"Снова пел соловей" - читать интересную книгу автора (Малышев Александр Васильевич)

Заступник

Обыкновенно он выходит из дома рано утром, когда мужчины еще фыркают и кряхтят блаженно над умывальниками, женщины — нечесаные, в халатах, накинутых поверх ночных рубашек, плетутся на кухню готовить завтрак, а на центральной улице появляется единственный в городке маршрутный автобус и, тяжко охая на выбоинах и ухабах, подбегает к первой, еще безлюдной остановке у клуба.

— Езжай дальше, — машет водителю контролерша и прикрывает сладкий зевок ладонью.

К этому времени Вася уже собран и одет.

— До свиданья, до вечера, — печально говорит он из прихожей, обращаясь к двери в комнату или в кухню, туда, где по-утреннему вяло пререкаются его родители. Ответа он не ждет и тянет на себя дверную ручку, которая приходится теперь чуть выше его головы. Он тянет ее на себя, выходит и тихо, неплотно прикрывает дверь. Четыре детских шага по лестнице, шмыганье носом на крыльце, и серьезная маленькая фигурка в куцей коричневой шубейке и подшитых валенках, оставляющих круглые следы на снегу, следы медвежонка, выходит в проулок.

Ему четыре полных года и семь месяцев пятого. Он ходит в среднюю группу детского сада. Сад не близко, и большинство сверстников Васи являются туда в сопровождении взрослых, иных привозят в плетеных санках, укутанными в одеяльца. Вася лет с трех, если не раньше, бегает в сад и из сада один, он назубок знает всю дорогу. На этой дороге два перекрестка, один неподалеку от автобазы, на нем утром всегда много машин, которые рычат и оглушительно чихают на морозе, три дома с собаками, что долгом своим почитают встречать у ворот и облаивать всякого прохожего, Васю особенно, домовая кухня, возле нее всегда пахнет сдобой, и школа, куда и Вася будет ходить, вот только подрастет.

Он резво перебирает ногами, приглядываясь издали к дому, где живет первая собака — коротконогая, бело-черная, с визгливым голосом. Голову Вася принагнул и дышит в шарфик, что вечно скручен у него веревкой, а возле лица выбивается наружу. Шарф с внутренней стороны, возле рта, мокнет, а с внешней обрастает инеем.

Вася благополучно минует опасную приотворенную калитку. Коротышки нет, видно, гуляет где-то. И пускай себе гуляет. Больше бы гуляла… Ух, и мороз нынче! Пузатенькая лошадь, запряженная в розвальни, стоит возле телеателье. Круглые шерстистые бока ее в жестком куржаке, на морде шипами — сосульки, длинные ресницы белы и толсты, и только глаза, дымно-фиолетовые, теплы и влажны. И как это она стоит и не зябнет? Тут бежишь во весь дух, и то не тепло…

Первая декада февраля. Ярко-синие тени и розовые полосы и пятна на оглаженных поземками сугробах и крышах, на седых деревьях и треугольных взлобках домов.

Вася все быстрей перебирает ногами — снег тонко и часто взвизгивает под его валенками. Спешит он по-детски, а лицо у него сосредоточенное, что-то суровое, не детское в нем — в бугристых надбровьях, в светлых, затаенно-упрямых глазах.

Идет навстречу знакомая женщина-врач, та, что лечила Васю от ангины и коклюша.

— Что, полетел, Вася?

— Полетел-полетел.

Муругий долговязый кобель с обвисшими матерчато ушами сегодня опять на цепи. Он сидит на своей конуре, скучает. Заметив Васю, тяжело спрыгивает, звенит цепью и басовито, точно из бочки, лает. Вася подходит к самому палисаду, некоторое время смотрит на собаку и говорит ей тихо, с упреком:

— Большая, а глупая. Не надоело тебе еще…

И, покачав головой, продолжает путь.

Первый перекресток спокойный. Здесь глядят друг на друга красные запертые ворота пожарки, въезд больничного городка и две улицы, одна из которых параллельна центральной. Если и можно ждать здесь машины, то скорей всего со стороны больницы, откуда порой выскакивает «скорая помощь». Но сейчас двор больницы пуст, тих, в нем лишь синицы цвенькают, прыгая по ветвям седых, с черными стволами, лип. Когда-то Вася по целым дням смотрел на этот двор, но с другой стороны, из окна детского отделения. Было это летом, и Вася помнит тут не только каждое дерево, но и всякую ветку. Мама проведывала его ежедневно, по пути на свой участок, с полной почтовой сумкой за спиной и с пачкой газет в руках. Отец пришел лишь однажды, с приятелем, сел с ним под липками, тогда зелеными и тенистыми, и что-то все наливал из бутылки в пластмассовый стаканчик, порой заискивающе подмигивая сыну, стоявшему на подоконнике, осоловелым глазом.

Вася пересекает перекресток, поглядывая на больничный городок, на дорожки и тропы, протоптанные в пухлом снегу, и деревянную трубу теплопровода, похожую на длинную собачью конуру. Может, там в самом деле бегают собаки?.. От быстрой ходьбы он разогрелся, нос и щеки у него пожигает, пощипывает, сквозь шарф, заслонивший рот, пробивается влажный парок.

На углу ему встречается знакомый милиционер, тот, что два или три раза бывал у них дома и о чем-то долго, вразумительно говорил с отцом. Мать горячо поддакивала ему, а отец смущенно ерошил свои цыганские волосы, глядел праведно и виновато, с дрожью в голосе рассказывал, каким ему хочется стать хорошим. Милиционер был молодой, добродушный, новая шинель сидела на нем прочно и красиво. Он так понравился Васе, что тот решил сделаться не моряком, а милиционером.

— Здорово, Вася, — приветливо говорит участковый. — В садик бежишь?

— Угу, — отвечает Вася, не поднимая головы.

— А дома у тебя как? Все нормально?

— Ничего, — отвечает Вася, немного подумав, — бывает и хуже.

— Ну, если что, скажешь мне, ладно? — говорит участковый.

— Скажу, скажу, — обещает Вася и идет дальше.

Он так крепко задумывается о милиционере, папе и маме, что вспоминает о третьей собаке лишь тогда, когда эта маленькая остроносая злючка кидается ему навстречу. Шагах в пяти от Васи она с разбега оседает на хвост и, зарываясь лапами в снег, вздернув морду, нервно скалясь, начинает облаивать его. Вася пятится, готовясь убежать, но злючка, точно угадав, что он струсил, подскакивает ближе и вытягивается, норовя вцепиться зубами в валенок. Вот проклятая! И никого из взрослых рядом…

Вася поскальзывается на присыпанной снежком наледи, едва не падает и замечает рядом, в сугробе, странное ружьецо с прикладом, из толстой проволоки и железной трубкой, прикрученной к деревянному бруску. Вася выхватывает ружьецо из снега и наставляет на собаку. Злючку относит от него на добрый десяток шагов. В глазах ее растерянность, нос, черненький, тугой, подозрительно нюхает воздух.

— Ага, — говорит Вася, наставляя ружьецо на злючку, и делает шаг вперед. — Тра-та-та-та-та… — И еще шаг, смелей и шире первого. — Т-р-р… — Злючка, хоть и кривится, а отступает. — Т-р-р-р-р… — еще громче и яростней строчит Вася.

Теперь ему приходится оборачиваться назад, чтобы отпугивать злючку. Она еще тявкает, еще следует за ним, припадая к земле и глядя уже только на ружьецо, но по всему видно, что у нее просто нет возможности с достоинством выйти из этой, оказывается, рискованной игры. Вася выпускает в нее особенно длинную очередь, шарф у его губ так и вибрирует. Злючка останавливается, может, она знает, что ружья с таким запахом иной раз оглушительно стреляют, брызгая раскаленной серой. Вася отходит от нее все дальше.

И в это время въезжает в улицу лесовоз, за которым по наледи и снегу волочится свесившийся с платформы трос. Вот случай сорвать злость на ком-то другом. Собачонка, заливаясь визгливым, задышливым лаем, клубком катится по обочине за машиной, подпрыгивает, словно хочет заглянуть в оконце кабины, и, обессилев, вывалив язык, спокойно трусит к своей калитке.

А Вася уже далеко за оградой детского сада, где торчат из сугробов высохшие стебли кипрея и темные кусты шиповника, где выглядывает из-под съехавшей снежной шапки нарисованное оконце сказочного теремка и ждут теплых дней маленькие качели.

Вася горд и полон чувства собственного достоинства. Прижимая ружьецо к груди, он старательно топает по лестнице нахолодавшими валенками. Один марш, другой, поворот направо — вот он и в своей группе.

— Здрасьте, Марина Аркадьевна!

Марине Аркадьевне двадцать лет с небольшим. По субботам и воскресеньям она ходит на танцы в клуб и поет в эстрадном ансамбле, подражая Алле Пугачевой и Эдите Пьехе, последней потому, что у нее похожий низкий, мягкий голос. Парням она нравится, те, что посмелей, ухаживают за Мариной, но она ни одного из них не принимает всерьез, потому что не собирается навсегда застрять в этом глухом полудеревенском городке. Отсюда все уезжают, она уедет тоже, но определенно куда-то, с твердой гарантией жить там удобно, устроенно. Есть у нее друг, студент энергоинститута, скромно-пробивной красавец. Марине он нравится, и дело, собственно, уже за немногим — куда его распределят, в какой город? А распределение в этом вузе обыкновенно хорошее, в большие или молодые, новые города…

Сегодня в комнате, кроме воспитательницы и нянечки, сидит еще одна женщина в красном, просторном платье, с полным, малоподвижным лицом, какие бывают у беременных. Это подруга и сверстница Марины, Эльвира. Она замужем второй год, приехала в свой городок рожать и в ожидании родов явно скучает здесь. Да и как не скучать, если книги ей надоели, фильмы, которые идут в клубе, она все видела месяц-два назад в Горьком, а подруги и ровесники ее далеко, вот только Марина осталась. Они вспоминали однокашников и школу, подбирали модные мотивчики на ивановском «фоно», пили чай с домашними вареньями и вполглаза смотрели телепередачи. Прощаясь с Эльвирой, Марина сказала:

— Если хочешь, приходи завтра ко мне на работу, Я тебя в группу ползунков свожу…

Вот Эльвира и пришла — от нечего делать и чтобы не думать о предстоящих родах, и Марина сочла своим долгом развлекать ее. Она сводила подругу в группу ползунков, где в манежике с низкими бортами, среди цветных пластмассовых кубиков, как черепашки, ползали по толстому серому сукну «грудняшки» и «искусственники». Она рассказала о ссорах и примирениях пары зеленых попугайчиков, что с тонким, жемчужным чвиканьем летали по комнате. Она заставила хомячка, которого дети звали «химячок», залезть на верхнюю сетку и сорваться с нее прямо в блюдце с водой. Она собрала с выставки, устроенной для родителей на детских одежных шкафчиках, пакеты с аппликациями и рисунками ребят и все их сложила перед Эльвирой. И зарядку, и музыкальные занятия она постаралась провести поинтересней, на этом исчерпала себя и теперь не знает, чем же еще развлечь подругу.

А у Эльвиры мягкое, белое, раздавшееся в щеках лицо опять тускнеет, делается неподвижным, какая-то глухая, тайная тоска встает в ее серых, холодноватых, остановившихся ни на чем глазах. Эльвира боится родов, и всякая малость поднимает в ней этот страх. Например, в группе ползунков ее поразило, какие они большие, крупные. Ока точно забыла, что эти дети, прежде чем стать ползунками, полгода и больше росли, набирали вес.

Марина полувопросительно оглядывает комнату, золотистую от солнца, которое, кажется, стоит перед самыми окнами. Все в этом холодном резковатом свете выглядит четко, выпукло, с картинной, конфетной яркостью цветной фотографии в развлекательном журнале. Взгляд ее задерживается на Васе, который с «поджигой» своей наперевес браво вышагивает возле ковра, где девочки играют в детсад. Он охраняет их. Усмешка изгибает в полумесяц полные, в розовой помаде, губы воспитательницы.

— Вот упрямый, — говорит она подруге, кивая на Васю. — Так и ходит с этой штукой. Ведь сказала ему: «Положи в шкаф, у нас довольно игрушек». Нет, не положил.

— А ты отними и сама положи, — словно очнувшись, советует Эльвира.

— Неизвестно, как это обернется…

— Почему?

— Он взрывчатый, нервный. Может и стукнуть поджигой, у него не заржавеет.

— Да ну? Больной, что ли?

— Нет. Просто из неблагополучной семьи. Мать у него хорошая, но покладистая больно, не может настоять на своем, а отец попивает. Три места работы нынче сменил. Из одного его выгоняют за прогулы и пьянку, а в другом берут… до нового прогула. Наверно, он уж везде побывал, по второму кругу пошел.

Марина рассказывает про семью Васи, а сама все смотрит на мальчика, и в шоколадных, спокойных глазах ее точно острые искорки пробегают, может, это отражение солнечных пятен на стенах комнаты.

— Он вон с той девочкой дружит, тоненькая такая, светлая, в голубом платьице с белым горошком. Никому не дает ее обижать, а сам, бывает, и стукнет, и цапнет за лицо, а родители за ним плохо следят, ногти у него, как у кошки… Хочешь поразвлечься? — вдруг перебивает она себя. Эльвира не успевает ответить. — Вася, подойди ко мне.

Мальчик, прищурясь, некоторое время медлит, вглядывается в черный на фоне ярко освещенного окна силуэт Марины Аркадьевны. Наконец подходит и останавливается перед ней, запрокидывая круглую, крупноватую голову, чтобы видеть ее лицо. Воспитательница придвигает стул, садится и, наклоняясь к мальчику, просит:

— Расскажи мне что-нибудь. Ты давно уж не рассказывал…

— А чего? — Вася сводит брови, хмурится, над переносьем его трещиной обозначается складка, та самая, что, когда он подрастет и повзрослеет, уж не сойдет с его лица, точно памятная зарубка детских лет. Она будет на всех его фотографиях: и в комсомольском билете, и в паспорте, и на свадебном снимке… Эльвира обрадованно спохватывается: сейчас она думала о чем-то другом, постороннем, не о родах, не о себе! Она опять все внимание свое устремляет на Васю и подругу.

— Как ты живешь? — журчит Марина, и в лице ее, и линии носа и губ проявляется сладенькое, лисье.

— Ничего живу, — скупо роняет Вася.

— Дома все хорошо? Папа маму больше не обижает?

— Обижает, — печально отвечает Вася и преображается весь. — Я ружье сделал. Я в него как стрельну — тр-р-р-р…: «Не смей обижать маму!» Он в нее хлебом кинул. Кричит: «Ты меня куском попрекаешь!» Мама как заплачет, а я его ка-ак тресну — он в угол прямо отлетел. «Вася, — говорит, — я больше не буду».

Теперь мальчика не удержать. Кажется, два голоса наперебой звучат в нем, и он едва поспевает повторять за ними: пропускает окончания слов, захлебывается, горит весь праведным гневом. Глаза у него неистово блестят, лицо раскалилось, маленькие, детски пухлые руки яростно сжимают ружьецо.

— Он у нас теперь шелковый. Он теперь по одной досточке ходит. Я маму в обиду не даю. Я и сплю с ружьем. Он к ней, а я: «Стой, стрелять буду. На место!» А он боится…

Голос Васи упоенно взлетает и падает от неровного дыхания, вся его фигурка от потрескавшихся сандалек до нежного вихорка на затылке исполнена отваги и решимости. Эльвира не сводит с него глаз, и в глазах ее, до сих пор ленивых, пустых, добродушное изумление.

Марина мельком взглядывает на подругу, примечает — ей интересно, и приподнимает тонкие, ухоженные, ровно изогнутые брови.

— Постой, Вася, я что-то не пойму. Ты когда его убил: до того, как стукнул, или после?

Вася в растерянности моргает пушистыми ресницами, отставляет ножку в нитяном чулке, и по лицу видно — напряженно соображает, когда же что было.

— Я его не убивал. Я стрельнул понарошку, вот так, — и Вася, наведя ружьецо на печку, которая давно уже не топится, но стоит на всякий случай, выдает длинное, самозабвенное: «Тр-р-р-р…» — Мы так играем, забыли, что ли? А потом я его стукнул — пусть знает. А то привык маму обижать… Мне милиционер ружье дал. «Вот, — говорит, — Вася, тебе ружье. Береги маму, а то у нее больше никого нет…»

Марина, усмехаясь снисходительно, поворачивается к подруге.

— Силен, а?

— Да уж, — смеется Эльвира.

Вася принимает их слова за похвалу и мгновенно подхватывает:

— Ага, я сильный, Я тыщу дров сразу приношу. Мама говорит: «Помощник ты мне во всем, Вася». Я и за картошкой под пол лазаю. Там холодно, тенето, пауки, а я не боюсь. Они пугливые — так и разбегаются… Я вырасту — милиционером буду. Мне форму дадут и пистолет.

Эльвире почему-то и сладко, и больно слушать упоенное вранье Васи, а самое-то главное — совестно, точно она с подругой смеется над чем-то столь наивным и святым, что благоговеть перед этим надо, а не смеяться.

— Ладно, — говорит она Марине, прерывая розыгрыш, и встает со стула. — Хватит. Да и мне пора. В консультацию надо на прием.

— Хорошо, Вася, — кивает воспитательница, — иди, играй. Помоги девочкам собрать игрушки — скоро обед.

Вася послушно, с достоинством идет в уголок, где играют девочки. Марина тоже встает со стула.

— Великий враль. Один такой на весь сад.

— Забавный.

— И ведь не споткнется. Смотрит тебе в глаза и врет.

— Может, сочинителем будет?

— Кто знает. Климат в семье неважный. Куда это все в нем повернется… Сейчас он сам себя выдает, логики у него нет.

Марина идет проводить подругу, приносит ей шубку, которая висела в служебном шкафу. Эльвира одевает шубку, застегивает и неприязненно косится в зеркало.

— Господи, какая я бесформенная. Уж опростаться скорей бы… Вот, пуговицы переставила, а все равно тесно. Хоть снимай совсем…

На лестничной площадке они решают вечером пойти вместе в кино на восьмичасовой сеанс и прощаются.

Вернувшись в комнату, где прямой, в упор, солнечный свет сменился белым, рассеянным, матовым, с легкой синевой по нижнему краю оконных рам, Марина Аркадьевна застает одну из девочек в слезах. Это та самая девочка, с которой Вася дружит и которую защищает от всех, кроме самого себя. Под глазом у нее кровоточит свежая царапина. Вася стоит в двух шагах от нее и смотрит на воспитательницу. У той лицо делается мраморно-строгим, губы нехорошо поджимаются.

— Вася, покажи руки.

Он не показывает. Марина Аркадьевна сама подходит к нему, берет за запястья. Так и есть, черные обводинки наросли по краям ногтей мальчика.

— Опять отрастил? Неужто мне следить за твоими руками? Идем-ка…

Она ведет Васю к своему столику, садится, достает кошелечек с маникюрным набором, а из него — маленькие ножницы с тонкими, изогнутыми лезвиями. Она по самую мякоть обрезает черные упругие серпики. Васе и неприятно, и больно, но он терпит, глядит исподлобья на беспощадные холеные ножницы и молчит. Марина Аркадьевна знает: он будет молчать, даже если она отстригнет ему палец, такой характер.

Но вот с обрезкой ногтей покончено. Марина Аркадьевна убирает ножницы в кошелек, а кошелек в свою сумку и укоризненно качает головой.

— На словах — ты заступник, а сам девочку обидел. Девочек нельзя обижать. Подумай об этом в углу, до обеда.

Вася покорно и надменно направляется в угол возле шкафа с игрушками и, встретившись взглядом с Таней, так зовут обиженную девочку, смотрит на нее упрямо и твердо. А девочке, это по глазам ее видно, уже жалко его.

— Марина Аркадьевна, — просит она, — не ставьте Васю в угол.

— Нет, Таня. Не тебе бы за него вступаться.

— Ну, пожалуйста…

— Я уже сказала.

Вася знает, что Марина Аркадьевна в этих случаях неумолима, и стоит в углу, приподняв голову и наблюдая за попугайчиком, что присел на раму картины и оттуда тонко и капризно пересвистывается с подружкой, что по-женски многословно отвечает ему с гардины. Раз они так далеко сели друг от друга — значит поссорились. Похоже поступают мама и папа Васи. Они, если ругаются, то не сходятся близко. Обыкновенно мама говорит из кухни, а отец сидит в комнате, тяжело навалясь на стол, накрытый пестрой клеенкой, свесив черную, лохматую голову, или наоборот — отец колобродит в кухне, обо все спотыкаясь, а мама в комнате, у стола, непременно с Васей на коленях, которого она в эти минуты целует, гладит по голове и называет «единственным жалельщиком». У нее заветренное лицо, ранние, сухие, ломкие морщинки под глазами; от нее пахнет слабо газетами и сильнее — сырой картошкой, которую она только что крошила в суп. У отца тоже свой запах — кислый, порой горький запах пивного бара, в который он однажды ходил с Васей, и дешевых сигарет «Памир», он их называет «Нищий в горах» — на коробке изображен путник, бредущий по горной тропинке.

Вася недолго думает об этом, это запахи и образы плохих, скудных дней и вечеров. А бывают и хорошие, когда отец раскаянно заботлив и предупредителен, у него даже запах меняется, он берет свой старенький баян и учит сына играть. А мама в такие дни и вечера преображается вся, хорошеет и ласково посмеивается над отцом. Она уверенно ходит по всей квартире и делается как будто выше, стройней, моложе. В такие вечера и дни отец приносит Васе книжки, мороженое или игры в плоских картонных коробках. Он точно старается откупиться за те долгие недели и месяцы, когда он ничего не приносит, разве что початую, заткнутую бумажкой бутылку, да себя самого, отупевшего, тяжелого, неповоротливого, жалкого и опасного в одно и то же время. Не то что Вася, — мать, наверно, не знала, какой упрек он пропустит мимо ушей, а на какой закричит, затопает, возможно, расшибет вдребезги стул. «Это как его повернет», — говорила соседка, которая дважды пускала Васю и его маму переночевать…

В углу Вася не скучает. Ему достаточно остановить на чем-то взгляд, вот хотя бы на масляной краске стены, там, где отпечатались на ней, будто след коготков котенка, волоски малярной кисти, прищурить глаза — вот так, и… и он видит все, что придет ему на ум. На этот раз он видит себя милиционером, высоким и сильным, как участковый, в новой шинели, с тяжелым пистолетом в скрипучей коричневой кобуре. Он защищает детей от глупых собак, и те улепетывают от него в свои дворы, поджимая хвост. Он задерживает бандита, которого показывали недавно по телевизору, и его награждают орденом, и с этим орденом на груди — своим, не маминым — он приходит в группу на новогодний утренник. Пусть теперь Марина Аркадьевна попробует сказать, что у него нет своих наград, а чужие, пусть даже и мамины, носить нехорошо.

— Это мой орден, — ответит он гордо. — Я его заработал…

Покуда Вася развлекает себя, устремив блестящие глаза в стену, хрупкая, добрая Таня — вот уж, действительно, жалельщица — с оглядкой на Марину Аркадьевну, что занята приготовлениями к обеду, потихоньку подвигается к Васе, берет из алфавитного набора фишки и, выбрав из них те, что с волком, аистом, солнышком и яблоком, кладет их рядком на ковер. Получается слово «вя-са». Это означает, что она простила ему и царапину, и обиду и не одобряет строгость «испытательницы» — так дети называют Марину Аркадьевну. За обедом она отдает Васе свою конфетку. Сначала, конечно, она разворачивает бумажку, смотрит на коричневый батончик, нюхает его, потом вздыхает по-детски легко и коротко и протягивает другу.

— Ешь, Вася. Мама говорит — мне нельзя есть конфеты, у меня зубки плохие.

И, приоткрыв рот, она показывает Васе свои зубки, мелкие, точно у мышки, в рыжеватом налете, а он смотрит, серьезно кивает и закладывает конфету за щеку.


На работе день до обеда тянется медленно, неохотно. В «мертвый час» и он словно бы дремлет, белый и тихий, как старая нянечка в халате. А вот после «мертвого часа» под горку катится. Может, и верно — под горку спешит к вечеру, точно человек, разрешивший все дневные заботы свои и одолеваемый усталостью.


«Мертвый час». Двадцать три белых кроватки заняли все пространство комнаты. Белизна пододеяльников, простыней и подушек, белизна потолка и оконных рам, белизна устланной снегами земли. Спят или делают вид, что спят, Вася, Таня, Игорь, Славик, Наташа, Юра… Возле кроватки Васи, словно верный пес, лежит уродливый, пахнущий спичками самопал. Принеси его Игорь, Славик или Андрей, воспитательница просто бы выбросила эту штуку, и погрозила пальцем: «Такие вещи нельзя носить к нам». Но с Васей все сложней, неизвестно, чем отзовется эта конфискация, и Марина Аркадьевна, подумав, поднимает ружьецо с пола, выносит в коридор и ставит в шкафчик, на дверце которого нарисованы две вишенки и в котором ждут Васю его пальто, шапка и шарф. Потом она идет в кабинет заведующей, что находится на том же этаже, и там, вежливо улыбаясь, пересказывает новую Васину историю. Заведующая, полная, молодящаяся женщина, любезно выслушивает ее, поглядывая на свое отражение в зеркале, вернее, на сивый парик, который делает ее странно похожей на Ломоносова.

— Представляю, что из него дальше выйдет, — говорит она, качает головой и с женской непоследовательностью спрашивает: — Ну, что мой парик? Мне все кажется — сидит неудобно, отдельно…

— Да что вы, чудесно.

— Ну-ну, — кивает заведующая небрежно, догадываясь, что в словах воспитательницы больше желания угодить ей, чем правды. — А я-то думаю — как на корове седло…

На кухне Марина Аркадьевна пересказывает Васину историю поварихе, раздатчице и посудомойке. Благодушная толстая поварха смеется до слез в глазах и вдруг начинает по-настоящему плакать, сморкаясь в уголок обширного фартука.

— Вот ведь какой. Мамку жалеет. Мамку защищать хочет, а сам-от мал, слаб… Тут его защищать надо…

Она долго еще вздыхает — шумно, кажется, всем своим сдобным широким телом, долго говорит о Васе, его маме и непутевом отце. Марина Аркадьевна тоже вздыхает, но по иной причине: в кухне душно пахнет горелым маслом и кипяченым молоком, от плиты сухой жар наплывает волнами. Повариха сует ей горячую булочку, маленькую и золотистую, как веснушка.

Марина Аркадьевна возвращается в свою группу и за дверью еще слышит, как там, в белой, подсиненной по углам тишине, будто попугайчики, чирикают ребята — те, что и не засыпали, те, что проснулись, те, кого разбудили соседи. А Вася спит по-настоящему. Лицо его порозовело, стало пухлым, выражение у него воодушевленное, отважное. Кто знает, что ему снится, какие подвиги он там совершает?.. Повариха тетя Оля права. Есть в этом парнишечке хорошее, но из чего оно растет, может, именно из неблагополучия, и сохранится ли, выживет ли?

Дети притихли, затаились при появлении воспитательницы, но то на одной кроватке, то на другой блестят живые, без тени сна, глазенки, раздается шепот. Какая-нибудь девочка или мальчик, полуодетые, бело-розовые, трогательные, чинно встают и уходят за перегородку, откуда вскоре доносится вкрадчивое журчанье.

— Подъем, — объявляет Марина Аркадьевна, и комнату наполняют осмелевшие голоса, стукотня босых ножек, шелест одеял. Она будит тех, что заспались:

— Вставай, иди умываться.

Будит и Васю, Тот вскакивает, растерянно, беззащитно озирается, ищет что-то под кроватью.

— Успокойся, я это положила в твой шкаф. Иди умывайся…

Неясные тени, тени тревожного сна тают в глазах Васи. Их размывает тот ровный, спокойный свет, что разлит вокруг, свет какой-то особенно уютной, изолированной от больших тревог жизни, которую если и омрачает что-то, так детские обиды, детские капризы, мелкие и легкие, как барашковые облачка…

Убраны кроватки, закончен полдник. Дети устраиваются кто за столиками, кто на ковре. Они рисуют, листают книжки, строят машины из пластмассовых наборов.

Марина Аркадьевна садится за фортепьяно и острыми пальцами с вишневыми ноготками, на которых по красному лаку белым выведены еще и цветочки — а чем еще заниматься в этом скучном городке? — перебирает по клавишам. Она играет, не задумываясь, ничего конкретно не подбирая, но в беспорядочных звуках, что сыплются из-под ее пальцев, нет-нет и мелькнет запетая знакомая фраза, одна из тех, что звучат на местных допотопных, скудных вечерах танцев: «Листья желтые нам под ноги ложатся…», «Ой ты, калины цвет…» Это руки ее, привыкшие извлекать модные мотивчики из клубной простенькой пианолы, и здесь автоматически повторяют их.

Думается обо всем сразу, О том, что скоро студенческие каникулы и приедет в городок будущий энергетик, о ближайших танцах, на которых она покажется в новом, изумрудно-зеленом платье, о сегодняшнем вечере, о том, что вся жизнь ее — это ожидание близкой, желанной перемены в судьбе.

А за окном перед ней широко разливается в седых ветвях деревьев, в поднявшейся стае галок латунный холодный закат. Опять обметает потихоньку крыши и сугробы острый февральский ветер. Еще один день со счетов, день без решающих событий. Ну, и что, и не жалко. Жизнь еще в самом зачине, сколько этих дней впереди. А латунный закат краснеет, и все больше в нем звонкой старинной меди. Галки черными хлопьями сеются на крышу швейной фабрики и сидят там, шевелясь, изредка всплескивая крыльями. «Да, но Вася-то, надо будет рассказать о нем дома…»

Марина Аркадьевна, опустив крышку фортепьяно, полуоборачивается и находит Васю в той группе детей, что занимается с куклами. Он смеется, властно и весело кричит что-то, выхватывая у Тани полураздетую куклу. Он в том редком состоянии забывчивости и раскованности, когда делается просто ребенком, увлеченным игрой.


Сегодня пятница, и детей начинают разбирать около пяти вечера. Так повелось с тех пор, как телепередачу «В гостях у сказки» ни с того, ни с сего перенесли с воскресенья на пятницу, на рабочие часы. Немногие из родителей соглашаются лишить своих детей сказки. Большинство думает: «Чего не сделаешь, ради ребенка!»— и отпрашивается на службе, жертвует обеденным перерывом или наказывает бабушкам, дедушкам, детям постарше привести внуков, внучек, младших братьев и сестренок домой, «на сказку».

Таня знает, что за ней придут, и переживает за Васю.

— А за Васей никто не придет, да, Марина Аркадьевна?

— Наверно, — кивает воспитательница. — Мама его на работе, а папа… тоже работает.

— Жаль Васю, — печалится Таня и думает о том, как хорошо было бы, если бы ее папа взял Васю вместе с ней. Но нельзя, нельзя. В семье Тани Васю Локоткова знают лишь как обидчика и драчуна. «Кто это тебя поцарапал так?» — «Вася Локотков»; «Кто это тебя ударил? — „Вася Локотков. Он меня толкнул, я упала“». Вот если бы она не говорила, кто именно обижал ее, тогда, может, и Вася посмотрел бы сказку вместе с ней в папиной комнате, на папином диване. А она говорила. Она не думала…

— Жаль Васю… А я ему расскажу, что будут показывать. Я все-все буду запоминать.

— Попробуй.

Вася обыкновенно уходит вслед за Таней, даже и в этом проявляется его странная привязанность к ней. И теперь, едва Таня с папой скрываются за дверью, Вася складывает игрушки на место, идет в раздевалку и там снимает с батареи свои высушенные теплые валенки. Он торопится, словно хочет догнать Таню, и через минуту, одетый, в ушаночке, с ружьецом в руке, приоткрывает дверь в комнату.

— До свидания, до завтра, — говорит он воспитательнице и прикрывает дверь за собой. Он уходит, как всегда, но Марину вдруг несказанно поражает это. Шоколадные, ясные ее глаза широко распахиваются, словно там, за дверью, не уютная раздевалка с детскими шкафчиками, а кабина, кабина, которая должна вынести Васю в огромное, бурное космическое пространство, где, еще не переборов друг друга, мешаются темень и свет, доброе и дурное, вера в человека и сомнение в нем. Для нее, взрослой девушки, этот мир еще за семью печатями, и она скоро, через час примерно, всего лишь перейдет из одной благополучной среды в другую, домашнюю, созданную для нее, любимицы состарившихся родителей.

А Вася смело выходит за ворота детского сада, на темную улочку, в которую ветер клубком сваливает дым, текущий из трубы народного суда, — горький дым, пахнущий березовыми поленьями. Теперь, когда у него в руках ружьецо, ему все — не страшно.