хикари. Тем летом, когда наш мальчик родился с изуродованным черепом и было еще непонятно, можно ли подвергнуть его операции, — врач не высказывал предпочтения ни тому, ни другому варианту, а я не был готов ни к какому решению, — я коротко объяснил ситуацию уже выписавшейся домой жене и сразу же уехал в Хиросиму. Меня попросили написать о международной конференции по запрещению использования ядерного оружия, но она превратилась в бессмысленное говорение, и, получив свободное время, я отправился в Атомный госпиталь. Поговорив с докторами и пациентами этой больницы, я ощутил приток сил, который способны дать только люди, пережившие безмерную трагедию. Только благодаря им я оказался в силах принять своего ребенка таким, как он есть. А теперь я стоял и смотрел на жену, мучившуюся при мысли, что стало бы с Хикари, если б его привели «в глубокое отчаяние»… — Если вам хочется узнать, какую именно перемену произвела в наших учениках поездка в Хиросиму, мы можем показать вам сочинения, которые они написали, вернувшись. — Не могу говорить с уверенностью, не прочитав их… даже если обычный ребенок, побывав в Хиросиме, вернется изменившимся, это уже немало, вам не кажется? — Нам кажется, что олигофрения придает детям особую чувствительность к тому, что по-настоящему важно. — Рада услышать, что есть воспитатели, которые понимают это. И значит, во время поездок в Хиросиму такие, как вы, люди, преданные своей профессии, все время будете рядом и проследите, чтобы реакции детей были такими, как надо, вы ведь хотели сказать именно это? — Не видя перемен, которые произошли с детьми, мы, Мариэ, вряд ли можем судить справедливо, — вмешался я. — Но вы, как я понимаю, считаете, что лучше вообще воздержаться от демонстрации последствий атомной бомбардировки тем, кто еще очень мал или имеет умственные отклонения. Я правильно понял? — Так думают многие матери, но нам хотелось бы убедить их взглянуть на это иначе, — поспешно вставили девушки. — Ну, я безусловно смотрю на это иначе, — сказала Мариэ. — Одна американская писательница, с чьими работами я познакомилась еще в колледже, а теперь изучаю их со своими студентками, пишет, что все, что происходит с нами после Хиросимы, связано с этой трагедией. И я абсолютно с этим согласна. Я уверена, что несчастье, случившееся с моим мальчиком, связано с тем, что он родился после Хиросимы… Хотя мне и не стоит говорить об этом с таким пафосом. — Почему же? Мы тоже так думаем. Поэтому и хотим показать детям, что же случилось в Хиросиме. — Но ведь столько жестокого, безобразного, даже губительного происходит и в школе, и дома. Разве и вы, молодые учительницы, и сами дети не сталкиваетесь с этим ежедневно, хотите вы этого или нет? Признав, что наш мир, — это мир после Хиросимы, мы должны собрать волю в кулак и жить дальше. Показать Хиросиму детям с умственными отклонениями — отлично. Дать возможность увидеть своими глазами весь ужас того, что случилось, — идея достойная. Если при этом вам удастся показать связь между тем, что они увидят, и тем, что происходит в школе и в семье, не просто как идею, которую вы вкладываете им прямо в рот, а на примере их ежедневного опыта, — это действительно будет огромным достижением. Но если вы радуетесь, находя в их сочинениях следы положенной в рот «идеи», тогда, я думаю, вам не к чему утруждать себя, во всяком случае, когда речь идет о моем сыне. Видно было, что девушки больше не в состоянии спорить с Мариэ или даже попробовать снова заговорить со мной, ведь я не возразил, а слушал молча. Они покраснели — загар приобрел заметный красноватый оттенок — и выглядели подавленными. Поклонившись, они повернулись, чтобы уйти, и друг за дружкой спустились по узкой лесенке в булочную: бока, выпирающие из джинсов, нависали над мощными, как колонны, ногами. Глядя им вслед, жена вздохнула: — Чудные воспитательницы! Только представьте, как тяжело им работать, а они вкладывают столько души. Я совершенно искренне с ней согласился. — Да, присоединяюсь. Именно таких наставниц мне бы хотелось для Мусана, — добавила Мариэ, глядя им вслед распахнутыми глазами и вызывая во мне сочувствие мелькнувшим в них отблеском сожаления… Вот так я подружился с Мариэ, которая некоторое время спустя появилась во время голодовки протеста в парке Сукиябаси — не столько из интереса к политике или правам человека как таковым, сколько желая помочь лично мне. Не будучи активистами, принимавшими участие в сборе средств или державшими плакаты с протестами, Мариэ и три сопровождавших ее юноши все время делали что-то полезное: поддерживали чистоту вокруг палатки, переставляли обувь посетителей от входа к выходу, устроенному с противоположной стороны, аккуратно выстраивая ее так, чтобы, выходя, любой сразу нашел свою пару. А однажды, вернувшись с обеда, она сделала то, что я вряд ли когда-нибудь забуду. Подошла ко мне, — что само по себе было уже необычно, — держа в руках термос, вынула пластмассовую чашечку из прилагавшегося к нему набора и налила в нее жидкости. Думая, что там что-то вроде холодного чая, я глотнул и почувствовал вкус лимона и меда, приправленных букетом разных трав, — питье было густым, как патока, и, вероятно, более питательным, чем обычная твердая пища. Строгих и жестких правил для участников акции не было, но, согласившись быть с теми, кто объявил голодовку, я принял решение пить только воду, да и ею пользоваться умеренно, и теперь не совсем понимал, имею ли право допить все до дна. Но С, мой сосед по палатке, специалист по периоду оккупации и человек, усвоивший во время стажировок в Америке практический взгляд на вещи, подхватил чашку, которую я поставил возле колена, и, судорожно двигая кадыком, осушил ее. Потом, сияя, объявил, что питье восхитительно, после чего термос и чашечки стали переходить туда-сюда, из рук в руки, и в конце концов обошли всех, кто тут был. Вечером Мариэ появилась еще раз и, прежде чем войти и забрать термос, легко опустилась на колени перед откинутым низким пологом. Застыв в этой позе, она игриво вытянула в нашу сторону свой ясно очерченный подбородок. Сидя на своем месте, я видел у нее за спиной осанистую пожилую женщину, в лице которой ощущалось сходство с Мариэ; с улыбкой глядя на меня, она держала за руку светящегося безмятежностью Мусана. Теперь, когда работы у палатки были закончены, Мариэ встретилась здесь со своей матерью, пришедшей вместе с мальчиком, скорее всего, чтобы всем вместе пойти куда-нибудь на концерт. Безмятежное спокойствие на лице мальчика и благородные манеры пожилой дамы, а также забота, которую все время проявляла к нам Мариэ, превратили голодовку протеста в нечто вполне цивилизованное и свободное от мучительных последствий, и это доставляло мне большую радость. В последний вечер нашей акции полил дождь и задул ураганный ветер. Мы чувствовали, что верх палатки опускается ниже и ниже, но сознание было таким замутненным, не столько от голода, сколько от недосыпа, что никто толком не осмотрел прогнувшийся потолок, с которого одиноко свисала голая лампочка. А когда я приподнялся, приветствуя С, вернувшегося из редакции газеты, куда он уходил писать статью, тот сразу же занял освободившийся кусочек пространства, и мне уже некуда было лечь. Спустя некоторое время надо мной сжалился господин Ко, поэт- В тот день трехдневная голодовка закончилась, и, стоя возле уже свернутой палатки, мы обсуждали, как вести себя на предстоящей пресс-конференции. Неожиданно, будто сотканная из воздуха, возле меня появилась Мариэ. С Мусаном и тремя молодыми друзьями она ехала на два дня в Идзукогэн, в свой летний дом. Припарковаться было некуда, и ее молодые спутники сейчас объезжали вокруг квартала, а она выскочила, чтобы передать мне бритвенный прибор: вероятно, уже накануне я выглядел страшно заросшим. В результате, когда в вечерних новостях показали нашу пресс-конференцию, я, единственный из участников, выглядел свежим и смотрелся как-то странновато на фоне своих усталых, заросших трехдневной щетиной товарищей. — Было такое впечатление, что ты сумел улизнуть, прятался где-то неподалеку, а потом вынырнул для встречи с журналистами, — смеялась моя жена. — Но Мариэ думает: если уж собираться для общего дела, то глупо не получить от этого удовольствия. И даже если это была голодовка протеста, гораздо лучше выглядеть по ее окончании опрятным. Машина, которая подкатила к нам, обогнув Гиндзу, была специально оборудованным джипом, и сидевшие в ней молодые люди, помогавшие участникам голодовки, опять превратились в компанию беззаботных студентов, готовых устроить в каком-нибудь месте — лучше всего на пляже — пикник, да еще и заняться водным спортом. Прочие наши помощники все еще убирали палатку; на время объединенные общей задачей высказаться по вопросам политики и прав человека, они все по-прежнему выглядели измученными и еще не сменили измятой одежды. Стуча каблуками по тротуару, Мариэ быстро подбежала к джипу, и тот, кто сидел за рулем, бросив мне на прощание дружелюбный взгляд, ловко помог ей подтянуться на переднее сиденье (сбоку виднелось сияющее лицо Мусана), нажал на газ, и машина умчалась. |
||
|